Текст книги "Только ждать и смотреть"
Автор книги: Елена Бочоришвили
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Фафочка мучилась, плакала по ночам, но никому ничего не говорила. Она простила все обиды Надии и теперь только искала случая поехать в Кутаиси. Она уже твердо решила – для себя, конечно, – что жениха своего не любит, замуж за него не хочет, но как же избавиться от свадьбы? Этого она не знала, потому и плакала.
На ноябрьские праздники Фафочка поехала наконец в Кутаиси. Сын винодела приехал встречать ее на вокзал: “Здравствуйте, Фиджи!” И горящий взор. Он подарил ей французские духи, которые назывались ее именем. Разве это не объяснение в любви?
Он приезжал к ним утром и оставался на целый день. Вместе со всеми гостями Надии он собирал в саду сбитые орехи, а потом они кушали, кушали… Сын винодела садился с Фафочкой рядом, чуть касаясь ее плечом, и молчал. Но разве для любви нужны слова?
И однажды он пришел утром, когда дома никого не было, и взял ее медленно в свои объятья. Он раздел Фафочку под молчаливым черным роялем, а потом поднял на руки и уложил спиной на холодную черную крышку. Ее волосы, золотые, рассыпались по блестящей поверхности, как по подушке. Фафочка дрожала – не от холода, а от ожидания. Вот сейчас, наконец.
Он ходил вокруг рояля молча и смотрел на Фафочку, на две бомбы без боеголовок и горящий факелом священный треугольник. А потом медленно, как все, что он делал, раздвинул ей ноги, будто собирался проверить, там ли еще ее невостребованная честь, и вышел.
И ушел.
Фафочке оставалось только умереть.
Где-то в те дни, когда Фафочка, плача, слезла с рояля, они переехали. Окна новой квартиры смотрели на памятник революционеру, который стоял так близко, что его можно было достать тухлым яйцом. В квартире был собственный туалет. Было очень непривычно засыпать рядом с унитазом (читай: говном), дергать за ручку, болтавшуюся на цепи, как колокол. И кухня была другая – молчаливая.
Нуца поездила по новой квартире – дядя Серго с сыном только что приделали колесики к ее бархатному креслу – и объявила, что ей не нравится и она возвращается в Сололаки. Но возвращаться уже было некуда: по старому адресу прописалась армия “извергов” Кобаидзе, за одним из которых Нуца как раз была замужем. Олико разрыдалась: “Не уезжай, голубчик мой, кто за тобой будет горшки выносить?” Нуца подумала и осталась. Из-за унитаза? Или просто не хотела никого обижать?
С Фафочкой, как всегда, никто не разговаривал. Олико была занята – развешивала портреты и расставляла хрустальные вазы. Володя работал или спал, накрыв лицо носовым платком. Или писал в свой дневник почерком, который никто не мог разобрать. (Володю бы Надия не полюбила.) Ему было горько, что квартиру получил не он, инвалид войны, а его жена – за близкое знакомство с Гурами Джикией. Он эту горечь на бумаге изливал.
Вдруг из Кутаиси позвонил винодел и попал на Нуцу. Он просил разрешения приехать, и Нуца сделала ему подарок мимоездом – пожалуйста, приезжайте!
Олико была почти в обмороке – какой стол накрывать? Сколько человек будет с их стороны, а сколько с нашей? Поросенка ставить или нет? Не поставишь – скажут, тбилисцы стол накрыть не умеют, а переборщишь – решат, что нам не терпится девочку замуж выдать.
Олико надо было с кем-то посоветоваться, а Гурами был в Москве на бесконечном брежневском совещании. Она позвонила Гураминой жене, своей подруге, и та ее успокоила: нарежь поросенка кусками! Какая умница! Вроде поросенок на столе, а все-таки не так кричит, как с редиской во рту.
Дядя Серго с сыном выкатили к столу, как пушку, бабушку Нуцу. Олико закрутилась по кухне быстрее, чем балерина в Большом. Фафочка пошла выносить блюдо за блюдом, перебирая ножками, как в танце. Фафочку одолевали противоречивые чувства – она вроде и любила сына винодела и надеялась, что он сделает ей предложение, и в то же время она его ненавидела. Она его боялась! А вдруг он скажет за столом при всех с бокалом в руке: “Ваша Фиджи испорченная, я уже ее голой видел!” И что делать с первым женихом? Легче умереть.
Тамадой назначили кого-то из “извергов” Кобаидзе. Тамада он был хороший – пил не пьянея и тосты произносил красивые, только слишком часто бокалы менял. Как новый тост, так новый бокал. Винодел тоже захотел отличиться, и, когда тамада дал ему право предложить свой тост, он вдруг нагнулся к ноге Олико и снял с нее туфлю.
Винодел наполнил туфлю вином и предложил тост за матерей во главе с Олико, упомянул и Нуцу, и Фафочку как будущую мать, взял туфлю за каблук, приложил задник к губам и выпил. Потом он вернул туфлю на рояльную ножку Олико и объявил, что они пришли делать предложение: “Наша семья хочет породниться с вашей”. Вот так просто, без церемоний.
Фафочке стало жарко, душно, стыдно, она выскочила из-за стола и убежала. Может, боялась, что ее пуговицы выстрелят в воздух. Глаза Володи побелели, как обычно бывало с ним, когда он нервничал, и он, как бывало с ним обычно, промолчал. Олико, чувствуя на ноге прохладную туфлю, сказала что положено:
– Мы посоветуемся и дадим вам знать.
А Нуца попросила отвезти ее в спальню.
– Вы, – обратилась она к виноделу, – подтолкните меня, пожалуйста.
Фафочка никогда не узнала о разговоре, который произошел между Нуцей и виноделом в новой спальне. Только дядя Серго видел, как винодел поднялся с колен, и пошел, пошатываясь, к двери, и обернулся, и приложил палец к губам, а Нуца ему чуть улыбнулась. И об этом, конечно, потом говорили все.
Но о разговоре никто, кроме них двоих, не узнал. Винодел подвез Нуцу к диванчику, она положила ему руку на руку и сказала голосом ровным, как Надия на похоронах Андро:
– Ваш сын – наркоман, и я не желаю вас больше видеть в этом доме.
Винодел упал на колени, обхватил ее ноги (кегли) и зашептал:
– Умоляю вас, не говорите никому, я его женю, он исправится, за нас любая пойдет, только не говорите никому!
А Нуца продолжала:
– Зачем вам моя внучка? Она ведь маленькая, наивная, оставьте ее!
И в семье потом говорили: “Вот Нуца! С кресла не встает, а мужчин на колени бросает!”
Однако это неправда, что Нуца Церетели всю жизнь только сидела и не двигалась.
Во время войны она вдруг встала с бархатного кресла и пошла. Будто походная труба запела, а она откликнулась, как боевая лошадь. Ходила она, правда, как-то странно, словно шла по канату, – переставляла одну ногу вослед другой. И ноги ее были странные – словно обточенные со всех сторон, как ножки бокалов или кегли. Она раскачивалась, и хваталась руками за вещи, и часто падала, но палочку в руки не брала.
Выяснилось, что она умеет шить и петь русские романсы, а больше ничего. Даже супа не сварит. Она забрала к себе семилетнюю Олико. Та уже была как маленькая Надия – говорила нараспев и любила крутиться на кухне. Девять соседок готовили на одной и той же тесной кухне, часто ссорясь и ругаясь. Олико у Нуцы сразу понравилось.
Нуца пела для солдат, уезжающих на фронт. Олико ходила с ней – носила гитару. Там, на вокзале, Нуца встретила женщину из Ленинграда, солдатку, – муж на фронте, а сама пыталась эвакуироваться, отстала от поезда и вот попала сюда. В чем была – в одном сарафанчике. И так же быстро, мимоходом, как она обычно делала подарки, Нуца предложила ей свою квартиру.
Женщину звали Дуся. Она была молодая и красивая, только без передних зубов. Муж писал ей с фронта почти каждый день. Олико нравились его письма: “Жду ответа, как соловей лета”, “Люби меня, как я тебя”. “Господи, – сказала как-то Нуца, – а мы-то думали, что в Ленинграде живет одна интеллигенция!”
Дуся мужу отвечала аккуратно.
Люди худели – Нуца перешивала платья. Жить было трудно, а кушать нечего. Помощь от союзников пришла только к концу войны. Появились мясные консервы, маленькие и круглые, которые называли “яйца Рузвельта”. Дрянь. Попробовать можно, а есть – нет.
По вечерам соседки, успевшие перессориться на общей кухне, собирались у Нуцы, читали стихи и пели. Так они боролись с темнотой. Дуся слушала, ничего не понимала по-грузински и плакала. Однажды она призналась Нуце: а зубы-то мне мой муж выбил, по пьяному делу. “Зачем же ты ему пишешь?” – удивилась Нуца.
Олико было интересно – где же те мужчины в жизни Нуцы, про которых втихаря судачат родственники? Иногда, случалось, поднимался крик, шум, беготня по коридору, Олико выталкивали на балкон, и кто-нибудь из соседей держал ее за руки и говорил: “Не заходи в комнату, стой здесь!” Может, мужчина пришел? И она как-то вырвалась, растолкала соседок и увидела: Нуца лежит, закатив глаза, на полу, Дуся обмахивает ее полотенцем, а вокруг Нуцы, как клубнички, – какашки. И Олико вдруг стало так стыдно за Нуцу, так омерзительно, что хоть езжай назад к Надии и пиши под ее диктовку.
Очень скоро, еще в самом начале войны, пришла похоронка на мужа Дуси. Он погиб как герой войны. Но точно так же, за день, как Надия много лет спустя возвела своего мужа после смерти на пьедестал, Дуся разом своего героя войны с пьедестала сбросила. Только когда не стало его, рассказала она Нуце, как он бил ее, беременную, ногами в живот, а она каталась по полу, и живот кровавыми руками закрывала, и там же, на кухонном полу, родила мертвого, и не рожать ей больше.
Нуца нашла ей – через знакомых – молодого грузина, которому никто на фронт не писал. Не было у него никого. “Пиши ему, – посоветовала Нуца, – тебе легче будет”. Дуся писала, и грузин отвечал. Она подписывалась именем странным, нездешним, потому что свое собственное имя, вдовы героя войны, Дуся на конвертах больше видеть не желала. Но в конце войны Дуся вдруг вернулась в Ленинград.
Это имя – непроизносимое, редкое – Олико схватила в маленькие ручки, в свои шестнадцать лет, в сорок девятом году, и побежала на вокзал. Пришло письмо от друга Дуси, что он возвращается из-за границы – разрешили! – и что нет у него ноги, и если она не встретит, то он поймет. Олико прибежала запыхавшись, в одном сарафанчике, и, когда кто-то выкрикнул: “Рамишвилс вин элодеба?” – шагнула вперед и сказала: “Я – Фаина!” Чьи-то руки подхватили ее – три железные ступеньки, вагон, тамбур, Володя.
“Момкла (убила она меня), – шептала Нуца, когда соседки поднимали ее с пола и усаживали в бархатное кресло, – момкла, момкла”.
Больше Нуца с кресла не вставала.
И куда, спрашивается, спешила Олико? Поехала в свадебное путешествие – как она потом рассказывала, – в поселок Комсомольск, что на реке Кундузда. Хорошо, что ссылка, а не сталинские лагеря, не смерть. Хотя Володя считал, что лучше бы смерть.
Выяснилось, что она умеет шить и прекрасно готовит – а что еще женщине нужно? Она наваривала огромную кастрюлю борща и выносила ее в прихожую, на мороз. Потом они отрубали себе топором кусок борща и растапливали на печи. Печь топили кизяком, коровьим говном. Для нее этот запах до сих пор приятней, чем французские “Фиджи”.
Ей очень хотелось быть хорошей женой, и она старалась. Каждую ночь она привязывала Володю за ногу к ножке кухонного стола. Это она научила его засыпать с платком на лице, а никакая там не война. Откуда на войне носовые платки? Он во сне бросался в атаку, бежал, будто было у него две ноги, и кричал. Она накрывала его лицо платочком, вышитым Нуцей, и ждала. Ну когда ж наконец?
Ей так казалось – в шестнадцать лет, – что, когда муж и жена остаются вместе, он берет ее груди в свои ладони, как грозди винограда, накрывает ее губы мокрым поцелуем, и потом… Но это “потом” никак не наступало. Может, потому что груди у Олико, считай, не было – одни боеголовки? Может, это от нее, а не от войны убегал он каждую ночь?
Приходили жены ссыльных, раздевались догола, раздвигали ноги на кухонном столе, и Володя делал аборт. Вместо наркоза – стакан водки. Муж держит жену за одну ногу, а Олико за другую. Не рожать же ребенка в ссылке, кто ж знает, что их ждет. А Олико б родила.
Жены ссыльных, подруги Олико, часто спрашивали ее, когда они мылись вместе – обливали друг друга из тазика и терли мочалками друг другу спинки, – как же ты, маленькая, никак не попалась? Может, тебе твой доктор какое лекарство дал? Поделись! А Олико все отмалчивалась и отшучивалась. И ждала.
И дождалась. Однажды их занесло снегом, несмотря на март. Весь поселок Комсомольск ушел под снег, как под землю, – не видно даже крыш. Вода в ведре замерзла, они ее лизали. Кушать было нечего, и надежды, что их откопают, никакой. Кому они нужны, ссыльные? И Володя сказал ей – наконец, – что любит ее, что никогда никого он так не любил.
И долго и медленно, потому что быстро получается только в кино, они умирали вместе, и ей было жарко, душно, стыдно, когда он смотрел на ее маленькие бомбочки, на ее горящий факелом священный треугольник, когда он целовал ее, и потом… Олико помнила каждое слово, которое он сказал ей в те дни, каждый вздох, каждое “и”. Потому что для любви – что ни говори – нужны слова.
Он рассказал ей свою жизнь. Родителей расстреляли, а его – нет. Сосед спрятал под кроватью, когда за ними пришли. Потом он спал под разными кроватями, у всех, кто не боялся его принять. Голодал. Воровал. Работал в морге. Мертвецы вернули его к жизни – он пошел учиться на врача. Потом война. Плен.
“У меня никогда в жизни ничего своего не было, – сказал Володя Олико. – Кроме тебя”.
Через десять дней их откопали. Сталин умер. Говорили, его отравил пищей личный повар. Ссыльным разрешили возвращаться. Пошли открывать тюрьмы, как ржавые консервные банки. Люди выползали на свободу, как беззубые червячки.
Как часто Олико думала, что, если можно было бы, она б не вышла. Она б осталась там, под снегом, навсегда. Самые счастливые дни.
Через пару лет Фафочка уже не помнила, как же это получилось, что она избавилась от обоих своих первых женихов. Кажется, родители первого узнали о родителях второго и рассорились с Олико: как, мол, вы не ожидали, что вам будут предложение делать, вы ведь на стол поросенка ставили! И вроде через год один из них умер, что-то с наркотиками, а говорили, что он покончил жизнь самоубийством из-за любви к Фафочке. И из-за этого расстроилась ее третья свадьба. Ее побоялись в семью впускать, раз она людей с ума сводит!
А потом пошло-поехало. В Фафочку влюблялись, на Фафочке хотели жениться, но до свадьбы все никак не доходило. Фафочка посещала чьи-то свадьбы и похороны и получала предложения. В семье уже знали, как вести себя перед ее свадьбой, распределили роли. Нарезай поросенка кусками и держи туфли чистыми – на всякий случай. Если надо было отказать жениху (и такое случалось), то это поручали Нуце. Дядя Серго с сыном выкатывали ее из спальни, и она выстреливала.
Но выходили замуж Фафочкины одноклассницы, однокурсницы, бывшие и новые соседки, а Фафочку не брали даже в свидетельницы – чтоб не затмевала невесту. Ее красота, может, и была несколько кукольной, но зато неоспоримой, не той, про которую говорят – на вкус. Фафочка на любой вкус была девочка красивая.
Время по-прежнему было застольное, хотя из магазинов пропали все деликатесы, и колбаса, и сгущенка. И даже сам центральный гастроном закрыли – нечем было торговать. Ленин, всезнающий, протягивал вперед указующую руку, а все думали, что он указывает, где светлое будущее. Брежнев по-прежнему навешивал на себя медали, как сумасшедший коллекционер, и влачился к трибуне произносить речи. И вместе с ним влачилась по жизни вся страна.
Фафочка, с тех пор как слезла с молчаливого рояля, уже знала, что делать с мужчинами. Не уступать своей территории, как врагу – земли! Ее больше на рояль никто не укладывал. Ее честь, невостребованную, пулей было не пробить. Хотя ей по-прежнему было очень интересно, что же происходит “потом”, когда за тамаду уже выпили и гости разошлись. Каждый раз, влюбляясь, она мерила перед зеркалом белое платье с батареей пуговиц, но это “потом” все никак не наступало.
Фафочка пыталась расспросить Нуцу, а та только отшучивалась. “Раньше мужчины носили портянки, – рассказывала Нуца, – и их ноги оказывались на три размера меньше, когда они с трудом вытягивали их из сапог. Потом пошли носки. Мужчины подносили их к носу, когда снимали. Нет, не то? Ты хочешь про секс? А что слова? Пыль!”
Среди многочисленных неудавшихся женихов Фафочки был даже один гей. Или их было двое? Он был настолько голубой, что прямо синий. Но Фафочка мало в этом разбиралась. Она продолжала быть девочкой маленькой и наивной.
Олико как ближайшая подруга Гурами Джикии наивность давно потеряла. К гомосексуализму она относилась мудро: ошибся человек, с кем не бывает. Женится – исправится. И потом, все ведь можно вылечить! Для Гурами, например, Олико нашла старинный знахарский рецепт. Помогало, правда, мало.
Фафочка к тому времени уже окончила институт и работала – пила кофе в каком-то НИИ. Ей полагалось переводить на грузинский иностранную литературу, но переводила она с русского. Иностранные книги оседали в Москве, и там решалось, кому что можно читать – в переводе с русского. Фафочка перезревала, как осенние фрукты в саду Надии, и – гей не гей – она влюбилась.
Зурико-танцор ухаживал за ней по всем правилам – встречал ее после работы и наносил с разрешения домашние визиты. Его не торопили – принимали с кофе, но столов не накрывали. Перетирали разнокалиберные бокалы и ждали. Олико его обожала. И костюмчик у Зурико красивый, и галстук, а голосок – колокольчик. Хотя Нуца каждый раз, заслышав этот колокольчик, спрашивала: “Что, Дуся приехала?” Дуся собиралась приехать на Фафочкину свадьбу каждый год.
Зурико-танцор подъезжал к белому зданию НИИ, Фафочка мазала губы перламутровой помадой и бежала по пустым коридорам к выходу. Коридоры наполнялись людьми только два раза в месяц, в дни получек. В остальное время сотрудники курили по углам и жаловались, что нельзя прожить на зарплату. И ждали, когда же в стране наведут порядок.
Так она бежала однажды к его машине – они спешили в театр, Фафочка была вся в розовом, – когда увидела Зурико-танцора и Гурами Джикию в случайном свете фар. Они целовались. Фафочка даже отпрянула. Разве может мужчина целовать мужчину? Зачем? Фафочка облизала перламутровые губы и решила, что ей показалось.
Зурико-танцор и Гурами Джикия уехали вместе в загранпоездку и не вернулись. За границу люди выезжали редко, но если могли – не возвращались. Невозвращенцами в семье Фафочки молча восхищались. Герои! Хотя жить в Советском Союзе – разве не героизм? Фафочка поплакала, повышвыривала в окно подарки Зурико – в голову революционеру – и, как всегда, обвинила во всем Олико. Олико теперь плакала вместе с ней: “Убей меня, Пы-Фафочка, чего тебе надо?”
Не отчаивалась только Нуца. Она вычитывала с лупой объявления о похоронах в газете “Тбилиси” и посылала Фафочку с соболезнованиями. Нуцу не все вспоминали, но это неважно. В Фафочку влюблялись. И опять поступали предложения. И опять они кушали, кушали…
Всех детей в семье по-прежнему посылали на каникулы в Кутаиси к Надии. Фафочка теперь ездила за старшую, и соседи по грязному вагону говорили детям, поглядывая на нее: “Какая же у вас мама красивая и молодая”. Фафочка уже начинала ненавидеть себя. Как раз за то, что была молодая и красивая, но никому не нужная. Ни в землю никого не уложила, ни в кровать. Пустоцвет.
Это были уже другие, похожие друг на друга дети. Но они по-прежнему смеялись над Фафочкой. И вроде имя ее сейчас было произносимое, и грудь на зависть, а все равно. Дети смеялись над тем, что ее бабушка Нуца Церетели выходит замуж почти каждый год, не вставая с кресла, а Фиджи не выйдет никогда, ни-ког-да!
Надия приходила встречать их на вокзал. Маленькая кривоногая женщина в черном, с большой сумкой. Поезда теперь ходили плохо, не по расписанию, и иногда она просиживала на перроне всю ночь напролет. Надия нервничала: еда на столе пропадает! И возмущалась – куда правительство смотрит? Когда ж наконец наведут порядок?
Дети высыпали из вагона, как мандарины. Они обнимали и целовали ее, накалываясь на ее рыжую бороду.
“Слава богу, жива я, – отвечала Надия на расспросы. – Только дедушка Андро в могиле плавает!”
Дети уже знали, в чем дело. Им приходилось – не раз – писать анонимки под диктовку Надии. Какая-то труба на кладбище лопнула, и вода поступала не в кран, а в могилы. Из-за этого памятник Андро Кобаидзе накренился и уходил под углом в землю. “Довожу до вашего сведения, – диктовала Надия певучим голосом, – что, если не будут приняты надлежащие меры, памятнику героя войны Андро Кобаидзе грозит разрушение!” Дети смеялись.
Раз в год приходили письма от Дуси из Ленинграда. Она писала: сын женился, пьет, внук родился, внук окончил школу, не пьет, стал врачом, лечит наркоманов и алкоголиков… По подсчетам Фафочки, внук Дуси должен был быть ее ровесником, но она его никогда не видела. Они оба родились в конце эпохи Хрущева, когда вся страна сажала кукурузу и ела кукурузу и Хрущева, загнавшего народ в блиндажные кухни, называла кукурузником. Дуся приезжала раз в пять лет отдыхать в Сухуми, на море, а в Тбилиси – нет. Все женщины в семье ездили с ней встречаться, даже Надия. А Володя – никогда.
Володя работал, работал и старел. Он по-прежнему не брал денег, а аборты делал. Это был его ответ правительству, не принимавшему мер. Презервативы, как деликатесы, доставали по знакомству, а других средств не было. Женщины лезли на холодные кухонные столы, раздвигали ноги и не кричали, боясь милиции. Фафочка держала женщин за потные пальцы и думала: вот если б можно было родить ребенка без мужа, тогда и замуж выходить не надо! Но вслух ничего не говорила – боялась, что над ней будут смеяться.
Нуца больше не перешивала платья – она плохо видела. Фафочка с Олико втайне от Володи брали заказы и шили. На зарплату давно уже было не прожить. Люди ездили в загранпоездки, провозили в трусах и лифчиках золотые вещи и обменивали их там на валюту, чтоб приодеться и обставить дом. Чтоб не стыдно было, когда к ним придут в гости. Потому что жизнь состояла из одних застолий – то Новый год, то похороны, то свадьба.
– Что же ты делаешь, Фиджи, – говорила Фафочке бабушка Нуца, – хоть раз в жизни надо выйти замуж!
Надия тоже спрашивала:
– Ну когда же, детка, наконец?
Ее некрасивые дочери и некрасивые внучки выходили замуж по одной и той же схеме: будущего жениха приглашали в дом, накачивали вином до умопомрачения и укладывали спать. Утром он просыпался в Надином доме, а рядом, раскинув на подушке волосы, лежала женщина. Надия распахивала двери и окна и кричала:
– Господи, счастье-то какое! Свадьба! Свадьба!
На ее крик сбегалось полгорода. Пойди отвертись. И так каждый раз.
– Вот выйду замуж за Дусиного внука! – говорила Фафочка.
– Что ты! – возмущалась Надия. – Что, уже грузин на свете не осталось?
Надия не задумываясь продала бы свое последнее платье, чтоб устроить Фафочкину свадьбу. Она любила Фафочку, как любила всех детей, которых ей подкидывали на каникулы. Она называла их “детками”, потому что не запоминала имен. Но Фафочка противилась. Ей все еще хотелось выйти замуж по любви. Чтоб жених прискакал на белом коне или, ладно, пришел бы пешком, но по любви.
“Какая ты, детка, наивная”, – говорила Надия. И бежала на кухню – разогревать хачапури или готовить обед. Ей никто не помогал, она все делала сама.
Это время, когда они кушали, кушали, все никак не кончалось. Люди не замечали, что еды становится меньше, что они проедают последнее, будто завтра им умирать. Они только замечали – и посмеивались, – что Брежнев дряхлеет, но никак не умрет. Пук удержать не может, а на трибуну лезет. Говорили, что его кормят грудным молоком, потому он и жив.
Брежнев выгреб со складов просроченные продукты – неприкосновенный запас на случай войны, – и народ впервые попробовал соленое масло (дрянь). Появились импортные курицы, целые (“ножки Буша” появились позже), которые разлезались на части при варке, и кролики, которых есть было неловко, почти кощунственно. И сладкая фасоль. Кто же ест фасоль сладкой?
Тут и там, случалось, появлялись иностранцы, люди странные. Они могли прийти в гости с пустыми руками, пить не умели, тостов не произносили, детей не любили – не ставили их, как бывало у Надии в зале, ногами на рояль, чтоб те спели или станцевали, и не умилялись. Но любили покушать. Конечно, если у них там только курицы, что разлезаются, или сладкая фасоль! Да, и “яйца Рузвельта”.
Надия водила гостей на кладбище вместе со всеми их прилипалами – “я из культурного отдела”, “я из Министерства просвещения”. Надия знала, что вокруг иностранцев только КГБ. Это ее не беспокоило. Она – вдова героя войны… Некролог, знаете, был в газете “Комунисти”… Памятник Андро – огромный и неуместный, как сумка Надии, – стоял под углом, как Пизанская башня, и смотрел вдаль. Рядом с ним был мраморный стол.
Надия доставала из огромной сумки пищу, раскладывала тарелки и ставила лишний прибор – для Андро, как для живого. Иностранцы не знали, что Надия всю жизнь называла Андро, да и всю его родню, извергами. Они щелкали фотоаппаратами, пили, ели, делали все, как им приказывала эта маленькая, почти элегантная женщина. Отдавали честь герою, не нюхавшему фронта, так же как и они.
Если ее гостей приглашали в какой-нибудь другой дом, Надия провожала их до двери, потом выходила на балкон и кричала им вслед – на всю улицу, на весь город: “Если вам там стол не понравится, возвращайтесь, я вам лучше накрою!” И правда.
Среди ее гостей был даже японец. Нет, он был канадец, но похож на японца, и потому его спрашивали: вы японец? Он говорил по-грузински. Он отвечал, что раз он родился в Канаде, то он канадец, хотя дед его да, из Японии. Ему все заглядывали в рот, будто старались понять, откуда вылетают грузинские слова, будто это и не человек вовсе, а механическая кукла. “Если дед из Японии, – говорили ему, – значит, и ты японец”.
Японец (канадец) присылал Надии письма, которые всегда приходили открытыми. Он писал книгу о грузинских застольях. “Сообщите мне, пожалуйста, пьют ли у вас по-прежнему за коммунизм…” Надия была уверена, что грузинские застолья интересуют всю необъятную заграницу.
Надия не старела. Она по-прежнему лазила по деревьям и сбивала орехи. И бегала на похороны – укладывала в землю вторую половину Имеретии. Ей становилось труднее, ведь после смерти Андро родители школьников перестали приносить подарки (читай: взятки), а сколько уж лет прошло. И зятьям ее, лентяям, взяток никто не давал, они сидели на зарплате. А разве на зарплату можно прожить? Надия наловчилась смешивать сладкую фасоль с травами и перцем, чтобы никто не сказал где-нибудь в Японии или Канаде, что кутаисцы стол накрыть не умеют.
Однако Брежнев все-таки умер, несмотря на полезное детское питание. Почти неделю по телевидению и по радио передавали классическую музыку, пока его не похоронили – плохо, Надия бы все лучше устроила. Опускали Брежнева в землю, а гроб сорвался с веревок и шлепнулся о дно. И вроде медалей его с ним не клали – откуда же такой вес?
На место Брежнева назначили другого, тоже дряхлого. Он все рыскал глазами из-под темных очков и грозился навести в стране порядок. Не навел – умер. Потом опять пришел к власти старик. Тот даже погрозить не успел – умер. От классической музыки можно было одуреть.
И потом наконец где-то наверху решили сменить пластинку и назначили человека помоложе, который еще мог в себе пук удержать, Горбачева. Тот пошел наводить порядок – объявлял закон, а потом отменял. Запретил пить. Повырубал виноградники, как будто он их сажал. Разве он знал, сколько труда в одной гроз ди винограда, он же всю жизнь на трибуне стоял.
Ни в Кутаиси у Надии, ни в Тбилиси у Олико сухого закона не вводили. Но тостов за Горбачева не пили. Надоело. Начальники менялись, а жизнь – нет.
Тихо и быстро, без боя, в своей кровати умер известный тбилисский доктор Володя Рамишвили. К концу жизни он почти не работал, мало кто из докторов в это время работал. Вдруг посреди операции пропадало электричество или отключали воду. Инструментов не было – иглы тупые и ржавые, почти как гвозди. Страна разваливалась, концы с концами не свести.
За неделю до смерти к Володе пришла жена Гурами Джикии. Она была беременна – думала, в ее возрасте этого случиться не может. Вот такая умница. Олико умоляла Володю помочь подруге, не рожать же ей ребенка, когда муж живет за рубежом. А Гурамина жена засмеялась и сказала, что и Гурамины дети не от мужа, муж ее вообще был не по этой части. Не помогли ему, Олико, твои настойки. Володя слег и умер.
Фафочкину свадьбу – очередную – опять отложили, а квартиру с видом на революционера продали. Впрочем, фигуру давно уже скинули, стоял только пьедестал. Но даже пьедестал люди продолжали обливать грязью и краской, красной как кровь. Фафочка с Олико, переругиваясь, переехали назад в Сололаки, где опять жила – будучи за кем-то замужем – почти слепая Нуца. Разнокалиберные бокалы, хрустальные вазы и даже свадебное платье Фафочки (она из него выросла) продали и все проели.
Фафочка уже не работала. Однажды она пришла к белому зданию НИИ, а у входа ее остановил солдат с автоматом: “Куда вы идете, калбатоно, здесь сейчас располагается гвардия”. Фафочка даже не спросила, которая это гвардия – конная или пешая, та, что против правительства, или та, что за. Город был полон вооруженных людей, и Фафочка не успевала во всем разобраться. Ее убило обращение “калбатоно”, она вернулась домой вся в слезах.
Надия в Кутаиси продала рояль.
Перестройка докатилась и до Надии – теперь она свои жалобы подписывала. Гласность! Ее все возмущало, все волновало: и почему деньги часто меняют, не успеешь в матрац зашить, а они уже ничего не стоят, и куда это учителя разбежались, дети совсем писать не умеют, и почему пенсию не выдают, и как это на ответственный пост голубого назначили, разве раньше такое бывало? Но, как и раньше, на ее жалобы никто не отвечал.
Города наполнились иностранцами, но уже другими, не теми милыми очкариками, которые все фотоаппаратами щелкали. Эти вбежали, толкаясь, в открытую дверь, шныряли всюду без присмотра, хватали все в суетливые ручки – от икон до самолетов – и утаскивали к себе в зарубеж.
Рояль у Надии купил немец из Берлина, зубной техник. Он приехал в Кутаиси с одним чемоданчиком, привез списанные инструменты (иголки) и выслал домой вагон добра. Он зашел к Надии, и она вскрикнула: “Господи, гость в доме, а на стол ставить нечего!” Он обошел рояль по кругу, как гроб, и открыл крышку. Клавиши были желтые, как зубы курящего старика. Точки повсюду, розовато-черные, будто кариес. Кровь сержанта Матюшенко. Зубной техник подкрутил какие-то винты – рояль тут же издал звук – и засмеялся. “Беккелия!” – подтвердила Надия и заплакала.
И рояль, на котором когда-то лежал, вытянувшись, весь в цветах, как в орденах, молчаливый Андро Кобаидзе, танцевали дети и однажды валялась, раскинув ноги, голая Фафочка, уехал в Берлин.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?