Электронная библиотека » Джорджо Агамбен » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 18 марта 2022, 18:00


Автор книги: Джорджо Агамбен


Жанр: Философия, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но можем ли мы действительно притязать на то, что благодаря этому различению между бытием и долженствованием-быть мы поняли смысл императива «Иди!»? Возможно ли определить семантику императива?

Наука о языке, к сожалению, здесь совсем нам не помогает, так как лингвисты признают, что они оказываются в замешательстве всякий раз, когда речь идёт о том, чтобы описать смысл императива. Между тем, я упомяну наблюдения двух крупнейших лингвистов XX века, Антуана Мейе и Эмиля Бенвениста7.

Мейе, подчёркивающий морфологическую тождественность между формами глагола в индикативе и в императиве, замечает, что в индоевропейских языках императив обычно совпадает с глагольной основой, и выводит отсюда следствие, что императив мог бы быть чем-то вроде «первичной формы глагола»8. Неясно, означает ли «первичный» также «простейший», но идея того, что императив может быть изначальной формой глагола, не кажется столь уж неправдоподобной. Бенвенист в статье, где он критикует сформулированную Остином концепцию повеления как перформатива (вскоре мы воспользуемся случаем, чтобы вернуться к вопросу перформатива), пишет, что повелительное наклонение «не денотативно и не имеет целью передать то или иное содержание; оно имеет прагматический характер и стремится воздействовать на слушающего, заставить его вести себя определённым образом»; оно не является в полном смысле слова глагольным временем, но, скорее, представляет собой «голую семантему, которая при наличии особой интонации используется как форма заклинания»9. Попытаемся развить это определение – столь же лаконичное, сколь и загадочное. Императив – это «голая семантема», то есть как таковой он выражает чистое онтологическое отношение между языком и миром. Однако эта голая семантема используется не денотативным способом; иначе говоря, она не соотносится ни с конкретным элементом мира, ни с каким-то положением вещей, но, скорее, служит для того, чтобы предписать нечто своему получателю. Что же предписывает императив? Очевидно, что императив «Иди!» как «голая семантема» не предписывает ничего, кроме самого себя, а голая семантема «идти» используется не как сообщение или описание некоего отношения с положением вещей, а как форма повеления. По существу, перед нами значащий, но не денотативный язык, который передаёт сам себя, то есть передаёт чистую семантическую связь между языком и миром. Онтологическое отношение между языком и миром здесь не утверждается, как в высказывающем дискурсе, а сообщается в повелении. Тем не менее речь всё ещё идёт об онтологии – за исключением того, что последняя представляет собой не форму «есть», но форму «будь!», которая описывает не отношения между языком и миром, а распоряжается и повелевает таковыми отношениями.


Мы можем теперь предложить нижеследующую гипотезу, которая, возможно, является основным результатом моих исследований, по крайней мере, на их нынешней фазе. В западной культуре существуют две отчётливо выделяемые и в то же время не лишённые взаимосвязи онтологии: первая, онтология апофантического высказывания, выражается – по своей сути – в индикативе; вторая, онтология повеления, выражается преимущественно в императиве. Мы могли бы назвать первую «онтологией esti» (форма третьего лица индикатива глагола «быть» в греческом языке), а вторую – «онтологией esto» (соответствующая форма императива). В поэме Парменида, которая предваряет западную метафизику, основополагающая онтологическая пропозиция имеет форму: “Esti gar einai” – «Ибо есть – бытие»10; мы должны вообразить, наряду с ней, другую пропозицию, которая предваряет иную онтологию: “Esto gar einai” – «Да будет же бытие!».

Этому лингвистическому разделению соответствует разделение реального на две соотнесённые между собой, но отдельные сферы: первая онтология определяет поле философии и науки и управляет этим полем, вторая – определяет поле права, религии и магии и управляет им.

Право, религия и магия – эти понятия у истока, как вы знаете, нелегко разделить – фактически образуют сферу, где язык всегда в императиве. Я даже полагаю, что хорошим определением религии могло бы стать такое, которое характеризовало бы её как попытку построить всё мироздание на основе повеления. И не только Бог выражает себя в императиве, в форме заповеди, но и любопытно, что люди тоже обращаются к Богу тем же способом. Как в классическом мире, так и в иудаизме и в христианстве молитвы всегда сформулированы в императиве: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»

В истории западной культуры две онтологии непрестанно отделяются друг от друга и пересекаются между собой, без передышки борются между собой, сталкиваются друг с другом и объединяются с тем же упорством.

