Текст книги "Реформы и реформаторы"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
«Мой сын!
Понеже, когда прощался я с собою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостью своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего я ждал семь месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того дня, ныне (понеже время довольное на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми – или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, приезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды, и в которое время, и день (дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ожидать могу). А сего доносителя пришли с окончанием: буде по первому, то когда выедешь из Питербурха; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».
Курьер Сафонов привез письмо из Копенгагена на мызу Рождествено, куда царевич вернулся из Москвы.
Он ответил отцу, что едет к нему тотчас. Но никакой резолюции не взял. Ему казалось, что тут не выбор одного из двух – или постричься, или исправить себя к наследству, – а только двойная ловушка: постричься с мыслью, что «клобук не гвоздем к голове прибит», значило дать Богу лживую клятву – погубить душу; а для того, чтобы исправить себя к наследству, как требовал батюшка, нужно бы снова войти в утробу матери и снова родиться.
Письмо не огорчило и не испугало царевича. На него нашло то бесчувственное и бессмысленное оцепенение, которое в последнее время все чаще находило на него. В таком состоянии он говорил и делал все как во сне, сам не зная, что скажет и сделает в следующую минуту. Страшная легкость и пустота были в сердце – не то отчаянная трусость, не то отчаянная дерзость.
Он поехал в Петербург, остановился в доме своем, у церкви Всех Скорбящих, и велел камердинеру Ивану Афанасьевичу Большому «убрать, что надобно в путь против прежнего, как в немецких краях с ним было».
– К батюшке изволишь ехать?
– Еду, бог знает, к нему или в сторону, – проговорил Алексей вяло.
– Государь-царевич, куда в сторону?.. – испугался или притворился Афанасьич испуганным.
– Хочу посмотреть Венецию... – усмехнулся было царевич, но тотчас прибавил уныло и тихо, как будто про себя: – Я не ради чего иного, только бы мне себя спасти... Однако ж ты молчи. Только у меня про это ты знаешь да Кикин.
– Я тайну твою хранить готов, – ответил старик со своею обычною угрюмостью, под которою, однако, светилась теперь в глазах его бесконечная преданность. – Только нам беда будет, когда ты уедешь. Осмотрись, что делаешь...
– Я от батюшки не чаял к себе присылки быть, – продолжал царевич все так же сонно и вяло. – И в уме моем того не было. А теперь вижу, что мне путь правит Бог. А се и сон я ныне видел, будто церкви строю, а то значит – путь достроить...
И зевнул.
– Многие, ваша братья, – заметил Афанасьич, – спасалися бегством. Однако в России того не бывало, и никто не запомнит...
Прямо из дому царевич поехал к Меншикову и сообщил ему, что едет к отцу. Князь говорил с ним ласково. Под конец спросил:
– А где же ты Афросинью оставишь?
– Возьму до Риги, а потом отпущу в Питербурх, – ответил царевич наугад, почти не думая о том, что говорит; он потом сам удивился этой безотчетной хитрости.
– Зачем отпускать? – молвил князь, заглянув ему прямо в глаза. – Лучше возьми с собою...
Если бы царевич был внимательнее, он удивился бы: не мог не знать Меншиков, что сыну, который желал «исправить себя к наследству», нельзя было явиться к батюшке в лагерь «для обучения воинских действ» с непотребною девкою Афроською. Что же значили эти слова? Когда впоследствии узнал о них Кикин, то внушил царевичу благодарить князя письмом за совет: «может-де быть, что отец найдет письмо твое у князя и будет иметь о нем суспект[31]31
Подозрение (франц.).
[Закрыть] в твоем побеге».
На прощание Меншиков велел зайти в Сенат, чтобы получить паспорт и деньги на дорогу.
В Сенате все старались наперерыв услужить царевичу, как будто желали тайно выразить сочувствие, в котором нельзя было признаться. Меншиков дал ему на дорогу 1000 червонных. Господа Сенат назначили от себя другую тысячу и тут же устроили заем 5000 золотом и 2000 мелкими деньгами у обер-комиссара в Риге. Никто не спрашивал, все точно сговорились молчать о том, на что царевичу может понадобиться такая куча денег.
После заседания князь Василий Долгорукий отвел его в сторону:
– Едешь к батюшке?
– А как же быть, князь?
Долгорукий осторожно оглянулся, приблизил свои толстые, мягкие, старушечьи губы к самому уху Алексея и шепнул:
– Как? А вот как: взявши шлык да в подворотню шмыг, поминай как звали – был не был, а и след простыл, по пусту месту хоть обухом бей!..
И, помолчав, прибавил, все так же на ухо шепотом:
– Кабы не государев жестокий нрав да не царица, я бы в Штетин первый изменил, лытка бы задал!
Он пожал руку царевичу, и слезы навернулись на хитрых и добрых глазах старика.
– Ежели в чем могу впредь служить, то рад хотя бы и живот за тебя положить...
– Пожалуй, не оставь, князенька! – проговорил Алексей, без всякого чувства и мысли, только по старой привычке.
Вечером он узнал, что вернейший из царских слуг, князь Яков Долгорукий, посылал ему сказать стороной, чтоб он к отцу не ездил: «худо-де ему там готовится».
На следующее утро, 26 сентября 1716 года, царевич выехал из Петербурга в почтовой карете, с Афросиньей и братом ее, бывшим крепостным человеком Иваном Федоровым.
Он так и не решил, куда едет. Из Риги, однако, взял с собою Афросинью дальше, сказав, что «велено ему ехать тайно в Вену для делания алианцу против Турка, и чтобы там жить тайно, дабы не сведал Турок».
В Либаве встретил его Кикин, возвращавшийся из Вены.
– Нашел ты мне место какое? – спросил его царевич.
– Нашел: поезжай к цесарю, там не выдадут. Сам цесарь сказал вице-канцлеру Шенборну, что примет тебя как сына.
Царевич спросил:
– Когда ко мне будут присланные в Данциг от батюшки, что делать?
– Уйди ночью, – ответил Кикин, – или возьми детину одного, а багаж и людей брось. А ежели два присланы будут, то притвори себе болезнь и из тех одного пошли наперед, а от другого уйди.
Заметив его нерешительность, Кикин сказал:
– Попомни, царевич: отец не пострижет тебя ныне, хотя б ты и хотел. Ему друзья твои, сенаторы, приговорили, чтоб тебя ему при себе держать неотступно и с собою возить всюду, чтоб ты от волокиты умер, понеже-де труда не понесешь. И отец сказал: хорошо-де так. И рассуждал ему князь Меншиков, что в чернечестве тебе покой будет и можешь долго жить. И по сему слову, я дивлюсь, что давно тебя не взяли. А может быть, и то сделают: как будешь в Дацкой земле, и отец, под претекстом[32]32
Предлогом (франц.).
[Закрыть] обучения, посадя на один воинский свой корабль, даст указ капитану вступить в бой со шведским кораблем, который будет в близости, чтобы тебя убить, о чем из Копенгагена есть ведомость. Для того тебя ныне и зовут, и, кроме побегу, тебе спастись ничем нельзя. А самому лезть в петлю – сие было бы глупее всякого скота!.. – заключил Кикин и посмотрел на царевича пристально: – Да что ты такой сонный, ваше высочество, словно не в себе? Аль неможется?
– Устал я очень, – ответил царевич просто.
Когда они уже простились и разошлись, Кикин вдруг вернулся, догнал его, остановил и, глядя ему прямо в глаза, проговорил медленно, упирая на каждое слово, и такая уверенность была в этих словах, что у царевича, несмотря на все его равнодушие, мороз пробежал по телу:
– Буде отец к тебе пришлет кого тебя уговаривать, чтоб ты вернулся, и простить обещает, то не езди: он тебе голову отсечет публично.
При отъезде из Либавы Алексей точно так же ничего не решил, как при отъезде из Петербурга. Он, впрочем, надеялся, что и решать не придется, потому что в Данциге ждут посланные от батюшки. С Данцига дорога разделялась на две: одна на Копенгаген, другая через Бреславль в Вену. Посланных не оказалось. Нельзя было медлить решением. Когда хозяин вирцгауза[33]33
Постоялого двора, гостиницы (нем.).
[Закрыть], где царевич остановился на ночь, пришел вечером спросить, куда ему угодно заказать лошадей на завтра, он посмотрел на него с минуту рассеянно, как будто думал о другом, потом произнес, почти не сознавая, что говорит:
– В Бреславль.
И тотчас же сам испугался этого слова, которое решало судьбу его. Но подумал, что можно перерешить утром. Утром лошади были поданы, оставалось сесть и ехать. Он отложил решение до следующей станции; на следующей станции – до Франкфурта-на-Одере, во Франкфурте – до Цибингена, в Цибингене – до Гроссена – и так без конца. Ехал все дальше и уже не мог остановиться, точно сорвался и катился вниз по скользкой круче. Та же сила страха, которая прежде его удерживала, теперь гнала вперед. И по мере того, как он ехал, страх возрастал. Он понимал, что бояться нечего: отец еще не мог знать о побеге. Но страх был слепой, бессмысленный. Кикин снабдил его ложными пасами. Царевич выдавал себя то за польского кавалера Кременецкого, то за полковника Коханского, то за поручика Балка, то за купца из русской армии. Но ему казалось, что хозяева вирцгаузов, ландкучера, фурманы, почтмейстеры – все знают, что он – русский царевич и бежит от отца. На ночевках просыпался и вскакивал в ужасе от каждого шороха, скрипа шагов и треска половицы. Когда однажды в полутемную столовую, где он ужинал, вошел человек в сером кафтане, похожем на дорожное платье отца, и почти такого же роста, как батюшка, царевичу едва не сделалось дурно. Всюду мерещились ему шпионы. Щедрость, с которою он сыпал деньгами, действительно внушала подозрение бережливым немцам, что они имеют дело с особою царственной крови. На экстра-почтах давали ему лучших лошадей, и кучера гнали их во весь опор. Раз в сумерки, когда он увидел ехавшую сзади карету, ему представилось, что это погоня. Он пообещал фурману на водку десять гульденов. Тот поскакал сломя голову. На повороте ось зацепилась за камень, колесо отскочило. Должны были остановиться и вылезти. Ехавшие сзади настигали. Царевич так перепугался, что хотел бросить все и уйти с Афросиньей пешком в лес, чтобы спрятаться. Он уже тащил ее за руку. Она едва его удержала.
Проехав Бреславль, он уже почти нигде не останавливался. Скакал днем и ночью, без отдыха. Не спал, не ел. Горло сжимала судорога, когда он старался проглотить кусок. Стоило ему задремать, чтобы тотчас проснуться, вздрогнув всем телом и обливаясь холодным потом. Хотелось умереть или сразу быть пойманным, только бы избавиться от этой пытки.
Наконец, после пяти бессонных ночей заснул мертвым сном.
Проснулся в карете ранним, еще темным утром. Сон освежил его. Он чувствовал себя почти бодрым.
Рядом с ним спала Афросинья. Было холодно. Он укутал ее теплее и поцеловал спящую. Они проезжали неизвестный маленький город с высокими узкими домами и тесными улицами, в которых отдавался гулко грохот колес. Ставни были заперты: должно быть, все спали. Посередине рыночной площади, перед ратушей журчали струи фонтана, стекая с краев зелено-мшистой каменной раковины, которую поддерживали плечи сгорбленных тритонов. Лампада теплилась в углублении стены перед Мадонною.
Проехав город, поднялись на холм. С холма дорога спускалась на широкую, слегка отлогую равнину. Карета, запряженная шестеркою цугом, мчалась как стрела. Колеса мягко шуршали по влажной пыли. Внизу еще лежал ночной туман. Но вверху уже светлело, и туман, оставляя на сухих былинках цепкие нити паутины, унизанные каплями росы, точно бисером, подымался, как занавес. Открылось голубое небо. Там осенняя станица журавлей, озаренная первым лучом на земле еще не взошедшего солнца, летела с призывными криками. На краю равнины синели горы: то были горы Богемии. Вдруг сверкнул из-за них ослепляющий луч прямо в глаза царевичу. Солнце всходило – и радость подымалась в душе его, ослепляющая, как солнце. Бог спас его, не кто, как Бог!
Он смеялся и плакал от радости, как будто в первый раз видел землю, и небо, и солнце, и горы. Смотрел на журавлей – и ему казалось, что у него тоже крылья и что он летит.
Свобода! Свобода!
VКурьер Сафонов, посланный из Петербурга вперед, донес государю, что вслед за ним едет царевич. Но прошло два месяца, а он не являлся. Царь долго не верил, что сын бежал – «куда ему, не посмеет!» – но, наконец, поверил, разослал по всем городам сыщиков и дал резиденту в Вене, Авраму Веселовскому, собственноручный указ: «Надлежит тебе проведывать в Вене, в Риме, в Неаполе, Милане, Сардинии, а также в Швейцарской земле. Где проведаешь сына нашего пребывание, то, разведав о том подлинно, ехать, и последовать за ним во все места, и тотчас о том через нарочные стафеты и курьеров писать к нам; а себя содержать весьма тайно».
Веселовский после долгих поисков напал на след. «След идет до сего места, – писал он царю из Вены. – Известный подполковник Коханский стоял в вирцгаузе “Черного орла”, за городом. Кельнер сказывает, что он признал его за некоторого знатного человека, понеже платил деньги с великою женерозите[34]34
Щедростью (франц.).
[Закрыть] и показался-де подобен царю московскому, якобы его сын, которого царя видел здесь, в Вене».
Петр удивился. Что-то странное, как будто жуткое было для него в этих словах: «показался подобен царю». Никогда не думал он о том, что Алексей похож на него лицом.
«Только постояв одни сутки в том месте, – продолжал Веселовский, – вещи свои перевез на наемном фурмане; а сам на другой день, заплатя иждивение, пешком отошел от них, так что они неизвестны, не отъехал ли куды. А будучи в том вирцгаузе, купил готовое мужское платье кофейного цвету своей жене, и оделась она в мужской убор». Далее след исчезал. «Во всех здешних вирцгаузах, и почтовых дворах, и в партикулярных и публичных домах спрашивал, но нигде еще допроситься не мог; также через шпионов искал; ездил по двум почтовым дорогам, ведущим отсюда к Италии, по тирольской да каринтийской: никто не мог дать мне известия».
Царь, догадываясь, что царевича принял и скрыл в своих владениях цесарь, послал ему из Амстердама письмо:
cite«Пресветлейший, державнейший Цесарь!
citeЯ принужден вашему цесарскому величеству с сердечною печалью своею о некотором мне нечаянно случившемся случае в дружебно-братской конфиденции объявить, а именно о сыне своем Алексее, как оный, яко же чаю вашему величеству, по имеющемуся ближайшему свойству не безызвестно есть, к высшему нашему неудовольствию, всегда в противном нашему отеческому наставлению являлся, також и в супружестве с вашею сродницею непорядочно жил. Пред нескольким временем, получа от нас повеление, дабы ехал к нам, чтобы тем отвлечь его от непотребного жития и обхождения с непотребными людьми, не взяв с собой никого из служителей своих, от нас ему определенных, но прибрав несколько молодых людей, с пути того съехав, незнамо куды скрылся, что мы по се время не могли уведать, где обретается. И понеже мы чаем, что он к тому превратному намерению, от некоторых людей совет приняв, заведен и отечески о нем сожалеем, чтоб тем своим бесчинным поступком не нанес себе невозвратной пагубы, а наипаче не впал бы каким случаем в руки неприятелей наших, того ради дали комиссию резиденту нашему, при дворе вашего величества пребывающему, Веселовскому, оного сыскивать и к нам привезть. Того ради просим вашего величества, что ежели он в ваших областях обретается тайно или явно, повелеть его с сим нашим резидентом, придав для безопасного проезду несколько человек ваших офицеров, к нам прислать, дабы мы его отечески исправить для его благосостояния могли, чем обяжете нас вечно к своим услугам и приязни. Мы пребываем при сем
citeвашего цесарского величества верный брат
citeПетр».
В то же время доведено стороною до сведения цесаря, что, ежели не выдаст он царевича по доброй воле, царь будет искать его, как изменника, «вооруженною рукою».
Каждое известие о сыне было оскорблением для царя. Под лицемерным сочувствием сквозило тайное злорадство Европы.
«Некий генерал-маиор, возвратившийся сюда из Ганновера, – доносил Веселовский, – будучи при дворе, говорил мне явно, в присутствии мекленбургского посланника, сожалея о болезни, приключившейся вашему величеству от печалей, из коих знатнейшая та, что-де ваш кронпринц “невидим учинился”, а по-французски в сих терминах: Il est eclipse. Я спросил, от кого такую фальшивую ведомость имеет. Отвечал, что ведомость правдивая и подлинная, а слышал ее от ганноверских министров. Я возражал, что это клевета по злобе ганноверского двора».
«Цесарь имеет не малый резон кронпринца секундовать[35]35
Помочь (франц.).
[Закрыть], – сообщал Веселовский мнение, открыто высказываемое при чужеземных дворах, – понеже-де оный кронпринц прав перед отцом своим и имел резон спастись из земель отцовых. Вначале, будто, ваше величество вскоре после рождения царевича Петра Петровича принудили его силою дать себе реверс, по силе коего он отрекся от короны и обещал ретироваться во всю свою жизнь в пустыню. И как ваше величество в Померанию отлучились, и видя, что он, по своему реверсу, в пустыню не пошел, тогда, будто, вы вымыслили иной способ, а именно призвать его к себе в Дацкую землю и под претекстом обучения, посадя на один воинский свой корабль, дать указ капитану вступить в бой со шведским кораблем, который будет в близости, чтоб его, царевича, убить. Чего ради принужден был от такой беды уйти».
Царю доносили также о тайных переговорах цесаря с королем английским Георгом I: «Цесарь, который по родству, по участию к страданиям царевича и по великодушию цесарского дома к невинно гонимым дал сыну царя покровительство и защиту», спрашивал английского короля, не намерен ли и он, «как курфирст и родственник Брауншвейгского дома, защищать принца», причем указывалось на «бедственное положение – miseranda conditio доброго царевича» и на «явное и непрерывное тиранство отца – clara et continua paterna tyrannidis не без подозрения яда и подобных русских galanterien»[36]36
Иронически: учтивостей (нем.).
[Закрыть].
Сын становился судьею отца.
А что еще будет? Царевич может сделаться оружием в руках неприятельских, зажечь мятеж внутри России, поднять войною всю Европу – и бог весть, чем это кончится.
«Убить, убить его мало!» – думал царь в ярости.
Но ярость заглушалась другим, доселе неведомым чувством: сын был страшен отцу.
КНИГА ШЕСТАЯ
Царевич в бегах
IЦаревич с Ефросиньей катались в лодке лунною ночью по Неаполитанскому заливу.
Он испытывал чувство, подобное тому, которое рождает музыка: музыка – в трепете лунного золота, что протянулось, как огненный путь, по воде, от Позилиппо до края небес; музыка – в ропоте моря и в чуть слышном дыхании ветра, приносившего вместе с морскою соленою свежестью благоухание апельсинных и лимонных рощ от берегов Сорренто; и в серебристо-лазурных, за месячною мглою, очертаниях Везувия, который курился белым дымом и вспыхивал красным огнем, как потухающий жертвенник умерших, воскресших и вновь умерших богов.
– Маменька, друг мой сердешный, хорошо-то как, – прошептал царевич.
Ефросинья смотрела на все с таким же равнодушным видом, как, бывало, на Неву и Петропавловскую крепость.
– Да, тепло; на воде, а не сыро, – ответила она, подавляя зевоту.
Он закрыл глаза, и ему представилась горница в доме Вяземских на Малой Охте; косые лучи весеннего вечернего солнца; дворовая девка Афроська в высоко подоткнутой юбке, с голыми ногами, низко нагнувшись, моет мочалкою пол. Самая обыкновенная деревенская девка из тех, о которых парни говорят: вишь, ядреная, кругла, бела, как мытая репка. Но иногда, глядя на нее, вспоминал он о виденной им в Петергофе у батюшки старинной голландской картине «Искушение святого Антония»: перед отшельником стоит голая рыжая дьяволица с раздвоенными козьими копытами на покрытых шерстью ногах, как у самки фавна. В лице Ефросиньи – в слишком полных губах, в немного вздернутом носе, в больших светлых глазах с поволокою и слегка скошенным, удлиненным разрезом – было что-то козье, дикое, невинно-бесстыдное. Вспоминал он также изречения старых книжников о бесовской прелести жен: от жены начало греху, и тою мы все умираем; в огонь и в жену впасть едино есть.
Как это случилось, он и сам не знал, но почти сразу полюбил ее грубою, нежною, сильною, как смерть, любовью.
Она была и здесь, на Неаполитанском заливе, все та же Афроська, как в домике на Малой Охте; и здесь точно так же, как, бывало, сидя по праздникам на завалинке с дворнею, грызла, за неимением подсолнухов, кедровые орешки, выплевывая скорлупу в лунно-золотые волны; только, наряженная по французской моде, в мушках, фижмах и роброне, казалась еще более непристойно-соблазнительной, невинно-бесстыдною. Недаром пялили на нее глаза два цесарских драбанта и сам изящный молоденький граф Эстергази, который сопровождал царевича во всех его выездах из крепости Сант-Эльмо. Алексею были противны эти мужские взоры, которые вечно льнули к ней, как мухи к меду.
– Так как же, Езопка, надоело тебе здешнее житье, хочется, небось, домой? – проговорила она ленивым певучим голосом, обращаясь к сидевшему рядом с нею в лодке маленькому, плюгавенькому человеку, корабельному ученику Алешке Юрову; Езопкою звали его за шутовство.
– Ей, матушка Ефросинья Федоровна, житие нам здесь пришло самое бедственное. Наука определена такая премудрая, что, хотя нам все дни жизни на той науке трудить, а не принять будет, для того – не знамо, учиться языка, не знамо – науки. А в Венеции ребята наши помирают, почитай, с голоду – дают всего по три копейки на день, и воистину уже пришли так, что пить-есть нечего и одежишки нет, ходят срамно и наго. Оставляют нас, бедных, помирать, как скотину. А паче всего в том тягость моя, что на море мне быть невозможно, того ради, что весьма болен. Я человек не морской! Моя смерть будет, ежели не покажут надо мною милосердия божеского. В Питербурх рад и готов пешком идти, только чтоб морем не ехать. Милостыню буду просить на дороге, а морем не поеду – воля его величества!..
– Ну, брат, смотри, попадешь из кулька в рогожку; в Питербурхе-то тебя плетьми выпорют за то, что сбежал от учения, – заметил царевич.
– Плохо твое дело, Езопка! Что же с тобой, сиротой, будет? Куда денешься? – сказала Ефросинья.
– А куда мне, матушка, деваться? Либо удавлюсь, либо на Афон уйду, постригусь...
Алексей посмотрел на него с жалостью и невольно сравнил судьбу беглого навигатора с судьбою беглого царевича.
– Ничего, брат, даст Бог, счастливо вместе вернемся в отечество! – молвил он с доброю усмешкою.
Выехав из лунного золота, возвращались они к темному берегу. Здесь, у подошвы горы, была запустевшая вилла, построенная во времена Возрождения на развалинах древнего храма Венеры.
По обеим сторонам полуразрушенной лестницы к морю теснились, как факельщики похоронного шествия, исполинские кипарисы; их растрепанные острые верхушки, вечно нагибаемые ветром с моря, так и оставались навсегда склоненными, точно грустно поникшие головы. В черной тени изваяния богов белели как призраки. И струя фонтана казалась тоже бледным призраком. Светляки под лавровою кущею горели как погребальные свечи. Тяжелый запах магнолий напоминал благовоние, которым умащают мертвых. Один из павлинов, живших на вилле, пробужденный голосами и шумом весел, выйдя на лестницу, распустил хвост, заигравший в лунном сиянии, как опахало из драгоценных камней, тусклою радугой. И жалобные крики пав похожи были на пронзительные вопли плакальщиц. Воды фонтана, стекая с нависшей скалы по длинным и тонким, как волосы, травам, падали в море капля за каплей, как тихие слезы, – словно там, в пещере, плакала нимфа о своих погибших сестрах. И вся эта грустная вилла напоминала темный Элизиум, подземную рощу теней, кладбище умерших, воскресших и вновь умерших богов.
– Веришь ли, государыня милостивая, в бане вот уже третий год не парился! – продолжал Езопка свои жалобы.
– Ох, веничков бы свеженьких березовых да после баньки медку вишневого! – вздохнула Ефросинья.
– Как здешнюю кислятину пьешь да вспомнишь о водке, индо заплачешь! – простонал Езопка.
– Икорки бы паюсной! – подхватила Ефросинья.
– Балычка бы солененького!
– Снеточков белозерских!
Так они перекликались, растравляя друг другу сердечные раны.
Царевич слушал их, глядел на виллу и невольно усмехался: странно было противоречие этих будничных грез и призрачной действительности.
По огненной дороге в море двигалась другая лодка, оставляя черный след в дрожащем золоте. Послышался звук мандолины и песня, которую пел молодой женский голос:
Quant’é bella giovinezza,
Che si fugge tuttavia.
Chi vuol’ esser’ lieto, sia —
Di doman’ non c’é certezza.
Эту песню любви сложил Лоренцо Медичи Великолепный для триумфального шествия Вакха и Ариадны на флорентийских праздниках. В ней было краткое веселье Возрождения и вечная грусть о нем.
Царевич слушал, не понимая слов, но музыка наполняла душу его сладкою грустью.
О, как молодость прекрасна,
Но мгновенна! Пой же, смейся,
Счастлив будь, кто счастья хочет,
И на завтра не надейся.
– А ну-ка, матушка, русскую! – взмолился Езопка, хотел даже стать на колени, но покачнулся и едва не упал в воду: он был не тверд на ногах, потому что все время тянул «кислятину» из плетеной фляжки, которую стыдливо прятал под полой кафтана. Один из гребцов, полуголый смуглый красавец, понял, улыбнулся Ефросинье, подмигнул Езопке и подал ему гитару. Он забренчал на ней, как на трехструнной балалайке.
Ефросинья усмехнулась, поглядела на царевича и вдруг запела громким, немного крикливым, бабьим голосом, точно так же, как певала в хороводах на вечерней заре весною у березовой рощи над речкою. И берега Неаполя, древней Партенопеи, огласились неслыханными звуками:
Ах, вы сени мои, сени, сени новые мои,
Сени новые, кленовые, решетчатые!
Бесконечная грусть о прошлом была в песне чужой:
Chi vuol’ esser’ lieto, sia —
Di doman’ non c’é certezza.
Бесконечная грусть о будущем была в песне родной:
Полети ты, мой сокол, высоко и далеко,
И высоко, и далеко, на родиму сторону!
На родимой на сторонке грозен батюшка живет;
Он грозен, сударь, грозен да немилостивый.
Обе песни, своя и чужая, сливались в одну.
Царевич едва удерживал слезы. Никогда еще, казалось, он так не любил Россию, как теперь. Но он любил ее новою, всемирною любовью, вместе с Европою; любил чужую землю, как свою. И любовь к родной, и любовь к чужой земле сливались, как эти две песни, в одну.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.