Текст книги "Только ждать и смотреть"
Автор книги: Елена Бочоришвили
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Профессор нанял Наташу Черную в той самой клинике, где его жене сделали операцию, а ее парализовало, один случай из десяти тысяч, по статистике. И Клара лежала теперь без движения, и ела с ложечки, и ходила под себя, но с прекрасной грудью. Наташа привела двух врачей-эмигрантов без права работы в Канаде, Иру и Иру, и борца Ванечку, мальчика детского размера, который работал грузчиком в магазине роялей. Ванечка хоть и маленький, но сильный – он мадам Дюбе переворачивал в постели и усаживал в кресло шутя. Полковник, который вообще-то был подполковником, пришел починить что-то в доме – руки у него золотые – и остался. Потом вдруг вырвалась – чудом – из своего ада актриса Екатерина, пожила в доме дня два и сбежала, лишь желтые туфли остались. Унесла с собой сердце сумасшедшего Анд-ро? Затем откуда-то взялся глухой Пармен, который сипел противным шепотом и все смотрел влево, когда шел вперед. Танк его вроде бы в войну переехал. И вот так, очень быстро, как шахматные фигуры, что падают в ящик после игры…
Профессор сидел у себя в подвале, играл на пианино и писал письма. Но отсылал ли? Как знать.
“Екатерина, ты помнишь Рене? Водитель школьного автобуса из высокогорной Швейцарии? Как мне его сейчас не хватает! Как быстро он принимал решения! Если бы мои родители были знакомы с Рене, им не пришлось бы промучиться столько лет вместе. И нам с Кларой… А вот я не могу, не умею…
Бен сказал мне вчера, что всегда знал, что я хочу уйти от Клары, но не решаюсь. Я понемногу начинаю общаться со своими детьми! Чужое горе сделало меня другим человеком, да. Это чувство, что смерть рядом, что мы живем в последний раз. Неужели нам нужно увидеть смерть, чтобы научиться жить?
Ты знаешь, Екатерина, когда мой отец ушел из семьи, я плакал по ночам. Он пытался объясниться со мной, а я не желал его слушать! Я понял отца только сейчас, когда попал в ту же западню – любовь прошла, но дети! И могу ли я уйти сейчас, когда Клара больна?”
Только ждать и смотреть.
Весна продолжала жить рядом, а все не шла. Снег сжимался в серые комья, плакал грязными слезами, но держался. Обнажались новые трещины в асфальте и собачьи какашки. От некрасивости города, от его грязной серости можно было умереть. Зима билась-убивалась за каждую пядь земли. Так бьются солдаты за свою родную землю и погибают. Падали бабушки на талый снег, не убранный мэром, и мерзли агенты по недвижимости на своих одинаковых портретах. Даже прыщавые школьницы… Хотя, впрочем, кто проверял?
Барабаны возле памятника Ж.-Е. Картье еще молчали. Тоже ждали весны. Как только можно было сесть на каменные плиты, барабанщики – и курильщики – со всего города выходили сыграть вместе. Били в барабаны, били, аж кожа с пальцев слезала. Полицейские, в форме и нет, ходили вокруг и принюхивались – что курим, ребята? Автобусы с туристами проезжали мимо, и кто-нибудь обязательно спрашивал экскурсовода: “Картье – это тот, что часы?”
Но жильцы – приживальцы! – профессора Дюбе от зимы не страдали. Не для того они со своих тонущих кораблей спасались, чтобы здесь, в Монреале, от зимы какой-то умереть. Мы не вы! Они рассаживались на огромной профессорской кухне, пили бесконечный чай и слушали Наташу Черную. Привычка у них была такая, экс-посткоммунистическая, – ждать, мечтать и ничего не делать. Наташа выбрасывала в воздух руки, закатывала глаза и краснела. Она даже хорошела! Если, конечно, это можно сказать о женщине, которую всю жизнь называли уродиной.
– …И холод ведь собачий, вчера еще снег шел, а он и не знает, – рассказывала Наташа. – И я сразу догадалась, что это из-за Екатерины. Но она, бедняжка, на любовь не способная. Она мне сама говорила: профессор любит меня, а я не умею любить, не могу…
– Блин, – сокрушалась Лилька, – и где ж я шлялась? За хорошую песню…
– Так который профессор любит Екатерину? – смеялся полковник. – У них же что ни брат, то профессор! Меня спросить, так профессор Ришар…
На него шипели со всех сторон: “Да разве не ясно, который? Кто ж на дереве поет?”