Это означает, что западная онтология в действительности представляет собой двойную или биполярную машину, где полюс повеления, который на протяжении столетий – в античную эпоху – оставался в тени высказывающей онтологии, начинает в христианскую эру приобретать исключительную важность.

Чтобы понять особую важность, определяющую онтологию повеления, я хотел бы пригласить вас вернуться к проблеме перформатива, который располагается в центре знаменитой книги Остина “How to Do Things with Words”[52]52
  «Слово как действие» (англ.). Рус. пер. в сб.: Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVII. М.: Прогресс, 1986.


[Закрыть]
, вышедшей в 1962 году. В этой работе повеление помещено в категорию перформативов, или speech acts[53]53
  речевые акты (англ.).


[Закрыть]
,
то есть среди таких выражений, которые не описывают какое-нибудь внешнее положение вещей, но – просто своим высказыванием – превращают в факт то, что они означают. Например, произносящий клятву простым фактом произнесения: «Я клянусь», – реализует факт клятвы.

Как функционирует перформатив? Что наделяет слова способностью трансформироваться в факты? Лингвисты не объясняют этого, как если бы они в действительности соприкасались здесь со своего рода магической способностью языка.

Я полагаю, что проблема прояснится, если мы вернёмся к нашей гипотезе о двойственной машине западной онтологии. Различие между ассертивом и перформативом – или, как ещё говорят лингвисты, между локутивным актом и актом иллокутивным – соответствует двойной структуре этой машины: перформатив отражает в языке пережитки той эпохи, когда отношение между словами и вещами не было апофантическим, но, скорее, принимало форму повеления. Мы могли бы также сказать, что перформатив представляет собой перекрёсток двух онтологий, где онтология esto приостанавливает и заменяет онтологию esti.

Если мы примем во внимание, что категория перформатива приобретает всё большую популярность – не только у лингвистов, но и у философов, юристов и теоретиков литературы и искусства – то нам будет позволено высказать гипотезу, что центральный характер этого понятия в действительности соответствует тому факту, что в современных обществах онтология повеления постепенно замещает собой онтологию утверждения.

Выражаясь языком психоанализа, в своего рода возврате вытесненного религия, магия и право – а вместе с ними всё поле неапофантического дискурса, до сих пор отбрасывавшегося в тень – на самом деле тайно управляют функционированием наших обществ, притязающих на светскость и секулярность.

Я даже считаю, что можно было бы дать хорошее описание псевдодемократических обществ, в которых мы живём, простой констатацией: в рамках этих обществ онтология повеления заняла место онтологии утверждения, не в ясной форме императива, но в более коварной форме совета, приглашения, уведомления, которые даются во имя безопасности, так что повиновение приказу принимает форму сотрудничества и зачастую – форму повеления самому себе. Я думаю здесь не только о сфере рекламы или предписаний безопасности, которые даются в форме приглашений, но и о сфере технологических диспозитивов. Эти диспозитивы определяются тем фактом, что субъект, их использующий, полагает, будто повелевает ими (ив действительности нажимает на клавиши, названные «командами»), но реально он только и делает, что повинуется повелению, вписанному в саму структуру диспозитива. Свободный гражданин демократическо-технологических обществ – это существо, которое непрестанно повинуется тем же самым жестом, каковым он даёт повеление.


Я обещал, что представлю отчёт о моём продолжающемся исследовании об археологии повеления. Но этот отчёт был бы неполным, если бы я не сказал о другом понятии, которое – словно безбилетный пассажир – сопровождало моё исследование повеления. Речь идёт о воле. В философской традиции повеление, как только оно упоминается, всегда и без обиняков определяется как «акт воли»; между тем – в той мере, в какой никому никогда не удалось определить, что значит «хотеть», «волить» – это равнозначно тому, чтобы пытаться объяснить, как говорится, obscurum per obscurius — нечто смутное через нечто ещё более смутное. Итак, в определённой точке своего исследования я решил последовать тезису Ницше, который, переворачивая объяснение, утверждает, что «хотеть» означает не что иное, как «повелевать».

Один из немногих вопросов, по которым историки античной философии будто бы пришли к полному согласию, – это отсутствие понятия воли в классической греческой мысли. Это понятие, по крайней мере в том основополагающем смысле, коим оно облечено для нас, впервые появляется только в римском стоицизме и окончательно оформляется в христианской теологии. Но если мы попытаемся проследить за процессом, приводящим к его возникновению, мы заметим, что оно как будто бы развилось, исходя из другого понятия, которое имеет в греческой философии тоже важную функцию и с которым воля остаётся тесно связанной: понятие способности, могущества, dynamis.

Думаю, мы не ошибёмся, сказав, что если греческая философия отводит центральную роль понятиям могущества и возможности, то христианская теология – а впоследствии современная философия – помещает волю у себя в центре. Если античный человек – это существо могущества, существо, которое может, то современный человек – это существо воли, существо, которое хочет, волит. В этом смысле переход от сферы могущества к сфере воли знаменует собой порог между античным миром и модерностью. Мы также могли бы выразить это, сказав, что в начале современности модальный глагол «хотеть» занимает место модального глагола «мочь».

Я полагаю, что стоит поразмышлять об основополагающей функции, которую модальные глаголы занимают в нашей культуре и особенно в философии.

Вы знаете, что философия определяется как наука о бытии, однако это верно лишь при условии уточнения, что бытие всегда мыслится сообразно своим модальностям, то есть что оно всегда уже разделено и артикулировано как «возможность, случайность, необходимость», что оно в своей данности всегда уже отмечено некой возможностью, какой-нибудь волей, каким-нибудь долженствованием. Как бы там ни было, модальные глаголы обладают любопытной особенностью: как говорили античные грамматики, они «дефектны относительно вещи» (elleiponta to pragmati), они «пусты» (kena) – в том смысле, что чтобы они могли получить значение, за ними должен следовать другой глагол в инфинитиве, наполняющий их. «Я хожу, я пишу, я ем» не пусты; но «я могу, я хочу, я должен» могут применяться лишь в том случае, если они сопровождаются другим выраженным или подразумеваемым глаголом: «я могу ходить, я хочу писать, я должен есть».

Поистине примечательно, что эти пустые глаголы столь важны для философии, что она как будто бы поставила перед собой задачу понять их значения. Я даже полагаю, что хорошее определение философии характеризовало бы её как попытку уловить смысл пустого глагола, как если бы в этом трудном испытании речь шла о чём-то существенном, о нашей способности сделать нашу жизнь возможной или невозможной, а наши действия – свободными либо управляемыми необходимостью. Поэтому всякий философ имеет свой особенный способ спрягать или выделять эти пустые глаголы, предпочитать один и отвергать другой или, напротив, связывать их или прививать один к другому, как если бы он хотел, отражая один в другом, создать себе иллюзию хотя бы однократного их заполнения.

Это усложнение принимает у Канта крайнюю форму, когда, пытаясь найти наиболее приемлемую формулировку для своей этики, в «Основах метафизики нравственности» он даёт со всех точек зрения бредовую пропозицию: “Man muss wollen konnen” – «должно мочь хотеть»11. Возможно, как раз это переплетение трёх модальных глаголов определяет пространство модерности и в то же время невозможность артикулировать в нём нечто вроде этики. Когда мы сегодня столь часто слышим повторение бессодержательного девиза: «Я могу!», то, вероятно, что – при характерном для нашего времени распаде всякого этического опыта – тот, кто пользуется такими безумными лозунгами, на самом деле имеет в виду: «Я должен хотеть мочь», то есть «Я даю себе приказ повиноваться».


Чтобы показать то, что задействовано в переходе от способности, могущества, к воле, я выбрал пример, посредством которого стратегия, работающая в новом спряжении модальных глаголов и определяющая современность, становится особенно заметной. Речь идёт, так сказать, о предельном случае мощи, о способе, каким теологи меряются силами с проблемой божественного всемогущества.

Вы не забыли, что всемогущество Бога получило статус догмата: “Credimus in unum Deum patrem omnipotentem”[54]54
  «Веруем во единого Бога-Отца, Вседержителя» (лат.).


