Текст книги "Город, написанный по памяти"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Бедный, бедный мой Город, ненавидимый ларвами! Оборачиваясь, я проникаю взглядом за зеркальную дверцу. Отражение комнаты зыбится. Там, в глубине зазеркалья, маленькие фигурки, отданные им на откуп… Судьба, горше которой не представить. Да горше и нет.
V
Уходя с Забалканского, мама снимала нарядное платье и надевала свое. Ситцевое или штапельное. Так, возвращаясь в мир видимых, она превращалась обратно в дворовую девочку…
В счастливом, лицевом, мире эта девочка ведет счет по «ле́там».
Летом 1935-го они отдыхали в Горбове, у прабабушки Федоры. В памяти сохранилась большая русская печь. В этой печи, дождавшись, когда внутри немного остынет, ее мыли. В первый раз она страшно испугалась:
– Сама посуди. Посадили в таз, таз затолкали внутрь.
– Ну да, – я киваю. – Хорошо хоть не на лопату.
Как в сказке про Бабу-Ягу.
1936. Антропшино, под Старой Руссой. Маме запомнились приземистые избы, покосившиеся от времени заборы. За штакетником, битым проливными дождями, палисадники с георгинами. Желтые головы качаются на ветру. Но у бабушкиной золовки, сестры ее мужа, дом новый, двухэтажный и, что особенно удивительно, оборудованный городскими «удобствами»: не дворовая будка над ямой, а унитаз – фаянсовый, со сливным бачком. Своим необыкновенным, в сравнении с соседями, достатком бабушкина золовка обязана свиньям. Свиное стадо, нагуливая бока, мирно полеживало на берегу. Выбрав тушу покрупнее, мама забиралась на холку и давала хорошего пинка. Обалдев от такого обращения (ладно, бесы, для нас, парнокопытных, дело привычное, но это-то что за безобразие!), свинья, не разбирая дороги, неслась к реке. Упоительные ска́чки на свиньях – главное впечатление того, антропшинского, лета: как ни цепляйся за щетинистую холку, все равно сбросит. И окажешься в грязи.
Еще одна бабушкина золовка жила на другом берегу реки. В гости к ней они ездили на лодке. Берег, до самой воды заросший черной смородиной – причаливая, лодка погружалась носом в густые заросли. В памяти сохранился крепкий до одури запах: жесткого, подсморщенного на концах веток, смородинового листа.
Летом 1937-го они сняли дачу под Вырицей. Поселок назывался Третья платформа. «Бабушка Дуня приезжала редко. Чаще мама или Гриша, мой дядя. Он уже работал на заводе, но все равно приезжал. В то лето я порезала пятку – осколком стекла. Можно сказать, распорола. И Гриша носил меня на руках. Когда его не было, я лежала в гамаке».
Судя по тому, что ребенка пасли по очереди, летом 1937-го с производства никого не отпустили: страна встает на военные рельсы – не до отпусков. Ожидание войны – примета «общего» времени. Но в истории семьи этот год – тоже своего рода рубеж. Дача, снятая на лето (раньше ездили к деревенским родственникам), – примета городского обихода: так, шаг за шагом, новые горожане теряют связь с деревней.
Как и многое в жизни, эта кровная потеря осознается не вдруг.
Со временем она станет обретением: кровной связью с Ленинградом, которую мало кто из них ощущал до войны. После блокады эта связь стала неразрывной. Переходящей из поколения в поколение. «Город, который мы отстояли» – даже в XXI веке этой трагической связью можно многое объяснить.
В 1938-м они снова едут в Тверскую область (в то время уже Калининскую). Но не в Горбово, к бабушке Федоре, а в Карамзино. Там дом маминого крестного. Двухэтажный, высокий, с погребом: среди окрестных строений он такой один. (В какие годы построен – неизвестно. Скорее всего, во времена НЭПа, когда деревня на короткий срок ожила. За этим домом, построенным крестным, стоит перелом его судьбы. Построил и уехал в Ленинград. Почему не продал? Не нашел покупателя? Или надеялся вернуться, не хотел рвать с корнем?..) В доме просторная подклеть под одной крышей с жилыми помещениями: в те годы, разумеется, пустая – на должности шеф-повара «Метрополя» скотину держать не с руки. На заднем дворе фруктовый сад. За десять с лишним лет плодовые деревья успели выродиться – чеховская пьеса по-советски.
От станции они ехали на телеге, груженной картонными коробками, – собирая в дорогу, крестный снабдил их городскими продуктами: тушенка, мука, крупы, сыр, колбаса, рыбные консервы. (Что сталось с его родной деревней, пережившей коллективизацию, для него, судя по всему, не секрет.) Но сам не поехал, остался в Ленинграде. Зато поехали его дочери. «Старшие, Нина и Сима – уже большие, взрослые. Третья, Тамара, на год меня младше. С Тамарой мы ходили купаться. Там, в деревне, такие длинные водоемы. Назывались “огурчики”. В них водились пиявки. Но пиявок мы не боялись. Ложились на дно и лежали. Дорога к “огурчикам” шла через хлебное поле. Куда ни глянь, васильки. Синими кустами, букетами».
То, карамзинское, лето бабушка Дуня провела у печки. Готовила. Даже пекла: булочки, оладьи, блины. Хозяйственная активность – не репетиция ли будущей семейной жизни? С мужем, с тремя его детьми. (Подозреваю, что готовка ее и доконала. Так или иначе, летом 1938 года вопрос замужества окончательно закрыт.)
Следующие два предвоенных лета на дачу не ездили.
Но и здесь, в Ленинграде, полно развлечений. Главное из них – кино. Чаще всего ходили в «Олимпию», угол Международного и Детскосельского. «Кинотеатр красивый, дореволюционный. Входишь – круглое фойе. Высокий экран». Перед фильмом в обязательном порядке – киножурнал. Однажды показали каких-то водолазов в скафандрах. Мама закричала от страха.
Сохранились две фотокарточки, предвоенные, 1941 года.
На первой – мама с подружками: Ата, Вера (моя мама), Ева, Зоя, Ляля – все девочки кроме мамы умерли в блокаду[16]16
После успеха моего романа «Время женщин» к маме приезжала съемочная группа НТВ. Расспрашивали про войну. Мама достала довоенный снимок. Стараясь говорить ровно, называла имена умерших девочек. Я слышала – не просто называет – отдает последнюю дань: если не вспомнить сейчас, потом будет поздно. Телевизионщики записывали, кивали. А потом вы́резали – профессионально равнодушной рукой.
[Закрыть].
На второй – мама с двоюродными сестрами и братом Аликом: Шура (у нее на руках Алик), Валя, Лиля, Вера. После блокады в живых осталось трое: Валя, Лиля, Вера.
Из девяти детей умерло шестеро. Пропорция смерти до ужаса точна: в 1941-м население Ленинграда 3 миллиона. В 1945-м – 1 миллион…
Еще один кинотеатр ближе к Обводному, во дворе. За давностью лет название стерлось из памяти. Пытаясь вспомнить, мама перебирает: «“Рекорд”, “Пламя”, “Знамя”…» Но этот они не любили: маленький, и экран низко. Зато билеты дешевле.
– До войны очередей не было. Продукты натуральные, хорошие…
– Подожди, – я перебиваю. – Тайная церковь, о которой ты не рассказывала дома. А у бабушки – ты о чем молчала?
– О чем? – мама переспрашивает, будто это не она, а я должна вспомнить, вынуть из памяти отголоски чьих-то разговоров. – Дядя Андрей, брат моего отца, дружил с Кировым…
– С Сергеем Мироновичем?
Для меня он – огромный памятник в Кировском районе, кажется, на проспекте Газа. Фигура в два человеческих роста.
– Разве я не рассказывала? Дядя Андрей был его другом и соратником. Они работали на одном заводе. Дядя Андрей тоже занимал какой-то пост… Когда Кирова убили, он уволился. Почти сразу, через месяц. И уехал в Орск…
– Нет. Ты мне не рассказывала.
О «Деле Кирова» я узнала сама.
Кирова убили в декабре 1934-го. К прицельному выстрелу (в каком-то коридоре Смольного) современники отнеслись по-разному. Кто-то торжествовал, но в большинстве жалели и возмущались. Что касается меня – мне Кирова не жаль: грешно жалеть душегубца, на чьей так называемой «совести» десятки тысяч загубленных ленинградцев, «классовых врагов»: музыканты, врачи, инженеры, адвокаты, научные работники – тех, кто чудом избежали расстрела, высылали на восток, в Сибирь. Назад они больше не вернулись: умерли или остались там, за Уралом. Жилплощадь, покинутую «бывшими», оперативно распределяли между «настоящими». До них, «настоящих» – теперь уже ждать недолго, – очередь дойдет.
– А дядя Андрей… (Диктофон сохранил мою заминку.) Он сам догадался, куда все движется? Или подсказали?
Если и подсказали – из Москвы. Здесь, в городеленина, гениальным сталинским замыслом прониклись далеко не сразу. Первый расстрельный урожай по «Кировскому делу», собранный по горячим следам: 14 (четырнадцать) человек – число, за которое непосредственные исполнители расписались в ведомости. После чего история страны (на короткое, по историческим меркам, время) замерла: большедомовские следаки, не расчухав, при чем здесь бывшая оппозиция, попытались дело закрыть. Но их вскорости поправили.
С подлинным – стахановским – размахом все завертелось ближе к весне, когда число арестованных «по делу» выросло до 6500. Пропаганда тех лет именует их «зиновьевцами» (по фамилии предшественника Кирова на высоком, самом высоком в Ленинграде, партийно-государственном посту). Обвиняют, однако, не в уклоне – или как там у них называется, – а в заговоре против власти. По такому грозному обвинению путь, в сущности, один: прямиком к Левашовской пустоши, где их безымянным черепам с дырками в затылочной области, вкупе с костями и косточками, предстоит гнить.
Так, пока еще предварительными стопами, берется курс на то, что потомки назовут «тотальным террором». Для Ленинграда он означает вторую волну опустошения (первая, сравнимая по высоте и силе: постреволюционная). В полный рост она подымется к началу 1937-го и – ни дать ни взять бешеная корова – будет носиться по площадям и улицам, мотая железным боталом. Слизывая соль земли моего города наждачным, не знающим ни пощады ни жалости, языком.
Маминой семьи этот жесткий, в кровавых трещинах, язык коснулся самым краем – но мне хватает и «общей памяти», чтобы понять, что пережили ленинградцы, когда – в ожидании неизбежного – обмирали за квартирными дверями, заложенными на чугунные крюки. (Парадная – отчужденное пространство, откуда приходит гибель. Черной ночью на черной-черной машине. По лестнице гибель идет крадучись, яко тать в нощи. Если гибели не открыть, она колотит в дверь чекистскими каблуками. Крюк – последняя надежда… Будто ночная чугунная рука может кого-нибудь спасти…)
Когда читаешь «Ленинградский мартиролог»[17]17
Многотомное издание (серия книг памяти о репрессированных в советское время ленинградцах, издаваемая Центром «Возвращенные имена» при Российской национальной библиотеке) – дело жизни А. Я. Разумова, которое он, петербургский историк, начал тридцать лет назад на свой страх и риск. Серия должна состоять из 17 томов. К настоящему времени (февраль 2019) вышло 13.
[Закрыть] (имя за именем, словно каждое – ступень, по которым ты спускаешься в энкавэдэшные подвалы), сотни тысяч отдельных человеческих судеб смыкаются в одну «большую судьбу». Начало она берет в «Доме на Литейном» – быть может, поэтому его и зовут «Большим».
Притом что в само́м Большом доме расстрельные дела не «шили»: «портные», герои заплечного коммунистического труда, работали на Нижегородской (в наши дни: улица Академика Лебедева) – в СИЗО № 4. Из этого невзрачного (если не знать, ни в жизнь не догадаешься) здания обреченных увозили к расстрельным полигонам – чтобы уже через несколько часов свалить их тела в стометровые траншеи: свежевырытые рвы. До войны их рыли за чертой города – в черту эти кольчатые черви переползут позже. Блокадной, смертной, зимой.
Но в ленинградском травмированном сознании именно «Дом на Литейном» тлеет зловещим символом. Рядом с ним все другие дома даже не маленькие – ничтожные. От людей, выведенных из их парадных под конвоем, не осталось ничего, кроме теней. Изломанные тени никуда не исчезают – лежат на лестничных пролетах: будто, навалившись грудью на перила, смотрят вниз.
На место прежних жителей, пущенных в расход и распыл (ленинградской жилплощади пустовать негоже), оперативно завезли новых – их, точно кукушат, подложили в опустелое городское гнездо…
Мамин голос возвращает меня обратно, в 1935-й.
– Другой папин брат, Александр, он тоже работал на Путиловском. В январе он уволился и устроился на новую работу. Точно я, конечно, не знаю, но где-то под Ленинградом. Не то в Гатчине, не то в Луге. Там ему дали новое жилье. Во всяком случае, с 1-й Красноармейской он съехал. Дядю Сашу я помню плохо. Приходил, стоял в коридоре. Потом, после смерти бабушки Муси – всё. Как отрезало.
– Постой-постой… Что-то я не пойму. Этот дядя Саша, Александр… Он-то кем работал?
– Разве я не сказала? Сперва на заводе. Рабочим. Потом охранником. На зоне.
– В смысле… вертухаем?
«Дядя Саша» приходится мне двоюродным дедом, седьмая вода на киселе – но все равно жмет сердце.
Трудно дышать, будто окунули в грязную воду времени. Меня – с головой.
– А в семье они это обсуждали? – Я пытаюсь примерить на себя безумную коллизию: один брат в бегах, другой – подался в вертухаи…
– Наверное. Только не при мне. Когда я спрашивала, Гриша говорил: ах, Верушка! Потом мы все тебе расскажем, это совсем не интересно…
Потом, обещанное Гришей, так никогда и не наступило.
Некоторые подробности той давней истории мама узнала от двоюродных сестер (после долгого перерыва они встретились в начале пятидесятых).
Если коротко. Пересидев в нетях, Андрей, друг и соратник Кирова, энкавэдэшного крюка избежал. В Ленинград он возвратился перед самой войной, когда ларвы, сделав «кировский» круг, пришли в исходное агрегатное состояние: вернулись к ординарной репрессивной практике. Тогда же, перед войной – и это известно достоверно, – дядю Сашу, Александра Семеновича, перевели на Дальний Восток. Разумеется, по службе. Сделал ли он мало-мальски видную карьеру в органах – неизвестно. Там, на Востоке, его следы теряются. Единственное, что мама о нем знает: «Дядя Саша не воевал».
По мне – да и черт с ним! Что мне этот, двоюродный. У меня есть родной, Василий Семенович – остался на той, уже упомянутой фотографии, где они втроем: бабушка с дочерью и зятем.
VI
Молодые стоят. Бабушка Дуня сидит.
Капитолине двадцать лет. На ней нарядное платье с полупрозрачными рукавами, слегка присборенными в запястьях. Бабушкино платье строгое, с отделкой по рукавам и воротнику.
Если не знать, кем они приходятся друг другу, трудно поверить в близость их родства. В лице бабушки Дуни – словно мать и дочь разделяет цивилизационная пропасть – нет податливой бесформенности, из которой вырастает тихая покорность: родителям, традиционному укладу, судьбе. В Капитолине она, наоборот, есть; или, зажигая свечу с другого конца, нет «самостояния» – того основополагающего свойства городского сознания, которым сама бабушка Дуня, даром что родилась в деревне, обладала. Но дочери не передала.
Но меня, когда я смотрю на эту фотографию, не оставляет тягостная мысль: а что, если бабушка – предчувствуя, что ужасами Гражданской войны дело не обойдется, – намеренно отвела своей дочери «крестьянскую» роль? А если это так, осознавала ли она вину перед дочерью? Или оправдывалась своим всегдашним: «Что народилось, то и вырастет, не бывать калине малиной». (Я думаю: а вдруг этого никто не видит? Вот и мне засмольчить бы свой рот, обойти, не касаться этой темы. Тем более теперь, когда их обеих нет, когда они соединились по ту сторону невидимого иконостаса. Но что же мне делать, если сквозь их личную историю проступают изнаночные смыслы, важные для истории страны…)
Зять – в строгом темном костюме, при галстуке. Темные, слегка волнистые волосы, как тогда говорили, «плойкой». По-цыгански черные глаза. Черная масть досталась ему от матери: в семье Марию Лукиничну звали «цыганкой». (Мне – от него. Не волосы. Цвет глаз. Родись я мальчиком, досталось бы и имя. Отчества так и так совпали.) Даже делая скидку на сомнительное качество снимка, трудно не заметить несоответствия: Капитолину красавицей не назовешь. Впрочем, с лица воду не пить – эту народную мудрость им, новобрачным, и предстоит доказать.
Если вглядеться в их лица, можно заметить и другое несоответствие. Но об этом после. Сейчас – о нем.
Рябинин Василий Семенович. Год рождения – 1910-й. Образование – 8 классов. Начинал рабочим мартена. Со временем дорос до бригадира. Его бригада ремонтировала доменные печи.
В раскаленную домну войти невозможно. Прежде чем приступить к работам, ее остужают, мама говорит: «Градусов до пятидесяти. Такая печь называется холодной». Трудно представить, как в таком «холоде» работать. Но это – мне, а он – молодой здоровый мужик. Спортивный. Кстати сказать, прекрасно ходил на лыжах. Осенью 1939-го это ему аукнется.
За ремонт доменных печей платили хорошо. Но жили они бедно. Причина самая тривиальная: мамин отец пил. Не запойно. «В получку и в аванс. Часто приходил без денег, его обирали. Выпьет и все забудет». Во хмелю был груб. Грешил рукоприкладством[18]18
Кардинальные подвижки в этой области случились в следующем поколении. Мой отец пил редко. Как принято говорить, по праздникам. Но, выпив, мрачнел. Однажды, уж не знаю, по какому поводу, замахнулся на маму. Дело было на кухне. Взяв за дужку кипящий чайник, мама сказала твердо: «Только попробуй». Этим и завершилось. Навсегда.
[Закрыть]. Однажды, устав от такой жизни, жена оформила развод. В 1937 году процедура до изумления проста: зайти в жилконтору, отметиться в каком-то гроссбухе (затрепанная книга с карандашом на короткой замызганной веревочке – чтобы, часом, не сперли).
«После развода мы переехали к бабушке». Раздельное проживание продлилось недолго. Месяца через два отец пришел, просил прощения, каялся, обещал: больше не повторится. По русскому обыкновению был прощен.
Женой, но не тещей. Зятя бабушка Дуня терпеть не могла. Когда внучка своевольничала, бросала: «Ишь, рябининские замашки!» Однажды, под горячую руку, порвала его фотокарточки. У маминой мамы осталось две. Она брала их с собой в эвакуацию, потом привезла обратно.
При всех неприглядных эксцессах с женой дочь он и пальцем не трогал. Называл: «Моя королева». В маминой памяти остался хрестоматийный советский кадр: яркое солнце, демонстрация. Скорей всего, первомай. Ее, маленькую, отец несет на плечах… А еще он любил готовить. «Жарил котлеты. Варил борщ или щи. Все по-настоящему». Сложись жизнь иначе, вполне возможно, пошел бы в повара. Имея такого кума, скорей всего, работал бы в «Метрополе». А так готовил только по праздникам и на выходных. На неделе готовила жена. «Пекла пироги. С яблоками или с мясом. – Задумавшись, мама поправляет себя: – Нет, с мясом я не помню. С яблоками. А чаще всего с капустой».
Немудрено. Мясо – удовольствие дорогое. При пьющем, хоть и редко, зато крепко, муже особо не разгуляешься. Жили-то в основном на ее зарплату. В отличие от мужниной, скромную.
Теперь – о ней.
Мамина мать, Капитолина Яковлевна Рябинина (девичья фамилия Копусова), родилась в Петербурге. Год рождения – 1911-й. Образование – 7 классов. Работала в НИИ уха, горла, носа на Бронницкой. Если точнее, в институтской прачечной. Вдвоем с напарницей (той самой Настей Каковкиной, соседкой по квартире) принимали и выдавали белье. Работа не сказать чтобы трудная – стирали другие женщины, да и те не вручную, а в центрифугах. Незадолго до войны – может быть, за полгода – обе они ушли из института и устроились в пекарню: угол Международного и 3-й Красноармейской. Но на этот раз не на приемку-выдачу, а в горячий цех.
От той, предвоенной, пекарни в маминой памяти остался пончик с вареньем: «Как-то раз я пришла, и меня угостили». Через год, блокадной зимой, этот пончик к ней возвращался, стоило закрыть глаза: «Я его представляла. Как неземное лакомство»…
А пока в нашей семейной истории сгущается тема печей. Печь русская, дореволюционная, из деревни Горбово – в этой печи, как в сказке, маму мыли; другая – тоже деревенская, но уже в доме крестного, том самом, построенном в короткий период НЭПа, где бабушка, изо дня в день наблюдая, как подрумяниваются пироги и булки, выбрала для себя одинокую женскую дорогу; третья – в горячем цеху ленинградского хлебозавода, куда ее дочь устроилась незадолго до войны; четвертая – доменная, «холодная», входя в которую, бабушкин зять, мой будущий дед, не только обеспечивал себя двухдневным (в получку и аванс) беспамятством, но и обретал навыки кирпичной кладки.
Не имей он активных навыков, вряд ли ему пришло бы в голову разобрать старую печь – большую, круглую, обогревавшую их восьмиметровую комнату. И сложить новую: весной 1941-го, незадолго до того, как его жена уволилась из пекарни – скорее всего, просто не выдержала[19]19
В комсомольский субботник нашу институтскую группу загнали на хлебозавод. Меня определили к хлебному конвейеру. Минут десять-пятнадцать, едва дыша от жары – казалось, кровь сворачивается в жилах, – я тупо нажимала на кнопку. Пока не очнулась в «холодильнике»: что-то вроде прохладной комнаты, куда сердобольные женщины-работницы меня отволокли.
[Закрыть] – и устроилась контролером на фабрику «Заказ-обувь». А тетя Настя осталась. Там, в пекарне.
Так – каждая за себя – они решили в мае. Ровно накануне войны. Но последствия этого (в какой-то степени общего: ведь не могли же они его не обсуждать) решения, с Капитолининой стороны опрометчивого, едва ли не фатального; со стороны Анастасии провидческого, чтобы не сказать провиденциального, – выйдут на поверхность еще не скоро. Месяцев через семь.
Если смотреть изнутри – из того, предвоенного, день ото дня густеющего времени, – кажется, будто между двумя этими событиями: увольнением жены и новой комнатной печью, сложенной мужем, – нет никакой связи. Она высветляется, когда житейские обстоятельства отходят на задний план.
Вперед выступают главные действующие лица, точнее, их заместители: Смерть представлена обходным листком, на котором уже стоят подписи руководителей всех отделов и подразделений пекарни; Жизнь – маленькой кирпичной конструкцией, не буржуйкой, а настоящей печкой, обшитой новым ребристым железом и сложенной так ловко и умело, что для обогрева восьмиметровой комнаты дров требуется всего ничего, а еще – в отличие от обычной городской печи с вьюшкой и чугунной заслонкой – у нее есть специальная площадочка, куда можно ставить котелки.
И здесь, словно взойдя на верхний пролет лестницы, наше семейное время замирает. Отсюда, с этой лестничной площадки, открывается самая суть: озирая окрестности дома на 1-й Красноармейской, где вот-вот начнется их блокадная схватка, – Жизнь и Смерть скрещивают взгляды в первом, прикидочном, поединке. Пока еще заочном.
И тут уже не тепло, а горячо…
Почему, оказавшись перед выбором, мой дед принял единственно правильное решение, а его жена – единственно неправильное?
Пытаясь ответить на этот обжигающий вопрос, я прислушиваюсь. Мне надо понять, о чем они думают, о чем говорят…
По вечерам, вернувшись с работы, женщины выходят в кухню. У них полно дел: разогреть, сготовить, проверить нехитрые припасы на завтра (на долгий срок не загадывали, холодильников-то нет), увязать белье в стирку, чистое – погладить, свежее – застелить. Наконец, позлословить. На соседский счет.
«Шурка-то вчера, а? Опять черт-те когда заявилась». – «А Сашка-то, гляжу, не приходит. Раньше приходил. Стоял в коридоре. Между нами, не люблю я этого Сашку – бирюк бирюком». – «Бирюк не бирюк, а жилплощадь получил». – «Лукинишна только чо-то не радовалась, лицом чернела, прям лица на ней не было…» В кухню выходит Капитолина, невестка покойной Марии Лукиничны. Разговор сбивается на полуслове. «А картошку ты где брала, в нашем или…»
Черная тарелка, висящая в кухонном углу, вещает фоном.
Не в том дело, что радио несет горячечный бред (в семидесятых, когда я входила в разум, горячки существенно поубавилось, но суть оставалась прежней), а в том, что они за всем за этим слышат. Думаю, в большинстве своем – ничего.
Завершив ежевечерние дела, говорливые соседки уходят. Капитолина – на этой неделе ее дежурство – берет швабру и ведро.
Черная тарелка вещает неустанно: последние известия, прогноз погоды, концерт классической музыки…
Набирая воду из крана, Капитолина сокрушается: до гимна далеко, а сил уж никаких. А хочется еще почитать, вчера в библиотеке взяла интересную книжку. Отжимая набухшую тряпку, она вздыхает: только бы опять не порвал. Аванс не скоро, но на всякий случай припрятала. (В семейной жизни маминых родителей был однажды и такой эпизод.)
Дирижер в элегантном, пошитом на заказ, фраке сосредоточенно машет палочкой.
Под музыку небесных сфер ее мысли бегут, набегают одна на другую: если дружки-собутыльники не обчистят, к выходным куплю мяса, косточку – в суп, остальное – на котлеты…
Белый пластрон опадает, будто забыли накрахмалить, – тычась лицом в пустоту, тык-потык, спотыкаясь об ноги оркестрантов, дирижер спешит убраться за кулисы. Подхватив невидимые пюпитры, оркестранты – не будь дураки – торопятся следом за ним.
Пустая тарелка дышит, надуваясь черной злобой. Из злобной пустоты рождается голос Левитана. Торжественный голос призывает Смерть – пусть падет на головы троцкистских убийц и их приспешников, продавшихся врагам социализма.
Сосредоточившись на мгновение, Капитолина думает о троцкистах: предатели и бешеные собаки… Впрочем, что ей чужая собачья смерть. В ее мыслях недавние, свои: в тридцать шестом – свекровь, потом – сыновья. Один родился мертвым: как родился, так сразу и унесли; второй, Витя: этот-то пожил, но недолго. Муж – а уж как он мечтал о сыне, – да так его и не увидел: вернулся, а Витя уже на кладбище, подхоронили в свекровкину могилу. Она думает: схожу в воскресенье. Навещу обоих. Сына, свекровку. Возьму Веру́шку и пойду. (Мама помнит: до войны они с матерью ходили на Волково кладбище, навещали бабушку и брата. После войны их могилы не осталось. Эту часть кладбища сровняли с землей.)
Капитолина наворачивает тряпку на швабру: троцкисты – понятно. Они враги. С теми-то расправились, теперь эти замышляют. Она думает: те, эти… В ее голове чечевичная каша из врагов. Месяц назад по радио говорили: враги – фашисты. Теперь вроде бы не они, а англичане. Англичане живут в Англии – далеко, даже не представить[20]20
Однажды, оказавшись в Дареме, я вдруг подумала: а ведь я же ее внучка. И неожиданно остро осознала, какая между нами пропасть: для меня и эта лекция, и Darhem, городок на севере Англии, и его крепость, по-кафкиански внушительно взирающая на город с высокой горы, и я, читающая лекцию по-английски, – эпизод писательской жизни. Для нее – марсианские хроники.
[Закрыть]. (Она отбрасывает влажную прядь со лба.) Диктор, теперь он вещает строгим голосом, сулит короткую, победоносную и не на нашей территории. Капитолина кивает: ну да, вроде Финской. Пока муж воевал, она потеряла Витю. Сын – ее единственная потеря на той, зимней, войне… Она думает: ну все, ополоснуть ведро – и день закончился.
Предвоенная сцена пустеет. Ненадолго, минут на пять, пока на подмостки не выйдет мой будущий дед, Капитолинин муж. Вот он выходит, распахивает форточку. Стоя у окна, пускает папиросный дым во тьму.
Торжественный голос не унимается.
Сведения самые противоречивые: то фашисты – наши смертельные враги, то наоборот – друзья и союзники, а враги – англо-американские империалисты. Он думает: те или эти – один черт. Войны не избежать. Обещают короткую и победоносную. Доказательством должна послужить недавняя, Финская, когда Суоми-красавица, покусившись на наш советский суверенитет (мамин отец усмехается: в качестве наступательных вооружений коварные финские генералы использовали линию обороны), получила от СССР по зубам…
Держа в голове первый, прикидочный, поединок Жизни со Смертью и эту его усмешку, я думаю: вот тут. Именно в этой точке. Смерть ошиблась. Промазала, дала маху. Допустила грубый промах. А он, мой дед, сумел этим промахом воспользоваться. Потому что в отличие от многих, слушающих радио, он-то на Финской воевал. Не раз и не два проделывал марш-броски на лыжах. Своими глазами видел и линию Маннергейма, и обмороженные солдатские конечности, и кукушек-снайперов, и наши (тогда ему казалось, чудовищные) потери в живой силе и технике: все, о чем черная тарелка, набравши в рот мертвой воды, молчит.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?