Но если Андро выходил к обеденному столу, садился в углу, молчал и шевелил пальцами – нож трогал или вилку, то Наташа заводила другие истории, чтоб от греха подальше. У нее историй было много, и все о чьей-то любви, не своей.
– Про сумочку, про красную сумочку! – требовали женщины.
– Когда я служил на государственной южной границе… – пытался вставить слово полковник. Но кто ему давал договорить? Разве так легко найти человека, что тебя выслушает?
– В войну меня танк переехал, – сипел из угла глухой Пармен, – а здесь расскажи – никто не поверит! Они же войны не нюхали! У них тут самые большие трагедии – личные…
У них? А у нас? Мы – не вы? Вы – не мы?
Ждать.
Рене запретил профессору писать дневник. “Все, что вы здесь видите, – забудьте!” – сказал Рене. Профессор Ришар Дюбе вел дневник в детстве, в самом раннем детстве. Мать просила писать. Ей было интересно, а ему – нет. Отец, напротив, просил: не пиши, пока не вырастешь. К отцу все время приводили маленьких гениев, из которых ничего не вырастало. Профессор Дюбе помнил, как мать трясла его за плечи и кричала: “Кого ты больше любишь, меня или отца? Меня или отца?”
Иногда мать задавала ему этот вопрос плача. Это бывало после того, как они с отцом заканчивали бурную сцену. Маленький Ришар сидел в своей комнате и ждал, когда мать ворвется к нему, вся в слезах, с растрепанными волосами, обнимет его, прижмется к нему своим худым телом, почти детским, и спросит – кого… И он будет целовать ее в мокрое лицо, и плакать, больше от счастья, от волнения, ничего, в сущности, не понимая. И потом они вдвоем будут ждать, как в комнату войдет отец, огромный и красивый, и мать кинется к нему, бросив Ришара, забыв о нем: “Арман, ты ведь не уйдешь? Арман, ты ведь не уйдешь?”
– Я очень люблю мою мамочку! – диктовал отец маленькому Ришару, не отрываясь от своих бумаг. Мальчик сидел на полу в зеленом кабинете отца и выводил буквы. Слово “мамочка” занимало две страницы. Потом он срывался с места и бегал по узкому проходу между книжными полками. – Я вижу маленького мальчика, который мечется по лабиринту.
– Это вы?
– Нет, это мой брат!
– Но ведь у вас нет брата!
– Я всю жизнь мечтал иметь брата!
– Добейтесь черноты перед глазами, пусть будет совершенно темно!
– Я и сейчас хотел бы иметь брата, с которым мог бы поговорить по душам.
– Разве вы со мной не говорите по душам?
– Я вам плачу!
Рене спрашивал профессора Дюбе несколько раз, почему он согласился участвовать в гуманитарной миссии. Профессор не знал, что сказать.
“Моя жена взяла адвоката, меня ждет в Канаде бракоразводный процесс. Долгий процесс, надо сказать, потому что в семье много денег. Клара постарается забрать все…”
Или: “Последняя опера отца – она не дает мне покоя. Зачем мой отец написал ее? Я повсюду ищу ответ… В этой опере все герои были мертвыми. Они смотрели сверху на живых и удивлялись – почему люди не общаются друг с другом, почему одна душа не согревает другую? Живые люди не понимали, что связаны воедино, что они – одно целое, а мертвым сверху это было видно. Но мертвые уже ничего не могли поделать, слишком поздно. Только смотреть…”
Профессор хотел рассказать все это, но рассказывать он не умел. Не было у него такой привычки.
– Так зачем вы согласились участвовать в гуманитарной миссии? – настаивал Рене.
Наконец профессор ответил, что давно мечтал побывать в этой стране, но ему всегда отказывали в визе. И сразу же, только приехав, профессор понял, что ничего не знает о стране, которой посвятил свою диссертацию и множество научных трудов. Что мы вообще знаем, живя за Берлинской стеной? Другие люди, другая страна. Мы не они, они не мы. Почему они так тянутся к друг другу, хотят быть вместе? По улицам по одному не ходят! Поодиночке даже чай не пьют! Пролетарии всех стран… Так кто же жил за Берлинской стеной – мы или они? Они – все вместе, а мы? Каждый за себя? Они не мы…
Рене не ходил с профессором по городским улицам, не смотрел на красивых женщин. Ему было некогда или неинтересно. Третья война. Профессору казалось, что Рене ничего не замечает. Он удивился, когда Рене вдруг сказал ему: “У них тоже, видишь, как найдут в горах ровное место, сразу делают кладбище или футбольное поле”. Заметил.
Женщины, если ходили без мужчин, держались независимо. Их красота была настоящей, а независимость – фальшивой, как тост о мире перед самой войной. Они боялись – хоть с мужчиной, хоть без. Профессор Дюбе пошел провожать Екатерину домой. Она открыла сумочку, и он увидел там, между помадой и пудрой, пистолет. Хочешь?
“Никогда, никогда, никогда я не чувствовал себя мужчиной больше, чем в ту ночь…” Не пистолет, не автомат, не секс. Смерть рядом, и ты готов умереть. Ощущение, что война надвигается, как поднимается река. Только ждать и смотреть.
“Если верить, что мы все – одно целое, одно тело, – думал в ту ночь профессор Дюбе, – тогда чужого горя больше не будет. Война не есть наказание одной стране, одним людям, это предупреждение всем нам…”
Мы – это вы? А вы – это мы?
Про чью-то любовь…
– Она пришла к нему вся в белом, – рассказывала Наташа на профессорской кухне, – а в руках держала красную лакированную сумочку, маленькую, как коробочка с брильянтами…
– Ну да, с брильянтами, – усмехался полковник, ковыряясь ножом в железных зубах. На него шикали со всех сторон.
– Ты помнишь, ты привез мне эту сумочку из своей первой поездки за рубеж… – переходила на шепот Наташа. Ее голос звучал так неестественно, так театрально.
Почему-то глупая история о лакированной сумочке разбивала Лилькино сердце. Это она, Лилька-Блин, шла на свидание со своим бывшим поклонником, который ее бросил, который ее забыл. Она была еще совсем не старая, и на любовь способная, и в белом платье, и с красной сумочкой в руках. Он привез ей эту сумочку из своей первой поездки за рубеж, на те копейки, что ему обменяли, или на те гроши, что он выручил от продажи икры, водки или утюга. А теперь он спрашивал ее грубым голосом – ну что тебе надо, чего пришла?
Никто не привозил Лильке подарков из зарубежных поездок, не дарил ей сумочек, маленьких, как коробочки с брильянтами. Да и зачем они ей, эти подарки? Вон, Кларе разве платья пригодились? Но Лильку бросали, песни пели – и бросали! А потом спрашивали, голосами грубыми, – ну чего ты хочешь? Что звонишь? Чего пришла? Уходили – песни уносили. Лилька потом запиралась в туалете и выла. Держалась за живот обеими руками, падала на колени и выла, выла. Чужая песня-любовь выходила из нее под вой. Ведь каждый из нас ждет чего-то в жизни и не дожидается. А от ожидания душа стынет. Самые большие в жизни трагедии – личные…
Ванечка, в детском спортивном костюмчике, слушал Наташу, закрыв глаза. Ему было шесть лет, у него только что отобрали во дворе новый пахучий футбольный мяч. Он побежал домой, плача, а отец дал ему в ухо – добавил. “Самого главного выбери, – научил отец, – и побей перед другими, чтоб все видели”. Ванечка подстерег своего обидчика и спрыгнул на него с забора с кирпичом в руке. Ему так хотелось, чтоб отец похвалил его, погладил. Отец остался там, где мужчины дрались, а женщины ходили в белых платьях. Видел Ванечка такую женщину – Екатерину. Вчерашний день…
Но в овальной спальне голос у Наташи не звучал театрально. Женщине с прекрасной грудью она рассказывала о себе. Каждый, кто дежурил у постели мадам Дюбе, рассказывал ей свою жизнь.
– Папа мой был из Камеруна, а мама русская, – говорила Наташа. – Папу из страны выслали, а маму отчислили из института за сношение с иностранцем. Я их не знала.
Жена профессора Дюбе лежала с закрытыми глазами, но иногда приподнимала веки и смотрела в никуда. Может быть, она действительно что-то понимала, как доктор говорил. Зачем эмигранты без конца рассказывали ей о своей жизни? Чего они держались за прошлое, как та женщина в белом – за красную сумочку? Держались, держались за ручку той самой сумочки из поддельной кожи! “А вот мы, а вот вы, а у нас, а у вас…” Все никак не могли из-за своего железного занавеса, из-за своей Берлинской стены вырваться. Выдумывают себе прошлое, забывают, что оно у них нелюбимое. Может, им всем надо раздеться и выбросить к черту носок с правой ноги, чтобы душа вздохнула? Пролетарии всех стран, раздевайтесь!
За Берлинской стеной…
Детство Наташа провела в детском доме. Дом был хороший – столичный. Кровать – тумбочка, кровать – тумбочка, и чисто. Их все время готовили к концертам. Девочкам стягивали волосы и в косы вплетали белые банты. Дети пели, танцевали и читали стихи о светлом будущем. “Страна моя, Москва моя, ты самая любимая!” Под занавес Наташу выводили на сцену и объявляли: “Наташа – негритянская дочь русского народа!” Тут все начинали кричать и хлопать, кричать и хлопать, и дальше Наташа ничего не помнила…
Потом она лежала на кухонном полу, раскинув ноги, а повариха тетя Нина ее отпаивала. “Не бойся, девочка! Не бойся, доченька! Золотко ты мое!” И прикладывала ей лед ко лбу. Вода стекала по лицу, затекала в уши. Как снег таял. Весна.
Тетя Нина вышла на пенсию и забрала Наташу к себе. Жили они как все – ждали, что станет лучше. Приди, приди… Раз в неделю шли на вокзал за продуктами из деревни. Знакомые проводники скалили зубы: “Как же ты Наташа, если ты черная?” Тетя Нина переваливалась сзади на полных ногах и кричала ей: “Не бойся, доченька, я им покажу!”
Долго тащили на тачке картошку домой и долго перебирали ее на кухне. Картошка приходила все хуже и хуже. Потом шли торговать на базар.
– Чего смотришь? – злилась на людей Наташа.
– А что, уж и посмотреть нельзя? – злились люди в ответ.
Иногда Наташа плакала – если обзывались. “Уродина, уродина!” Тетя Нина выходила вперед и орала на людей: “Вот я вам покажу, я вам всю морду расквашу! Сами уродами станете!”
По воскресеньям ходили в баню. Ждали в очереди, и опять все смотрели на Наташу, лупились… Потом они заходили в огромный зал – пар густой, как туман, и где-то на мгновенье, не больше, исчезала Наташа Черная, растворялась в пару. Счастье.
Тетя Нина постарела и потеряла память. Теперь Наташа водила ее за руку. “Кто ты, девочка? – спрашивала ее тетя Нина. – Кто ты, золотко?”
– Не бойся, мамочка! – говорила Наташа. – Ты мое золотко!
И уже потом, когда тети Нины не стало, Наташа ехала в троллейбусе, и на нее все смотрели. Зашел контролер проверять билеты и сказал ей: “Ух, страшная же ты, девка, ну и уродина!” “Сам страшный!” – закричала в ответ Наташа. И еще что-то закричала, и ударить его хотела, да не умела. И тут все бабки с авоськами, и мужчины в очках, и женщины с детьми, и даже водитель троллейбуса баранку бросил – все заорали на нее разом: “ Ты смотри, засранка, еще отвечает! Понаехало тут! Да нам уже и сказать нельзя!”
Где ты, мамочка? Где ты, страна моя любимая? Будущее светлое – когда? Душа от ожиданья стынет.
Нет тебя.
Ванечка завел знакомство с Беном, пригласил его на свои соревнования. Бен пошел. Он, как и профессор Дюбе, не умел отказывать. Но ему было скучно на трибуне, его борьба интересовала не больше, чем Лиз – ее голый дядя.
– Бен, зачем все эти баночки, – спрашивал Ванечка, – прямой контакт, понимаешь? Если хочешь, я могу помочь! – и хитрая крестьянская улыбочка. Мол, вы, иностранцы, хоть и образованные, но дурные, а я вот в глухой деревне вырос, в школу почти не ходил, как с шести лет начал борьбой заниматься, так голову об ковер и шлепаю, а лучше вас все равно понимаю. Ванечка уже третью страну проживания поменял, но по-прежнему всех вокруг считал иностранцами. Для него мир разделился на “мы” и “они”, как арбуз раскололся, и все, кто не “мы”, были дураками.
– Вания, – вежливо отвечал ему Бен, – ну не любит она мужчин, не хочет она спать с мужчиной!
– Я, может, с ней тоже спать не хочу! – сразу обижался Ванечка. – А ребенка родить хочет, а? Чем же я ей не подхожу?
И потом, на кухне за чаем, Ванечка всех подряд спрашивал: “И чем же я ей не подхожу? Папа меня коротким сделал! Пусть хоть раз попробует, сама потом просить будет!” Ванечка, конечно, не говорил того, что думал. Ведь ему нравилась балерина с чугунными ногами, хоть умри. Когда она уезжала, а он возвращался спать в гостиную на кожаный диван, в комнате еще стоял ее запах.
Лилька слушала и молчала. Это Лилька-Блин – молчала! Да попробовала она один раз и больше не просила! Пьяная была, на 8 Марта, а Ванечка ей цветы принес. Вот какую глупость совершила, стыдно не стыдно, а лучше не вспоминать. Ударилась в какую-то ностальгию, ревела спьяну: “Я же молодая была, я ж ничего не понимала, а мужчины как начали мне песни петь!..” Нашла что вспоминать – тысяча девятьсот какой-то год. Ванечка в тот год, наверное, пешком под стол пошел. Ему и сейчас не очень нагибаться, чтобы под стол попасть, – папа-то его коротким сделал!
Лилька и татуировки Бена на ощупь рассмотрела, и тоже лучше не вспоминать. Он ей все повторял: “О, но! О, но!” Так никакой язык с ним не выучишь. Лилька знаками объяснялась. Она ему на вены показала и спросила: “Наркотик, но?” Он: “О, но! О, но!” А Лилька опять знаками, лицо скривила – ну и как, не страдаешь? А Бен повертел рукой – даже пальцы в наколках! – и сказал: “Ноу фан”. И она поняла и тут же подумала: ведь ее жизнь тоже – ноу фан.
– Вышлют меня, – объясняла Лилька молчаливой женщине с прекрасной грудью, – мне уже во всех апелляциях отказали, только депортация и осталась. – Она выкладывала свою душу в овальной спальне, и лучшего слушателя ей было не найти. Прощальная песня.
Высылали Лильку в страну, которой не было. Депортировали в город, что в старом паспорте значился. Там Лильку знали, да не помнили. Песни ей, бывало, пели, а потом она выла в туалете и клялась, что уедет навсегда. Лучше умереть, чем возвращаться.
– Если бы ваша дочка мне статус сделала, – шептала Лилька, – я бы ей сразу ребеночка родила. Я же на лету беременею! У меня уже одиннадцать абортов было. Родить даже от Ваньки можно!..
“… или от профессора Дюбе”, – недоговаривала она. И смотрела на профессорскую жену – живет ведь, блин, и статус имеет. И, чтоб не поддаваться дурным мыслям, Лилька-Блин опускалась возле кровати на колени и шептала на ухо полумертвой женщине с грудями в потолок: “Помолитесь за меня, когда на небо попадете, не забудьте обо мне, никому я на этом свете не нужна”.
Ноу фан.
Мадам Дюбе все чаще открывала глаза и смотрела на потолок. Толстые ангелы сидели в углах, натянув свои стрелы. Она их не боялась – стреляйте, стреляйте! Она больше ничего не боялась, даже смерти. Смерть наступила, когда она увидела над собой лицо мужчины с голубыми глазами. Он позвал: “Клара! Клара!” И сердце ее забилось изо всех сил, будто в последний раз.
“Я уже умерла, – подумала она, – и это Бог”.
Голубоглазый мужчина в пальто начал расхаживать вокруг нее по овальной спальне, и рассказывать что-то, и размахивать руками. Слов она не разбирала. В ушах шумело. Клара смотрела на окна. Не видно неба. “Где я? – думала она. – В раю?” Он сел с ней рядом и коснулся ее, даже дрожь пробежала. Она вдруг поняла слова, что шептал ей человек-Бог на чужом языке: “Любовь моя, весна моя!”
“Поцелуй меня, – хотела крикнуть ему Клара, – поцелуй меня в губы! В последний раз!” Она пыталась вырваться из тяжелого, распластанного на кровати тела, но сил не хватало. Будто скована льдом. Приди, весна, приди.
Потом она снова возвращалась “в жизнь” – против своей воли. Ее укладывали на кровать, ее сажали в кресло, раздевали, одевали, мыли. Тупые ангелы сидели в углах потолка и не стреляли. Почему-то она помнила, как рассаживала их по местам – вот сюда, приказывала рабочим, и в середину, и над камином. Труднее всего прикрепить ангела над камином, стена не та. Она видела, как женщина в белом ходит по недостроенному дому, все в пыли, и приказывает рабочим-эмигрантам – вот сюда и сюда, я сказала! Засранцы, совсем работать не умеют! Не мы! Не мы!
Кто эта женщина? Я?
В первом доме зеркало было во всю стену – такая мода. Она приказала снять зеркало и выкрасить комнату в розовый цвет. Надо опережать моду! Завтра все будут красить в розовый цвет! Сколько она заработала на первом доме? Какую-то мелочь, но была радость. Потом – все одно. Купила – переделала – продала. Быстрее, быстрее, еще, еще! Женщина в белом ходила по стройке и приказывала рабочим – вот сюда, вот так. Ничего не умеют эти коммунисты! Понаехало тут! Уберите семейные портреты, выкрасите в нейтральный цвет, ничего личного, кому это надо? Купил-продал, купил-продал. Она поднималась все выше в гору, на самую вершину Мон-Рояля, вот так! Мечта каждого, кто стремится к богатству, – смотреть на всех свысока. Женщина в белом работала так много, ей даже некогда было выглядывать из окна.
А мечтать – когда? А петь – когда? А любить?
Память не подчинялась Кларе, как и все ее тело. Почему она помнила, как рассаживала по дому ангелов? Такая шла мода? Или она ждала, что ангелы выстрелят, и любовь вернется? Моя любовь ушла однажды! Навсегда! И как рассказать это все и кому? Кто она, эта чернокожая женщина, что сидит рядом и плачет? А лысый мужчина, что все время молчит? Кто они, эти люди, что говорят на всех языках? Женщины в красивых платьях, люди с плохими зубами? Эмигранты – обломки затонувших кораблей! Только шум в голове. Чего они ждут? Что она умрет? Что она встанет?
Но если смерть – это мужчина в пальто, в чьи глаза можно смотреть как на небо, то иди ко мне, смерть. Я жду. Я жду! И, наверное оттого, что Клара ждала изо всех сил, он приходил. Бог-человек с голубыми глазами. Наклонялся над ней, касался ее и шептал ей: “Любовь моя, весна моя!”
Приди, приди!
Самая сильная любовь – последняя.
Только тебя и жду.
Профессор Дюбе не сидел со всеми на кухне и потому бесконечных историй Наташи не слышал. Он либо играл на пианино, хоть и не Горовиц, либо сидел у себя в подвале и читал газеты. В университете была забастовка, и ему некуда было спешить.
Газеты, как всегда, открывались с плохих новостей, но о маленькой войне в маленькой стране ничего не писали. Так много их сейчас в мире, разных экс-постразвалившихся стран. Раздроблены свободой. Швыряют друг в друга камнями Берлинской стены. Заколачивают мертвых в землю, как гвозди. “Вино ставили на стол, автомат Калашникова – под стол”. И что писать? Количество информации зависит от количества смертей. Собери всех убитых в маленьких войнах – землетрясение за минуту убивает больше.
“Почему наше собственное горе трогает нас, а чужое – нет? – думал профессор. – Мы все – одно тело!” Он все вспоминал, как женщина развернула перед ним маленькое детское платье в кровавых пятнах, а он даже бровью не повел. Тогда. “Все, что вы здесь видите, – забудьте!” – посоветовал ему Рене. Почему Рене выслушивал женщин, которым не мог помочь? В этом была его помощь?
Не забыть! Профессор Дюбе отшвыривал от себя газеты. Они приземлялись на ковер, порхая. Лишь когда приходили письма от Екатерины, он вскакивал и набрасывался на них, словно это были письма о любви. Да читала Наташа эти письма! Не было там ни слова о любви!
“ Ты написала мне, Екатерина, что во время артобстрела снаряд попал в операционную, и врач накрыл раненого своим телом, и спас, и погиб. Почему-то я вспомнил старого доктора, которого встретил где-то на побережье, его готовность умереть. Он будто чувствовал, что война надвигается, как поднимается река. Хотя, может, это был и не он. Как сильно пахли там зеленые мандарины…”
Екатерина по-прежнему жила в Монреале, но не звонила и не приходила, только письма писала. Она участвовала в постановке оперы, где ее роль была немая. Конечно, немая – не все ведь говорят на пятнадцати языках. Профессора иногда приглашали на репетиции – это была опера Армана, его отца. Однажды он взял с собой Андро, и с тем, говорят, случился приступ. Только Андро не запел, а заплакал и потом долго приходил в себя. “Скажи мне, это может повториться? Скажи! А ты говорил, что душа душу греет!..”
Профессор вроде отвечал на письма, целый ворох бумаг исписывал. Но отсылал ли? Как знать. Никому профессор ничего не рассказывал, даже своей молчаливой жене. Не было у него такой привычки.
Состояние мадам Дюбе не улучшалось, и надежд на то, что она встанет, было все меньше. Профессору Дюбе надо было решать массу вопросов – как быть со своей женой, с браком, с братом, с домом, с людьми, с детьми… А решать он не умел. Это Клара всегда решала за него, как раньше мама и как решал всякий, кто оказывался рядом, – Рене, например.
И весна не шла.
Андро звал ее с дерева, звал, а потом падал на ковер, на талый снег, и замолкал. Зови не зови. Старичок Пармен водил его за руку вокруг дома, по самой престижной улице города, и рассказывал ему сиплым шепотом свою жизнь. Общался – делился теплом. Молчаливые замки толпились вокруг них с занавешенными окнами, как без глаз. И валялся внизу, весь в грязном снегу, Монреаль.
“Возьми меня, Екатерина! Возьми меня таким, как есть. Мне пятьдесят два года, я живу с женщиной, которую не люблю. Моя любовь ушла однажды и навсегда… Я верю, что люблю тебя, Екатерина, если я еще умею любить. Душа моя нуждается в тепле. Я чувствую, что что-то большое, необъятное надвигается на меня, только ждать и смотреть. Самая сильная в жизни любовь – последняя…”
– Здесь, – сказал Рене, когда они добрались до моря, – война начнется здесь.
Море было грязным, коричнево-серым. Волны выносили на камни мелкие щепки. Никто не купался. Люди ходили в двух шагах от моря и не поворачивали голову в его сторону. “После землетрясения, – говорили, – в море полно мертвецов”.
Профессор Ришар Дюбе разделся на пустом берегу. Влажный воздух. Холодные круглые камни под ногами. Он представил, как войдет в воду, наверное, теплую, и маленькие щепки облепят его огромное волосатое тело. Он постоял немного, раздумывая – войти или нет? Маленький мальчик побежал по узкому лабиринту, заметался. Профессору Дюбе с одинаковой силой хотелось войти в воду и остаться на берегу. Одновременно. Он обернулся и увидел группу местных жителей за своей спиной. Они ждали его решения. И он ждал – когда же маленький мальчик, запыхавшись, остановится. Черный квадрат.
Профессор Дюбе мало фотографировал, но даже то, что снял, никогда не увидел. Его фотокамера пропала вместе с детскими подгузниками, вместе со всеми вещами. Ему часто протягивали автомат Калашникова – на, мол, снимись на память. И пару раз, не желая никого обижать, он брал в руки тяжелый и грязный инструмент. Он держал его осторожно, как держат грудного ребенка. Так, нежно, держал в руках старинные ружья Арман, его отец. Он снимал их со стены, взбираясь по лестнице под самый потолок в своем зеленом кабинете, и они блестели на солнце. Мать подарила эти ружья сантехнику в тот день, когда отец ушел. “Арман, ты ведь не уйдешь?”
Через пару дней профессору начало казаться, что лица повторяются, что через этот город они уже проезжали, эту больницу уже посещали. Вот здесь, направо, – ряды кипарисов, за ними – белый дом с цитрусовым садом, где мандарины зеленые и маленькие, как кулачки. Профессора не переставало удивлять, что их каждый раз приглашают к столу, что им позволяют ходить в грязной обуви по палатам, видеть полуодетых пациентов. Что они пьют вино без конца. “Должен же быть предел гостеприимству, – думал профессор, – что за традиции…” Почему эти люди все время хотят быть вместе? Пролетарии всех стран, объединяйтесь? Только однажды, в каком-то городке возле моря, пожилой хирург в белоснежном халате попросил сменить обувь перед входом в операционный блок. Старый доктор гордился порядком вокруг. К чему он готовился? К смерти? К бессмертию?
Война началась через неделю, в воскресенье. Иностранцев собрали по всему городу и выслали. Последний рейс. Профессор Дюбе сидел молча, с закрытыми глазами. Он добивался темноты. Черноты. Рене пошел по рядам, вглядываясь в напряженные лица. Может быть, он искал Екатерину. Рене вернулся, сел рядом с профессором и сказал, усмехаясь: “А ваш брат, между прочим, сидит в последнем ряду!” Профессор вдруг захотел ответить шуткой, захотел показать, что он догадывается, кого искал Рене. Сказать, например: “Екатерины нет, она летит следующим рейсом!” Но он вдруг понял, что следующего рейса не будет, что аэропорт закрыт, что война началась и неизвестно, когда кончится, и в городе у моря, где ряды кипарисов и незрелые мандарины, осталась Екатерина, самая красивая женщина, которую он когда-либо держал в объятьях, и что он не увидит ее никогда. Никогда, никогда. И сразу же, совершенно без усилий, наступила полная темнота.
Но в кромешной тьме, в черном квадрате Малевича, он увидел белый гроб, врезавшийся в гору, висящий над пропастью половиной своего белого детского тела.
Только ждать и смотреть.
Полковник с железными зубами, который вообще-то был подполковником, но никто не хотел ломать язык, получил статус “политического беженца”. Он теперь мог официально жить и даже умереть в Канаде. По этому поводу он выпил в одиночку полторы бутылки водки, поймал в коридоре Наташу Черную и, закрыв глаза, расцеловал ее в губы. Он донес ее до кухни и уложил на стулья. Наташа, конечно, упала в обморок, но полковник умел приводить ее в себя. Он бил ее по щекам и обливал холодной водой, она вскакивала, бодренькая и хорошенькая, и сразу же заводила рассказы о чьей-то любви. Но сейчас полковник решил не спешить.
– Слушай, Шехерезада, – сказал он бездыханной Наташе, – когда я служил на государственной южной границе, в нашей части произошел страшный случай.
Полковник собрался с мыслями. Кажется, впервые ему удастся рассказать свою историю до конца. “Надо было допить вторую бутылку”, – с сожалением подумал он. Полковник волновался. Последний раз он пытался выложить душу на приеме у адвоката. Но тот сразу же остановил его: “Не говорите мне того, что мне не надо знать”. Адвокат решил почему-то, что про случай, который изменил всю жизнь полковника, ему не надо знать. Он дал полковнику “болванку” – воспоминания какого-то политического беженца, где нужно было только заменить имена. Полковник зазубрил чужую историю и прошел через слушание “со свистом”, получил свой статус в один присест.
– Когда я служил на государственной южной границе, – снова начал полковник, глядя на серые деревья за окнами, – случилось так, что постовой расстрелял из автомата человека, который шел по направлению к нему. И это был его отец…
Полковник увидел, что веки у Наташи задергались, что она вроде отходит от сна и он может не успеть. А ему так хотелось рассказать ей, именно ей, ведь однажды он слышал, как она плакала в овальной спальне. Душа его вдруг стала горячей, как кровь. Он бы и сам заплакал, если б мог.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?