[Закрыть]
– говорится в начале Символа веры, в котором Никейский собор запечатлел то, от чего не смогла отказаться католическая вера. Между тем эта аксиома, выглядящая столь успокаивающе, возымела неприемлемые и даже скандальные последствия, которые погрузили теологов в замешательство и стыд. И действительно, если Бог может всё, абсолютно и безусловно всё, то отсюда следует, что он мог бы сделать всё, что не влечёт за собой логической невозможности, например, воплотиться не в Иисуса, а в червя или – нечто ещё более скандальное – в женщину, и даже осудить Петра и спасти Иуду, или лгать и совершать зло, или разрушить всё своё творение, или – вещь, которая, не знаю почему, как будто бы возмущает и в то же время сверх меры возбуждает умы теологов, – вернуть девственность обесчещенной женщине (трактат Петра Дамиана «О божественном всемогуществе» почти полностью посвящён этой теме12). Или ещё – и тут присутствует какой-то более или менее неосознанный теологический юмор – Бог мог бы совершать смешные или безосновательные действия, например, внезапно побежать (или, мы могли бы добавить, воспользоваться велосипедом для перемещения из одного места в другое).

Список скандальных последствий божественного всемогущества мог бы продолжаться до бесконечности. В божественном могуществе есть нечто вроде теневой стороны или смутного аспекта, из-за которого Бог становится способным ко злу, к иррациональному и даже к смешному. Во всяком случае, между XI и XIV веками эта теневая сторона непрестанно занимает теологов, и количество мелких сочинений, трактатов и quaestiones[55]55
  Здесь: изыскания (лат.).


[Закрыть]
,
посвящённых этой теме, может вывести учёных из терпения.

Каким образом теологи стремятся обуздать скандальный момент божественного всемогущества и отбросить его теневую сторону, ставшую определённо слишком неудобной? Речь – согласно одной из философских стратегий, которой в совершенстве владел Аристотель и которую схоластическая теория довела до крайности – идёт о том, чтобы разделить могущество на две части: potentia absolute[56]56
  абсолютное могущество (лат.).


[Закрыть]
[59]59
  могущество упорядоченное (лат.).


[Закрыть]
и potentia ordinate'[56]56
  абсолютное могущество (лат.).


[Закрыть]
.
Даже если способ, каковым выдвигаются аргументы, касающиеся отношений между двумя этими понятиями, демонстрирует различные нюансы у каждого автора, то общий смысл этого механизма таков: de potentia absoluta, то есть в том, что касается могущества, рассмотренного в самом себе и, так сказать, абстрактно, Бог может сделать всё, сколь бы скандальным это нам ни казалось; однако de potentia ordinata, то есть согласно порядку и повелению, которые Бог навязал своему всемогуществу волей, он может делать лишь то, что решил делать. А Бог решил воплотиться в Иисуса, а не в женщину, спасти Петра, а не Иуду, не разрушать своё творение и уж конечно не бегать неподобающим образом.

Смысл и стратегическая функция этого диспозитива совершенно ясны: речь идёт о том, чтобы сдержать и обуздать могущество, способность, положить предел хаосу и безмерности божественного всемогущества, так как в противном случае это сделало бы невозможным упорядоченное управление миром. Инструментом, который реализует, так сказать, изнутри это ограничение могущества, является воля. Могущество может хотеть, а стоит ему захотеть, как оно должно будет действовать в соответствии со своей волей. И подобно Богу, человек может и должен хотеть, может и должен преодолеть тёмную бездну своего могущества.

Тогда гипотеза Ницше, согласно которой хотеть, волить в действительности означает «повелевать», оказывается верной, а то, чем повелевает воля, есть не что иное, как могущество. И тогда я хотел бы предоставить последнее слово персонажу Мелвилла, писцу Бартлби. Этот персонаж как будто бы замешкался на перекрёстке между волей и способностью и на вопрос юриста “You will not?”[57]57
  «Вы не будете (вы не хотите)?» (англ.).


[Закрыть]
он всё время отвечает “I would prefer not to”[58]58
  «Я предпочёл бы не…» (англ.).


[Закрыть]
, тем самым обращая волю против неё самой.

V. Капитализм как религия


Есть знамения времён (Мф. 16:2–4), которые, несмотря на свою очевидность, не воспринимаются теми, кто наблюдает за небесными явлениями. Они кристаллизуются в событиях, которые предвещают и определяют наступающую эпоху, в событиях, которые могут пройти незамеченными и никак (или почти никак) не изменить окружающую действительность. Но именно потому они годятся на роль знамений, исторических указаний, semeia ton kairon[60]60
  знамения времён (грен.).


[Закрыть]
.

Одно из таких событий произошло 15 августа 1971 года, когда при президенте Никсоне американское правительство объявило о приостановке конвертации доллара в золото. Хотя это заявление, по сути, было концом системы, долгое время привязывавшей стоимость валюты к золотому стандарту, новость в разгар летних каникул вызвала меньше дискуссий, чем резонно было ожидать. И всё же с этого момента надпись, которая стояла на многих купюрах (например, на фунте стерлингов и на рупии, но не на евро): «Гарантирую предъявителю выплату суммы…», с подписью руководителя Центрального банка, окончательно теряла свой смысл. На тот момент эта фраза стала означать, что в обмен на этот денежный билет центральный банк должен был обеспечить обратившимся (предположим, что нашлись бы такие дураки, которые стали бы этого требовать) не определённое количество золота унции за доллар), а такой же в точности билет. Деньги лишались всякой ценности, кроме сугубо самореферентной. Тем поразительнее та лёгкость, с которой было принято это действие американского правителя, фактически аннулирующее золотые активы держателей валюты. Если же считать, что проявление монетарной прерогативы государства состоит в его способности убедить игроков рынка использовать свои долговые обязательства в качестве валюты, то теперь этот долг терял всякое реальное содержание, превращался буквально в бумагу.

Процесс дематериализации валюты начался на несколько столетий раньше, когда давление рынка вынудило ввести наряду с металлическими деньгами, поневоле немногочисленными и неудобными, всевозможные векселя, банкноты, juros goldsmith’s notes2. Все эти бумажные деньги по сути являются долговыми обязательствами и поэтому называются фидуциарными денежными знаками. Металлические деньги, напротив, ценились – или должны были цениться – за содержание драгоценного металла (впрочем, как известно, это ненадёжно: крайним случаем оказались серебряные монеты, отчеканенные Фридрихом II, которые, стираясь, показывали медную сердцевину). И тем не менее Иозеф Шумпетер3, который жил в эпоху победы бумажных денег над металлическими, смог вполне разумно обосновать, что любые деньги – это только долговой документ. После 15 августа 1971 года стоило бы добавить, что деньги – это долг, который гарантируется только самим собой и не отвечает ничему, кроме самого себя.


«Капитализм как религия» – название одной из наиболее проницательных работ Вальтера Беньямина (не окончена, опубликована посмертно).

Многократно отмечалось, что социализм – это своего рода религия (среди прочих Карлом Шмиттом: «Социализм претендует на создание новой религии, которая для людей XIX–XX века имела такое же значение, как христианство две тысячи лет назад»4). Согласно Беньямину, капитализм не только представляет собой секуляризацию протестантизма (по Веберу), но и сам по своей сущности является религиозным феноменом, который паразитически развивается на почве христианства. В таковом качестве, как современная религия, он определяется тремя признаками.


1. Это чистая религия культа, возможно, самая радикальная из всех, что существовали доныне. Всё, что в нём есть, имеет смысл только в непосредственном отношении к этому культу, он не имеет особой догматики, особой теологии.

2. Этот культ перманентно длится, это «отправление некоего культа sans treve et sans merci[61]61
  без передышки и снисхождения (фр.).


[Закрыть]
А.
Нет ни одного «буднего» дня, нет дня, который не был бы праздничным – один сплошной день праздника и труда, в котором труд совпадает с ритуальными празднествами.

3. Капиталистический культ направлен не на спасение или искупление вины, а на саму вину. «Капитализм, возможно, первый случай не искупающего, но наделяющего виной культа. […] Безмерное сознание вины, которое не знает искупления, устремляется к этому культу не для того, чтобы искупить вину, а для того, чтобы сделать её универсальной […] и, в конце концов, […] ввергнуть самого Бога в эту вину […] [Бог] не умер, он ввергнут в человеческий удел»6.


Именно потому, что вся его энергия направлена не на искупление, а на вину, не на надежду, а на отчаяние, капитализм как религия стремится не изменить мир, а разрушить его. А его господство в наше время столь всеохватно, что даже три великих пророка современности (Ницше, Маркс и Фрейд) вошли в сговор, по мнению Беньямина, и некоторым образом солидаризуются с религией отчаяния. «Этот переход человеческой планиды через дом отчаяния в абсолютном одиночестве своего пути и есть тот этос, который определил Ницше. Этот человек – сверхчеловек, который первым начинает осознанно исполнять завет капиталистической религии». Но и «теория Фрейда также относится к господству жрецов этого культа. […] вытесненное, греховное представление и есть сам капитал, выплачивающий проценты преисподней бессознательного». И у Маркса капитализм «станет социализмом – посредством процентов и процентов от процентов как производных от вины, долга»7.

Отнесёмся серьёзно к гипотезе Беньямина и попытаемся её развить. Если капитализм – это религия, как его можно определить в терминах веры? Во что верит капитализм? И что значит, относительно этой веры, решение президента Никсона?

Давид Флюссер, крупный учёный-религиовед (дисциплина с таким странным названием действительно существует) занимался изучением слова pistis — греческий термин для «веры», который использовали Иисус с апостолами. Однажды он случайно оказался на одной афинской площади и, подняв глаза, увидел надпись крупными буквами: “Trapeza tes pisteos”. Поражённый этим совпадением, он пригляделся внимательнее и вскоре осознал, что перед ним просто банк: trapeza tes pisteos означает на греческом «кредитный банк». Вот каков был смысл слова pistis, который Флюссер искал уже несколько месяцев: pistis, «вера» – это просто кредит, доверие, которым мы пользуемся у Бога, а Божье слово пользуется у нас с того момента, как мы ему поверили. Потому Павел и может сказать в своём знаменитом определении, что «вера есть осуществление ожидаемого»8: она и есть то, что придаёт реальность и доверие тому, чего ещё нет, но чему мы верим и доверяем, та чаша весов, на которую мы положили наше доверие и слова. «Кредит», латинское creditum — это причастие прошедшего времени от глагола credere, «верить»: то, во что верим, то, на что направляем свою веру в момент установления доверительных отношений с кем-либо, принимая его под свою защиту или предоставляя деньги, вверяя себя под его защиту или принимая деньги в долг. Тем самым в Павловой pistis возрождается древнейшая индо-европейская институция, реконструированная Бенвенистом – «личная преданность»: «Тот, кто располагает fides[62]62
  преданность, вера (лат.).


[Закрыть]
,
возложенной на него каким-либо лицом, держит это лицо в зависимости. […] В своей упрощённой форме эти отношения влекут определённую взаимность: возложение чьей-либо fides на кого-либо обеспечило взамен защиту 9 и поддержку».

Если это верно, тогда гипотеза Беньямина о тесной связи между капитализмом и христианством получает окончательное подтверждение: капитализм – религия, целиком и полностью основанная на вере, религия, адепты которой живут sola fide[63]63
  одной верой (лат.).


[Закрыть]
.
А поскольку, по Беньямину, капитализм – это религия, в которой культ отделён от предметов, а вина – от греха, а следовательно, и от возможного искупления, то с точки зрения веры у капитализма нет объекта: он верит в сам факт веры, в чистый кредит, то есть в деньги. Таким образом, капитализм оказывается религией, в которой вера – кредит – пришла на замену Богу. Перефразируя: раз чистой формой кредита являются деньги, капитализм – это религия, в которой на месте Бога находятся деньги.

Это значит, что банк, который есть не что иное, как машина по производству и управлению кредитом, занял место церкви и, управляя кредитом, манипулирует и управляет верой – теми жалкими и робкими остатками веры в себя – что ещё остаётся у нашего времени.


Что же в рамках такой религии означает приостановка конвертируемости в золото? Конечно, это нечто вроде прояснения теологического содержания, сравнимого с Моисеевым уничтожением золотого тельца или с утверждением догмы на соборе – это в любом случае решительный шаг к очищению и кристаллизации самой веры. Последняя, в форме денег и кредита, освобождается теперь от всех внешних референций, обрывает идолопоклонническую связь с золотом и утверждается в собственной абсолютности. Кредит – это исключительно нематериальная сущность, наиболее совершенная пародия на ту самую pistis, которая не что иное, как «осуществление ожидаемого». Вера – как гласит знаменитое определение из «Послания к Евреям» – есть осуществление (ousia, в высшей степени технический термин в греческой онтологии) ожидаемого. Павел имеет в виду, что те, кто располагает верой, кто вложил свою веру, pistis, в Христа, принимает Его слово как предмет, сущность, осуществление. Но именно это «как» в пародии капиталистической религии вычёркивается. Деньги, эта новая pistis, теперь являются мгновенной сущностью, без остатка. Разрушительный характер капиталистической религии, о котором говорил Беньямин, проявляется здесь в полной мере. Больше нет никакого «осуществления ожидаемого», оно аннулировано, и аннулировано закономерно, потому что деньги – это сама сущность вещи, её ousia в техническом смысле слова. Таким образом устраняется последнее препятствие на пути к возникновению финансового рынка, к окончательному превращению денег в товар.

Общество, в котором кредит оказывается религией, которое верит только в кредит, обречено жить в кредит. Роберт Курц проиллюстрировал переход капитализма XIX века, базирующегося ещё на платежеспособности и недоверии к кредитам, к современному финансовому капитализму.

Для частного капитала в XIX веке, с его конкретными держателями и соответствующими семейными кланами, ещё работали принципы респектабельности и платежеспособности, в свете которых всё более широко распространяющееся обращение к кредитованию казалось чем-то малоприличным, почти что началом конца. Романы-фельетоны того времени полны историй, где великие дома превращались в руины по причине их долговых зависимостей; а развитие этой темы Томасом Манном в «Будденброках» удостоилось даже Нобелевской премии. Капитал, приносящий проценты, разумеется, с самого начала был необходимым элементом формирующейся системы, но ещё не играл решающей роли в общем комплексе капиталистического воспроизведения. Все дела, связанные с «фиктивным» капиталом, считались типичными для спекулянтов и жуликов и находились на периферии настоящего, реального капитализма. Даже Генри Форд длительное время отказывался от обращения к банковскому кредитованию, желая финансировать свои вложения исключительно за счёт собственного капитала10.

На протяжении XX века эти патриархальные воззрения полностью исчезли, промышленный капитал сегодня всё больше прибегает к заёмному финансированию со стороны банковской системы. Это означает, что предприятия вынуждены по сути закладывать будущий труд и будущую продукцию в постоянно возрастающем объёме, чтобы обеспечивать себе саму возможность производства. Производительный товарный капитал фиктивно подпитывается за счёт собственного будущего. Капиталистическая религия, в полном соответствии с теорией Беньямина, живёт постоянным одалживанием, которое не может и не должно прекращаться.

Но так, на полном доверии, sola fide, в кредит (или в долг), живут не только предприятия. Семьи и отдельные члены общества тоже прибегают к кредиту во всё возрастающем объёме, и они тоже участвуют в этом религиозном акте веры – постоянном и универсальном. А Банк выступает верховным жрецом и распределяет среди верующих единственное таинство капиталистической религии: кредит-дебет.

Я периодически задаюсь вопросом, как возможна такая стойкая вера в капиталистическую религию. Ведь ясно, что как только люди перестанут верить в кредит и жить в кредит, капитализм тут же рухнет. И всё же, мне представляется, что постепенно возникают кое-какие признаки нарождающегося атеистического отношения к богу кредита.


За четыре года до решения Никсона Ги Дебор публикует «Общество спектакля». Центральная идея книги состоит в том, что капитализм в своей крайней фазе предстаёт в качестве необъятного нагромождения образов, где всё, что раньше использовалось и переживалось непосредственно, теперь отстраняется в представление. В той точке, где потребление достигает своего пика, исчезает не только всякая практическая ценность денег, но изменяется и самая их природа. Они перестают быть просто «всеобщим абстрактным эквивалентом всех товаров», которые сами по себе ещё обладают какой-то практической пользой: «Спектакль есть деньги, на которые мы только смотрим, ибо в нём тотальность потребления уже заместилась тотальностью абстрактного представления»11. Очевидно, пусть Дебор об этом и не говорит, что такие деньги являются абсолютным товаром, который нельзя соотнести ни с каким конкретным количеством металла, и в этом смысле общество спектакля – предсказание того решения, которое американское правительство реализует четыре года спустя.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации