Электронная библиотека » Дмитрий Москвичев » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Легион. Повесть"


  • Текст добавлен: 3 апреля 2023, 11:22


Автор книги: Дмитрий Москвичев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Друг, смерть, любовь и так далее.

Словословие. Ж

Женщина – мировая ось. Кролик, взобравшийся на нее, означает натуральное воспроизводство. Что делает многое бессмысленным.

Картина, которую нехотя вспомнил Р., написанная более века назад сумасшедшим, пережившим в своих видениях Страшный Суд, и по заверению больного автора являвшаяся предсказанием мировой войны, спустя столетие оказалась кстати в темной кладовой, где сидел другой сумасшедший, покамест не имеющий официального подтверждения. Р. был теперь уверен, что на душевнобольной картине изображена именно лежащая на спине женщина, раздвинувшая ноги. Разумеется, что именно женщина и есть ось. Очевидное не вызывало столь многих сомнений, как все остальное. В доказательство своей вменяемости Р. припомнил все заголовки новостных сайтов, все разговоры, все телепередачи и даже такие мелочи, как кнопки социальных сетей и приложений. Кнопка «добавить в друзья» обессмысливает само понятие дружбы. Дружбу следует заслужить. Любовь, выраженная в серцевидном эмодзи, унифицированная для скорости передачи данных, теряет свой собственный смысл. В эмодзи нет и намека на верность, преданность, самоотверженность и уж тем более на самоотречение. Ломит виски, Р. задыхается от волнения. Согласна ли ты принять мою руку и сердце и так далее есть торжественная форма договора, согласно которому душа и тело передаются в вечное услужение любимой и никак иначе. Как и три сказанных слова. Где это все? Не понимаю. Я не хочу быть вещью. Я – человек. Мы. Не имея ничего противопоставить, Р. разорвал все написанное. Милая, вот мой дар тебе, имя твое – Любимая, остролицая и щебечущая, тебе признаюсь, ступням твоим в песке, лицу твоему бескровному, бледным губам твоим, тонким рукам фарфоровым, лисьим твои повадкам. Сердце, захлебнувшись, вынудило разорвать и это. Но правды не отменило.

Вернувшись из темноты, Р. недоверчиво раскрыл лэптоп ради новостных заголовков. Так и есть. Все так. И было. И будет. Но, может быть, все-таки есть еще шанс. Решив непременно его использовать, Р. надел пиджак, снял с гвоздя, вколоченного в стену, связку ключей и хлопнул за собой дверью. «Буду идти и идти, пока не найду или не упаду без сил, буду ходить по тому же городу, по которому ходит она, заглядывать в окна, в которые заглядывает она, ездить на тех же трамваях, спускаться к набережной, бродить по паркам, а не найду так и дело с концом, пусть будет по правде, по правде, по правде…» – так бормотал Р., спускаясь по лестнице и выходя из парадной. «Послушай, – скажу я ей, – послушай, – на привокзальной станции, на песчаном берегу, в кафе, в тени парка, – послушай, но я не знаю, что тебе сказать, не знаю кто ты и почему так важна мне, просто важна, просто знаю, что ты есть, где-то здесь, где-то рядом, я чувствую, я чувствую», – и Р. водит носом, втягивая влажный воздух. Уже к закату, обессилевший от бесконечных мостовых и трамвайных путей, оглушенный сквозняками метро и раздавленный мельтешащими лицами Р. спускается на то самое место, где впервые встретил: «…либо встречу здесь, либо завершу давно начатое», – думает он, спускается и усаживается на мокрый песок у самой кромки воды. «Вода всегда равнодушна, она всегда примет без сожаления». Р. закрывает глаза, пытаясь вспомнить хоть что-нибудь: была какая-то Троица, и отец, и сын, и дух над ними, учили когда-то словам и он повторял их скороговоркой, стихи, которые стерлись из памяти, но остались где-то внутри, и теперь он силится их выудить из себя, выцарапать, чтобы губы снова зашевелились. И если сейчас открыть глаза и не будет на берегу ее, то это будет последнее. Р. выдохнул и открыл глаза. Она сидела неподалеку и что-то рассматривала на своей руке. То же самое платье – все в ворсинках – босоножки, ступни погружены в песок. Р. садится рядом. На ее руке божья коровка. «Послушай, – говорит Р., – послушай, я не знаю, что сказать.» Она молчит, но безусловно слышит его и смотрит с сожалением. Глаза ее красны, а губы пытаются разомкнуться. Она тоже хочет сказать, но не знает как. «Я люблю тебя, – вдруг говорит Р., но так тихо, что сам себя не слышит, и повторяет, закрыв лицо руками, все громче и громче, – я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя…» Она молчит. Ложится ему на колени, устало выдыхает и, кажется, засыпает. И Р. в памяти перебирает тысячи сказок с тем, чтобы ей приснились самые лучшие. О добрых чудовищах, охраняющих покой уставших волшебниц. «Утром я улетаю», – говорит она, проснувшись с первыми лучами. Рисует пальцем итальянский сапог, стирает, и пишет scusa, и стирает снова. Р. не понимает, может быть, она вернется, может быть, это всего на неделю, может, две. Не на неделю. И не на две. Она целует его в губы и уходит, оставляя Р. на берегу.

Манекены пили чай. Смотрели, вопрошая. Что же дальше. Трехпалый киноаппарат урчал своими железными потрохами – подглядывал.

Р. долго сидел за столом, машинально помешивая чай в фарфоровой чашке. Смотрел в окно: на солнце, пробивающееся сквозь ветви деревьев. Снизу слышались детские крики. Во что-то играли: в салки, войнушки, ножички, – черт этих детей разберет. Разукрашенная лилиями чашка выскальзывает из рук и разбивается о только что вычищенный пол. Р. встает, достает со шкафа копилку, разбивает, подбирает все купюры и монеты; роется по ящикам – выуживает еще пару купюр. Хватит доехать до ближайшего города и только. Р. смотрит на свои башмаки. Выдержат ли? Должны. «Нашел в городе, найду и в стране», – думает Р., надевает пиджак, снимает с гвоздя связку ключей и закрывает за собой дверь.

Единственное, о чем жалел Р…

Впрочем, он ни о чем не жалел.

Август молчит, поглядывает исподлобья. Нарочно обнимаю манекена, изображая страсть; облизываю пластиковые губы. Нравится? Нравится. Не найдет, конечно. Один мой знакомый, которого я никогда не видела, но изредка переписывалась в сети, то есть писал он, а я осторожно поглядывала на его сны, пьяные признания, нелепости милые, возмутительные и постыдные, ворчание его почти детское и показательную отстраненность, словом, на всё, чем так полон человек влюбленный, – он как-то рассказал о своем сне, в котором бежал по пустынным каменным улицам старого города, бежал, спасаясь от… от чего он спасался? были какие-то люди (люди ли?) в темной форме и с оружием, они бежали за ним, прячась в густом черном дыму лю ди ли лю ди ли лю ди ли лю ди ли любимый, может быть, любящий, уселся за углом какого-то разбитого здания, дышал часто и тяжело, на что он надеялся? Поймали, затребовали документы – проверка личности. А у него из документов одно мое фото в нагрудном кармане. Весь мятый и битый, изорванный и обожженный, а фото – в белом платочке бархатном. Проверили, кивнули блестящими касками, отдали фото и в грудь выстрелили. А он улыбается: фотокарточка в руках – целая, ни царапинки. Вот я и думаю: не спасался он, а спасал. Простой такой: в груди дырка, а он улыбается. Бывают же люди – нечего мудрить – пить так пить, воевать так воевать, любить так любить, у них всегда найдется простое объяснение самому сложному и даже не объяснимому вовсе. Я навредничала, он не сдержался и нагрубил, я проплакала всю ночь и утром нагрубила вдвойне. А чего он себе выдумал? Может, я – барабулька, а он нафталином пропах. Может, да что может, всё может, как так, здесь же пощупать надо, что за детский сад, ну. Нет, у этого всё просто. А я так не умею.

Глядит Август исподлобья. Прежде, – говорит, – была такая забава: собираться за чаепитием или, скажем, на французский манер, лё дессерт, и рассказывать друг другу самые непристойные, самые постыдные, самые даже гнусные истории из своей жизни в обмен на историю кого-то другого. Забава была весьма популярна во многих домах. Но я всегда откланивался в самом начале. И меня с неизменным постоянством спрашивали: «но ведь это форменное безобразие?» Все свои гнусности, детские тайны, проступки – я расскажу только любимой. И тем дам власть на собой, а она над собой. Мы либо будем только сильнее любить друг друга, либо сильнее. В противном случае арест и вон из моего дома изменник, подлец и преступник. И будет права. «А если изменницей окажется она?» – то я накажу еще страшнее, призову проделать все то же самое при мне и заставлю смотреть мне в глаза. «Но как же вы»? После такого мне вряд ли придется жить, потому что ненависти во мне будет слишком и вряд ли я останусь в обличье человеческом, а животным я быть не желаю. Но, как видите, я в добром здравии. А она? Она все так же поднимается со мной по нашей общей лестнице. Так где же теперь она, Август? Не все мы смертны, не всем дан этот дар.

Расскажу тебе, расскажу. Проигравшись в пух и прах до столового серебра, часов исцарапанных дрожащей рукой и браслетов любимой один русский писатель устроил в своей мансарде несколько бесов на полное иждивение: с чаем, желтым сахаром кусковым, керосином впрок, постельным бельем изъеденным, табаком в рассыпку и мотыльками под теплым абажуром. Пили чай, кололи сахар в бледных ладонях, шушукали о Боге. Шушушу. И спросил я тогда у русского: зачем же ты дитя им на поругание отдал? Улыбается русский, будто смерть ему дело привычное, – так то я был, – говорит, – и бес, и дитя. Третьего же числа со дня на ночь ковер притащил персидский – в хлебных крошках и пепле из чёрного нутра офицерских трубок, вся душа в дыму – едком, тяжёлом, по потолку небеленому плывущему. Дышать нечем. И смотреть некуда. Хлопает себя по бокам сочинитель – ищет что-то. Заглянул в грудь, выскреб чернильницу, – вот она где, – говорит, усмехаясь, – кровь-то, – окунул грязный ноготь в самую черноту и за бумагу уселся. На войну ли сходить, – скрипит и бормочет, – из газет ли английских выудить про Уайтчеппел, потроха и дождь, дождь! – Кричит. – Дождь! Омоет булыжники, очистит стальные лезвия, остудит раскаленные пушки, а души не вернет. В ком семя погибло, тот и сам погиб. И бьет кулаком по столу, рвет бумагу зубами, ревет пойманным зверем. Шушушу. Шушушу. Видела ли ты, дочь моя, мать моя и жена, чтобы всё было в одном человеке: и грех великий, и согрешивший, и судья ему, и плеть, и прощение?

Пишет сочинитель, казнит себя и на престол возводит. И снова казнит. Так и ты запомни: нельзя родить, не отдавшись смерти. И еще был брат его названный. Пьяница и картежник, бретер и бабник. И была привычка у него все свои грехи аккуратно дневнику свидетельствовать. Дескать, так, мол, и так, прошлой ночью был в известном доме у мадам такой-то и оголил ее при всех и делал с ней то-то и то-то, не стыдясь присутствующих, а напившись, уснул между ног ее. Так-то. Дата, подпись. Все пропил, всем задолжал. И от кредиторов сбежал туда, куда за ним не придут: на войну. И увидел людей разорванных, боль, страдания и смерть. И вдруг не убоялся. И в первой же шеренге под ядрами стоял. Все вынес и все видел. И пока дождь не пошел, не вернулся. Дождь! – кричит, – дождь! Омоет булыжники, смоет кровь с мундиров, остудит пушки, и душу родит заново. И бьет кулаком по столу, рвет бумагу зубами, ревет зверем. А вернувшись, отдал дневник тот своей возлюбленной: читай, мол, каким я был. А сам всю ночь с револьвером у виска: проклянет, забудет и отвернется. И права будет! А на утро на подкошенных ногах на суд идет. И целуют его в губы, потому как не скрыл и был честен. Так и ты запомни: нельзя очиститься, не встретившись с собственными бесами и не поборов их. Посмотри на себя, как ты прекрасна! Многих видел: и святых, и разбойников, – суть одно, да по разные стороны, но этих – больше всех ненавижу и люблю больше всех, мести жажду и раз за разом прощаю. А, впрочем, вот тебе кусь, будешь знать. Кусает Август за лодыжку, бесстыдник, и довольно урчит. Неправильно ты, царица, бутерброд держишь, я-то навру с три короба, а все – правда, а ты мотай прядь на пальчик да прислушивайся: не у тебя ли в груди ворочается?

Бесы водят хороводы, мотыльки летят на свет, рыжая, после короткого ночного ливня, облизавшего каждый булыжник в этом сыром городе, хватит с тебя, хватит! Садись-ка за стол, буду крутить твою шарманку, а ты сочиняй, правду выдумывай и не ври, потому что вижу.

Усаживает меня Август за стол к манекенам, чай разливает, а сам торопится к аппарату: мотор!

Господин О, нищий держатель книжной лавки, старый, молчаливый и потрепанный, как и его книги, пылящиеся на полках. «О совершенно омерзителен», – как впоследствии выяснили врачи, свидетельствуя. Август вскидывает брови, изображая удивление, рот приходит в соответствие с означенной буквой. Так что же с ним? В общем-то, ничего. Обмолвимся о предыдущем. Отец его, тощий пьянчуга, потерявший на какой-то из малых, никому неизвестных, мелькнувших коротким репортажем, войн обе ноги и душу, плача по последней пьяными слезами, заставлял своего сына, названного выше господином О, в последние темные дни жизни приносить ему в постель книги. Бывший учитель словесности, бывший букинист, бывший семьянин, бывший подающий надежды, отец его в настоящем пытался отыскать в приносимых книгах хоть самый маленький осколок себя прошлого. Напившись до слез, он все повторял, увязая в бреду, что в книгах, где-то в шорохе переворачиваемых страниц, где-то в отвергающих друг друга и друг друга рождающих строках, словом, – необъяснимо, но есть душа. И господин О сохранил это откровение навсегда. Тело пьянчуги было опущено в землю и в ней растворилось, но душа – душа сохранилась в многочисленных переплетах: слепая, бредущая в полутьме книжного магазинчика, затерянного в трущобах большого города, – все, что осталось от некогда великой мечты о сотворении мира. Впрочем, мир как раз и был сотворен: из тысяч томов на языках неизвестных создателю, но манящих своей тайной. «Верно здесь что-то особенное», – думал господин О, раскрывая очередную книгу, предварительно сдув пыль с обложки. Большая часть книг господину О была неизвестна, и эта неизвестность его устраивала: у души должны быть свои потемки.

С некоторых пор в лавку стала заходить молодая особа с лицом бледным и нервическим, с расчесанным прыщиком на лбу и тонкогубой улыбкой, выдающей презрение, пожалуй, ко всему. И каждый приход этой, впрочем, весьма миловидной дамы, сопровождался односторонним скандалом, ни разу не получившим поддержки со стороны молчаливого и, кажется, давно ко всему равнодушного О. Дама хватала книгу за книгой, яростно трясла над головой увесистыми томами и тонкими брошюрами, порхающими едва живыми листами, и бросала оземь, требуя соблюдать права многих и редких, больших и малых, цветных и бесцветных, имеющих и неимущих. О мало что понимал из ее выкриков, больше задумываясь не о том, что они значат, но как, собственно, звучат, стихи Сенеки. Сколько раз она уже приходила, так ничего не купив, но рассчитавшись изрядной порцией ругани? Десять? Двадцать? Пятьдесят? Долгие летние дни сменились сырыми осенними сумерками, но однажды, с первым снежным пухом вдруг наступившей зимы господин О заметил за собой теплую приязнь к этой скандалистке. Ведь все же не просто так? О в очередной раз листал увесистый путеводитель по европейской столице, написанный на неизвестном ему языке, разглядывал карты и схемы, выученные им за долгие годы наизусть, бродил в воображении по улочкам, на которых не был никогда в жизни, прекрасно понимая, что никогда и не будет, но думал теперь совсем о другом: что у нее в душе? почему глаза ее так печальны? какая хворь кривит ее тонкие губы? Дама входила и смотрела на него в упор.

На этот раз дверь распахнулась с особым ожесточением. Дама была не одна: вслед за ней в лавку, не стоптав у входа налипший рождественский снег, ввалилось еще несколько с лицами озабоченными и румяными от свежего зимнего утра. Исключая уже знакомую девушку все были с фотокамерами и телефонами на моноподах. Не обращая внимания на господина О, мадам встала между книжных полок, сняла с себя куртку, после – свитер, промокшие ботинки и джинсы, футболку с жирной надписью «НЕТ ВОЙНЕ!», нижнее белье, оставшись перед камерами обнаженной. Схватила книгу с остроконечным шрифтом на толстом кожаном переплете: «…нет места… в обществе… посрамление ценностей… достоинство человека… имеет право…», – О смотрел на изящное тело, не вслушиваясь в слова, для него оно уже было бесценно в своей красоте. И девушка опорожнила мочевой пузырь на старые, выцветающие краской страницы. Строгие и нежные, лиловые и багровые вензеля инициалов тотчас потекли, кажется кровью, а через секунду и вовсе перестали ими быть.

О впервые за долгие годы взревел. И, молча схватив бронзовую статуэтку со своего стола, с яростью запустил в обнаженную, еще что-то кричащую под вспышки фотокамер и все еще опорожняющую мочевой пузырь.

С ее милой рыженькой головки течет багровая кровь. Восемь лет за нанесение тяжких телесных, как было сухо сказано в деле. Восемь лет тебе, О, за твой гнев, слышишь? Слышу, милая, слышу. И все эти восемь лет О провел в тюремной библиотеке, как тот единственный за колючей проволокой, который не только знал о настоящих бумажных книгах, но и умевший с ними обращаться. Для него практически ничего не изменилось: даже родного города он не знал, проводя все свое время в собственном доме, где и располагался книжный магазин. Как и прежде, он проводил дни свои среди книг – разве что запах был несколько иным, постель была другой, еда… он даже не тосковал – знал, что время пройдет и он вернется в свое кресло и будет с прежним удовольствием разглядывать карты неизвестных ему городов, в которых его никогда не будет. Из поступавших в тюремную библиотеку газет, О с неподдельным интересом читал об удивительных изменениях: через год его заключения коррумпированное правительство, после нескольких недель манифестов и народных волнений, было свержено, а новое правительство возглавила – впервые – женщина, при этом весьма радикальных взглядов. Свободы объявлялись беспрецедентные, армия сводилась к нескольким тысячам солдат и офицеров, полиция сократилась вчетверо и более не могла даже подойти и заговорить с кем бы то ни было без особого на то разрешения. Объявлялась всеобщая «феминизация»: в любом госучреждении должно было быть не менее половины работников женского пола с зарплатой вдвое выше, чем у работников пола мужского. Такая несправедливость объяснялась разумно и просто: после официальной работы женщина продолжает работать и дома, выполняя большую часть забот по хозяйству, помимо воспитания детей и даже воспитания мужа. Большая часть традиционно «мужских» увеселений так же оказалась под запретом. Религия почему-то так же была запрещена. Г-жа премьер-министерка сурово глядела с черно-белого фото, надпись над которой гласила красными заглавными буквами: «Хватит морочить людям голову своим опиумом!». О задумался над тем, к кому отсылает премьер-министр: к Новалису, маркизу де Саду, Кингсли, Марксу или же вовсе к Ленину. Запутавшись окончательно, О закрыл газету и долгое время не читал. Открыв спустя два года из-за броского заголовка «В народных дружинах бунт», ему захотелось узнать, для чего понадобились эти народные дружины. И узнал: во вдруг начавшейся войне армия потерпела, как говорят, сокрушительное по всем фронтам, даже не добравшись до этих самых фронтов. Площадь страны уверено снижалась: иностранцы селились сначала лишь заступив за границу, но после продолжили расселяться вглубь страны. На народные дружины распространялся тот же закон о феминизации: половина мужчин, половина женщин. Мужчины и женщины в дружинах не хотели идти под пули. Они хотели любить друг друга. Эту проблему – любовь – правительство не могло решить в законодательном порядке. «И не решит,» – уверенно кивнул лысеющей головой О и забыл о газетах еще на два года. За это время, как после узнал О, нашелся человек, который утверждал, что знает о любви все. Выходец из народных дружин, первый – со своей боевой подругой, ставшей женой – он смог распространить бунт во все пределы страны, уверял в необходимости большой и сильной армии пока оружие окончательно не заржавело; говорил, что вседозволенность не есть свобода, что всевозможные идеологии – куда больший опиум, чем церковь, что… О перевернул газетный лист и прочитал о том, что правительство свержено, а премьер-министерка сожжена заживо на главной площади страны, как дьволово отродье. На черно-белой фотографии толпа ликовала на фоне огромного столпа огня. Пепел оседал на освещенных радостных лицах. Каждая следующая газета сообщала с первой полосы, что найдена еще одна ведьма, а то и несколько. Сожжение, как форма наказания, стало повсеместным. Но уже через полгода фотографии с кострами сместились с первых полос в неброскую колонку, затерянную где-то посередине. О состарился ровно на восемь лет, день в день, когда вышел за ворота тюрьмы рождественским утром.

Превратник сухо сообщил ему, не глядя в глаза, что прежде, чем идти домой, ему следует зайти на рождественскую службу. В противном случае уже завтра – в лучшем случае – он снова окажется там, откуда только что вышел. Но О пошел домой, проигнорировав и даже, кажется, не расслышав. Улитка ползла по его плечу – это всё, что он вынес из тюрьмы, кроме старости. Впрочем, не так уж и стар был господин О и имел смелость надеяться обзавестись наконец семьей.

Не поднимая взгляда с заледенелой булыжной мостовой, выщербленной многочисленными парадами, он дошел до родной улицы, никогда родной им не понимавшейся, постоял на перекрестке, почтительно ожидая разрешающий свет сигнального фонаря, еще глубже согнулся, дождавшись, и перешел, семеня, пустынную дорогу. Досчитав до тридцати, как в далеком прошлом, собственные шаги, он вставил ключи в замочную скважину, но дверь, к его удивлению, оказалась открыта. Но еще больше он удивился, когда, войдя, обнаружил за собственным прилавком ту самую рыжеволосую с тонкогубой улыбкой, с лицом, как и прежде, бледным и нервическим. Только теперь это выдавалось в ней с особенной силой. Она вскочила из-за прилавка. На ее лице страх. И на лице О – страх. «Я прочитала все ваши книги, – говорит она, испуганно глядя. – Многие из них я убрала с полок, но сохранила в кладовой. Каждый день я перебираю их, оберегая». Господин О ответил смущенным кивком и растерянной улыбкой. И вдруг неожиданно для себя пробормотал: «Выходите за меня замуж». Так О впервые в жизни сделал предложение женщине. Женщине, которая обратила его – тихого и растерянного – в гнев, которого он не знал ни до, ни после; женщине, из-за которой он совершил поступок, стоивший ему полных восьми лет жизни, самого ее цвета; женщине, даже имени которой он не знал; той, с которой впервые в жизни только что заговорил. И сразу предложение. Разумеется, в силу очевидных обстоятельств оно не могло и не было принято, потому что выглядело бы сдачей, покупкой, благоволением – чем угодно, но не союзом двух любящих сердец. Выслушав отказ, О куда-то в пол проронил, что женщина может оставаться в доме сколь угодно долго и может уйти, когда посчитает нужным, никаких обязательств он не налагает, напротив, выплатит все причитающееся жалование, если таковое она себе еще не выплатила, на том, прошу простить меня, мне хочется, наконец, принять ванну и одеться в домашнее. Женщина нашла в себе силы не заявить сейчас же о своей оскорбленной гордости, на том неожиданное и тяжкое для обоих свидание было закончено. Больше О в этот день из своей комнаты не выходил, а женщина прислушивалась к каждому скрипу даже ночью. На следующий день оба оказались за одним прилавком, так и не решив меж друг другом, чье это место. О, как и желал все последние годы, разглядывал карты, балансируя на задних ножках стула, – любимое кресло было оставлено за ней. Она читала что-то в старом кожаном переплете, делая вид, что ей совершенно нет никакого дела до такого безобразия – эквилибрировать на хрупкой и теперь такой дорогой мебели. Он перестал, вдруг почувствовав.

Так день шел за днем, ночь за ночью: они жили вместе, не утруждая себя друг другом. Он вдруг находил ее в зеркале, когда брился, вытягивая лицо; она замечала его в узком дверном проеме, когда расчесывала утром волосы в своей комнате. Кажется, в его руках был поднос с чем-то. Были спешные шаги, что-то звенело и чертыхалось. Скрипящие половицы выдавали обоих. Он взял за привычку готовить на двоих и однажды чуть не взвизгнул от радости, когда заметил, что вторая порция была принята. У нее появилась та же привычка и на первых порах было трудно решить, что делать с излишками приготовленной еды в и так непростое время. Но вскоре как-то само собой завелось, что он готовит по нечетным, она – по четным и оба – в любой день, если второй заболеет, разленится, захандрит – да мало ли что может случиться с любимым человеком. Разумеется, ненамеренно они оказывались в маленькой кладовой, тускло освещенной и доверху заставленной стопками книг, в одно и то же время. Места для двоих оставалось так мало, что нередко они случайно соприкасались плечами – тут же шарахались друг от друга, смутившись, словно отрешаясь от содеянного страшного преступления и одновременно раскаиваясь в нем.

Заметив, что во французских книгах он только рассматривает картинки она предложила ему уроки. На предложение он ответил заиканием, покрасневшим лицом и кивком головы столь медленным, что она забеспокоилась о его здоровье. Всю следующую ночь господин О не мог уснуть, но только ворочался и бормотал ее имя. Изрядно помятый бессонницей, но идеально выбритый, на следующий день он был готов к первому уроку, будто от этого урока зависела вся его дальнейшая жизнь. Зависела. Теперь он слышал ее голос каждый день и отвечал ей со все большей смелостью. Она понимала и губы ее кривились в улыбке. Господин О охотился за каждой.

Через полгода обоюдной робости, смущения, негодования, растерянных и ищущих взглядов, однажды вечером, в тесной кладовой, в очередной раз столкнувшись лбами над одной книгой, она испуганно произнесла: «Я согласна». Если бы господин О признался тогда, что искренне желал, чтобы ее слова оказались его слуховой галлюцинацией, то, возможно, все сложилось бы иначе. Просто господин О знал, что нужно что-то ответить, но слов, чтобы выразить вдруг взорвавшиеся в нем чувства, он найти не мог. Поэтому вышло только мычание и выпученные глаза. Между тем, она в скороговорке, пытаясь быстрее совершить непоправимое, призналась, что состоит в подполье и, если его предложение в силе, то и его сожгут тоже, если схватят её. Признание возымело обратный эффект: господин О успокоился, улыбнулся, – какая глупость! – сказал он и обнял ее, расплакавшись. Расплакалась и она, почувствовав, что впервые в жизни не ошиблась в человеке. Расплакалась, почувствовав себя – такую надменную дуру, смазливую гордячку с ворохом комплексов и целым возом совершенных ошибок – нужной больше, чем сама жизнь. «Не говори так про себя», – обнимает господин О. У нас у всех целый воз совершенных ошибок. Ты и есть сама жизнь.

Через год совместной счастливой жизни, не обошедшейся без взаимных упреков и обид (но в такие моменты ни он, ни она не могли оставаться друг без друга долее часа и всегда делали шаг навстречу друг другу и еще долго после принимали вину на себя и делали все, чтобы загладить свою – зачастую мнимую – вину), через целый год настоящей жизни, через всего год – их все же поймали, в тот же час приговорили и сожгли вместе с книгами из кладовой на главной площади города, который ни ей, ни ему никогда не чувствовался родным, хоть и прожили оба в нем всю свою жизнь. К тому времени их было уже трое: и господин О-младший испытал всю боль этого мира, еще не появившись в нем. В самом пламени они каким-то чудом смогли дотянуться и умерли, крепко целуя друг друга. В газетах фото их казни было озаглавлено: «Поцелуй измены». Название, очевидно, должно было дать повод благородно усмехнуться благочестивым гражданам над похотью изменников. Но граждане увидели то, что и было на самом деле. И уже на следующий день без какого-либо сговора граждане вышли на площади. Революция была названа «Революцией Совести» и проходила в полном молчании – людям было стыдно за себя.

Я считаю погибшими тех, в ком погиб стыд. Ты уже говорила. Ты уже вспоминала. Значит еще не все погибло. Значит, мы были только при смерти, Август, помнишь вполне дурацкий фильм про адвоката, где чёртов сын выбивает себе мозги ради спасения мира, но все оказывается только видением, кошмарным, как говорят в таких случаях, над умывальником в общественном туалете, кольцо надевает обратно на палец, знак верности, снимает, надевает, снимает, надевает, – дьявол снова начинает играться в любимые игры. Что такое бесстыдство, Август? Что такое бесстыдство? Можно быть бесстыдным только зная, что такое стыд. Бесстыдный поступок – поступок, совершенный вопреки собственному стыду. Август? Август! Пахнет гороховой похлебкой и травяным чаем. Травяным чаем и гороховой похлебкой. Гражданин Р., господин О, Вера, Верочка, девочка, живущая во мне, Ю., друг мой пламенный, Меридиана, звезда моя, Вар-вар-ра, церкви горят, ветер разносит пепел, плачут викарии на перекрестках, воют сирены под проливным дождем. А мы в тепле и сухости, пьем душистый чай из чашек изящных, сообщаем пластиковым телам истории ничуть не хуже тех, что были, давно были, совсем недавно, это как посмотреть, у нас еще целый ворох, – цыц! – вести себя за столом подобающе! Чему? Кому? Словом, осанку держать, ног на стол не выкладывать, в чашки губами не лезть, анекдотов пошлых не травить и не подмигивать! Верочка! Ну что такое! Вот скажу Августу, он вмиг место для тебя в чулане найдет! Что-то разбушевалась я, раскомандовалась, Август, милый, иди к нам. Помню, как в одном из южных городов, в котором подъезды домов выходят на воду, плыла я из одного дома в другой, от одного человека к другому – и каждый был мне приятен – и видела под водой небольшой корабль. И так он хорошо сохранился, и так прозрачна и тиха была вода, что можно было разглядеть столик на открытой палубе и чуть сдвинутые резные стулья, будто веселая компания только оставила трапезу и на минуту разошлась по каютам, чтобы переодеться. Может быть, может быть, подними вверх голову, на нас смотрит удивленная я, расскажет ли после своему ухажеру о нас или так же – проведет весь вечер у окна в молчании и тоске по дождю? Будет ли ухажер обижен моим невниманием, заметит ли у меня в глазах или бросит пару слов, словно извещение в почтовый ящик, и уйдет к друзьям своим пить турецкий кофе и слушать пение прекрасной Лейли или Маджнун, перебирающей тонкими прозрачными пальцами струны чогура. О чем поют они? Не о том ли, о чем молчу я? Может быть, может быть. Молчание – пение. Непредвиденная загвоздка. Похоже, наша героиня нервничает. Однажды, когда один-из-них вернулся навеселе и только под утро, я сыграла для него голову Марии Антуанетты, а когда он, бранясь, уснул, не снимая ботинок, намотала его рубашку на голову, как чалму, и отправилась в пески, надеясь, что меня настигнет песчаная буря. Единственное о чем я сожалела, что никто этого не запечатлел и всё осталось только моим воспоминанием. Солнце еще до полудня спалило меня дотла. Буря же прошла стороной, только слегка исцарапав мое лицо и оголенные плечи. Август, где же ты, расскажи о моих плечах, расскажи одну из своих бесконечных правдивых сказок, вырасти тенью по стенам, Август, тогда я дошла до самого моря: на берегу стояла старая сторожевая будка, конура, в стены было вбито множество гвоздей, а на гвоздях, привязанные за горлышка, висели бутылки; когда с моря дул ветер, а он дул всегда, бутылки бились боками друг о друга и звенели, солнце плескалось внутри этих бутылок и пело; вышел человек с пеной на лице, хотя клонилось к закату, сказал, что все эти бутылки вышли из моря, и в каждой была записка, и что ни в одной не было ничего о спасении, только истории, самые разные истории самых разных людей; в одной например, было написано, как некий Илайя прошел пешком от Западного побережья до Восточного и наполовину обратно, и обратно только потому, что где-то посередине, на пустынном шоссе была автозаправка, на которой работал ангел, пробивал на кассе бензин и сигареты, шоколадные батончики и арахис, и взмахивал крыльями, провожая. Илайя писал, что влюбился так, как никогда ни в кого не влюблялся, потому и вернулся, и что теперь ангел ждет и на́верно тревожится, и только это его беспокоит, только это. Теперь в его зеленой бутылке плещется солнце, но скоро и оно ляжет спать, как и где-то Илайя и его ангел, взмахивающий крыльями и дрожащий во сне. Так же писал Жан-Жак, превратившийся в башню, в его доме некогда был завод по изготовлению охотничьей дроби, но теперь детское кафе и копировальный центр; Иван Павлович в бутылке из-под шампанского сообщал, что всю жизнь любил женщин, что от природы любвеобилен и несдержан, но жизнь посвятил только одной и ни секунды не жалеет об этом, разве что дымил трубкой беспощадно, хоть и врач, и тем портил по утрам настроение, Верочка, душенька, царица небесная, не ворчи понапрасну, писал Иван Павлович, и прости мне мою прокуренную бороду и вечно желтый от табака большой палец правой руки. Не грусти и береги свое большое горячее сердце. И будь счастлива. Так писал русский, в том и остался. Был еще Злотан, хваливший свою деревеньку на берегу Дуная и лучших во всем свете коз своего отца; был Вагнер, беспокоившийся о последней, сделанной им карете и просивший жену свою уведомить некоего Германа, что стоит озаботиться о рессоре, а Марте, милой Марте, руки которой нежны и ласковы, подобно рассвету, следует отпустить сердце и озаботиться собственным счастьем. Были еще Луи и Луис, Лео и Лев, Патрик, не отметивший своих десяти лет, и Мухаммад, век переживший: бутылки звенели – каждая на свой лад, но все с любовью. Так сказал человек, смахивая острым лезвием пену с лица. А еще он сказал, что раньше был таксистом и каждый вечер просиживал в баре до самого закрытия. И пил от тоски, глядя на разнузданных людей. Один из них как-то подсел к нему, выпил все со стола, лапая татуированными пальцами стакан за стаканом, и сказал что лучше сесть за руль своей желтой машины и ехать, пока не встретишь ту, что излечит, чем прогореть за липким столиком в полутьме кабака. Так он и сделал, человек, который смахивал лезвием пену с лица. Теперь он сторожит море. Излечил ли он свою тоску? – спросила я его. Да, – сказал он, смахивая последнее, – она ушла за молоком. Август? Август, ты слышишь? А если я умру, только честно, если вдруг умру, ты будешь по мне скучать? Уловка удалась слишком: Август, прогремев посудой на кухне, запнувшись о порог и чуть не грохнувшись со всего размаху о мраморный пол, вырос передо мной совестливым укором. Не стыдно тебе? Совсем дура, да? Ты хоть думай, что ты говоришь-то. Ну, ладно, я – болван старый. Обо мне ни одна душа не вспомнит. А вспомнит, так съежится и тут же забудет. Но ты-то! Ты-то! Знаешь ведь, что любима! Знаешь! Так и дал бы щелбан, дурёха. И отвернулся, намереваясь. И повернулся снова. Скоро будет ужин. Если пропустишь, я не обижусь, так и знай! Знаю, знаю. Еще как надуешься.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации