Текст книги "Город, написанный по памяти"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
VII
На новую, большую, войну – за которой на долгие десятилетия потерялась та, малая, – его призвали в первые дни. На этот раз лыжи ему не пригодились. Начать с того, что на дворе лето.
В блокадных дневниках то первое военное лето – июнь-июль-август 1941-го – описано во многих подробностях: что делали, о чем думали; как гуляли по Невскому. Враг на пороге, но пирожки и мороженое продаются на каждом углу. Это потом, из зимних страниц, написанных без оглядки на довоенные страхи – под жалом голодной смерти все изнаночное меркнет, – словно росток из-под асфальта, пробивается страшный вопрос: почему?
Не запаслись, не купили – пусть не помногу, хотя бы по паре килограммов: риса, пшена, макарон, муки, гречи, овса, ячменя, на худой конец, гороха или чечевицы, богатой клетчаткой и клейковиной, витаминами и белками. Тем более было же время, четыре без малого недели: карточки на основные продукты питания введены 18 июля – через двадцать шесть дней от начала войны.
Боялись, что обвинят «в паникерстве»? Но ведь и по карточкам выкупали далеко не всё. К чему, мол, лишние макароны, еще жучок заведется. (Первые горькие сокрушения по упущенным припасам датируются ноябрем-декабрем, когда счет жизни идет на недели. В первой и последней декадах января припасы и жизнь считают уже на часы.)
Что это, если не беспечность… Особенно если вспомнить, что всего каких-нибудь двадцать пять лет назад царскую империю сотряс именно хлеб. И не где-нибудь, а здесь, в «колыбели революции». В июне-июле 1941-го жители «революционной колыбели» не просто молчат – попробуй, пикни! – но ровно ничего не предпринимают. (Как я в 1991-м. Но я – горожанка в четвертом поколении: для нас булки и буханки растут не в поле, а в магазинах. А они-то – выходцы из деревни, во всяком случае, в своем большинстве.) По мне, так одно из двух: либо голодная память рубежа десятых/двадцатых вытеснена из их сознания относительно сытыми годами (ну, положим, слухи о голодоморе 1932/1933-го до их городских ушей не долетали), либо за прошедшую четверть века что-то коренным образом изменилось – в них самих…
Читая блокадные дневники, я искала ответы на эти вопросы, пока однажды не догадалась: в полуграмотной стране письменная культура – достояние узкой прослойки. Дневники – нерепрезентативная выборка, значит, к ним нельзя относиться как к общей памяти.
В отличие от анналов НКВД. Где собрано все, о чем ленинградцы разговаривали между собой в коммунальных квартирах, на заводах и фабриках, в научных и учебных учреждениях, в больницах, в очередях. Основываясь на этих сведениях, энкавэдэшники составляли подробные сводки. Раз в месяц, а смертной зимой чаще, эти сводки уходили в Москву[21]21
Доказательства чекистского служебного рвения вышли на свет в 2004-м, когда издательский дом «Нева» (да простятся ему за это чудовищные корректорские ляпы!) выпустил двухтомник Никиты Ломагина «Неизвестная блокада».
[Закрыть].
В них, в этих сводках (разумеется, под грифом секретности), утверждается, что паника в городе была: хвосты в продуктовых магазинах (сметали сахар, соль, спички), толкотня в сберегательных кассах (пытались закрыть счета довоенных накоплений, а если повезет, еще и сбыть с рук добровольно-принудительный госзайм). Однако уже через несколько дней паническая атака сходит на нет. Этот факт принято объяснять самыми разными причинами: от «победного энтузиазма», вспыхнувшего в ответ на радиообращение вождя – то, знаменитое, которое он, напуганный до зубовного стука (или скрежета?) о край стакана, начал с евангельских «братьев и сестер», – до элементарной нехватки средств. Чтобы делать запасы, нужны свободные деньги. Большинство ленинградцев живут от аванса до зарплаты.
Возможно, и так, я и не спорю. Но, думаю, была еще одна причина. В этом перечне она стоит особняком.
Эта, летняя, паника – не первая. Предыдущая накрыла город осенью 1939-го. Если точнее, в последних числах ноября – с началом Финской войны. Тогда для «стабилизации в сфере торговли» понадобилось прямое вмешательство Москвы. Карточек не вводили: в те осенне-зимние месяцы Ленинград получил дополнительные эшелоны с продовольствием. Но даже на этих условиях панику удалось погасить лишь ближе к весне. В городе об этом помнили. Что, собственно, и стало ловушкой: многие верили, Москва и на этот раз поможет. Кому могло прийти в голову, что летом 1941-го – в телефонном разговоре со Сталиным – товарищ Жданов, 1-й секретарь Ленинградского обкома-горкома-или– чего-то-там-еще партии, побоится просить о помощи. Тот, роковой для города, разговор пропитан темным ждановским страхом: первый раз Вождь и Учитель простил, второго не жди.
Но даже на этом – более или менее стабильном – фоне в общественных настроениях (по свидетельству тех же самых сводок) наблюдаются разброд и противоречия: от самых что ни на есть «идеологически здоровых» («речь Сталина положила конец всяким кривотолкам и опасениям», «нам не страшны никакие лишения во имя общего дела победы над фашизмом») до «не надо было давать немцам хлеб и нефть» и «не русские нами управляют, а евреи, вот и получилось…» – такова городская многоголосица. Vox, так сказать, populi.
Vox Dei не слышен. Бог смотрит и молчит.
В маминой семье запасов не делали. На вопрос: почему? – она отвечает: не знаю, отца призвали, мама с бабушкой заняты, они на работе.
– Но ты? Ты же сидела дома. Могла сходить в магазин, купить. Сегодня килограмм макарон, завтра – гречки, послезавтра – пшенки. (Это говорю не я, а они, мои блокадные гены.) Только представь, купить и спрятать.
– Спрятать, а зимой найти… – Она смотрит в пустоту, будто пытается представить запасы еды, огромные… – Да, но ты не забывай, мне десять лет. В этом возрасте о запасах не думаешь. Тем более если в магазинах все продается. Мама оставляла мне десять копеек. – Образ огромной еды тает, сходится к детскому минимуму. – На гривенник можно было купить сто грамм колбасы. Любительской, вареной. Или пирожное, большое. Или два маленьких. А мне хотелось и колбасы, и пирожных. Приходилось выбирать…
Кажется, единственное, от чего летом 1941-го пришлось отказаться: поездка к родственникам в Тверскую область. Загодя приготовленный подарок (двухлитровую банку, набитую дешевыми конфетами: «такие плоские лепешечки, помадки») бабушка, любившая исключительно шоколадные, принесла на 1-ю Красноармейскую. В июле-августе с помадными конфетами вприкуску они пили чай. Зимой эти летние чаепития отзовутся запоздалым сожалением, мучительным, как голодная боль.
– И потом… Это ты сейчас знаешь, что будет дальше. А для нас, для меня почти ничего не изменилось. И вообще было очень интересно. Все говорят: война, война, а ничего не происходит. Не стреляют, не летают. Мы с ребятами играли в войну. Самое трудное – разделиться на «фашистов» и «наших». Наши, конечно, побеждали… Потом, кажется, в конце июля, в Польский сад попала фугасная бомба. Образовалась огромная воронка. В ней стояла глубокая вода. Мы притащили дверь и плавали – как на плоту. А рядом стояли зенитки. Поэтому сад и не бомбили. В то время появилось много сигнальщиков, помогавших фашистам. Они сверкали фонариками, сигнализировали – куда бросать бомбы. Люди их видели, ловили…
Плот – это я понимаю. В десять лет и я не отказалась бы поплавать. Но сигнальщики, сверкающие фонариками… И ведь не один-два на район (ну, положим, заслали перед войной, или, не знаю, завербовали из местных, снабдили специальными пистолетами) – а столько, чтобы их то и дело видеть и хватать![22]22
Через много лет выяснилось: слухи о «сигнальщиках» пустили те же самые «компетентные органы». Они же их и пресекли. Когда «бдительность» граждан, хватавших сотни «подозрительных личностей», перешла все разумные пределы. А то, что граждане «видели своими глазами» – разноцветные выстрелы из ракетниц. Так, в темноте, в грохоте орудийных залпов, «переговаривались» друг с другом командиры стоящих в садах и скверах зенитных батарей.
[Закрыть]
Получается, ленинградцы бегают по улицам, крадутся переулками, кого-то там, в темноте, выслеживают? Будто для них, взрослых, война – тоже немножечко игра.
Верят, что ничего страшного с ними не случится, а если случится – не с ними, не с их детьми?
Так – бочком-бочком, шурша чревом по земле, – вползает тема блокадного спасения. Сколько раз я читала или слышала: «Слава богу, спаслись. Бог нас спас». Нет, не от моих. Иначе я бы не удержалась: «Вас – спас. А других, которые лежат во рвах, их-то почему НЕ?»
НЕ оградил, НЕ вывел, НЕ уследил за ладожским льдом, дал проломиться под колесами. Или под ногами – если у вас в руках нет даже самой маленькой пайки хлеба или пакетика табака, чтобы сунуть в руки тому, кто формирует очередную партию живых скелетов, сажает их в грузовик. Что ж это за такой бог, всевидящий и справедливый, чтобы, наряду с праведниками блокады (да какое наряду! – в самую первую очередь), спасать от голодной смерти работников высших партийно-государственных сфер, директоров продуктовых баз и прочих, нажившихся на ленинградском горе? Неужто все они – божьи любимцы…
Не vox Dei. Я слышу голос бабушки: «Засмольчи свой рот», – так она говорила всегда, когда хотела, чтобы я заткнулась.
Раньше я приняла бы ее слова как должное. Но теперь, начитавшись блокадных дневников, чувствую горечь. Черную, как смола на губах.
Потому что не Бог.
Бог уехал в эвакуацию, за Урал, в одном из летних вагонов, груженных эрмитажными картинами, станками тронувшихся с насиженных мест заводов, тракторами-танками, которые город отправлял на Большую землю до последнего доблокадного дня.
Может быть, Он еще надеялся вернуться: крупинкой сахара, зернышком хлеба, желтовато-прозрачной капелькой растительного, не машинного, масла… Эти надежды не оправдались. Обратно вагоны шли пустыми: ни крупицы, ни зерна, ни капли, в которых можно воплотиться, облечься в плоть и кровь.
В отсутствие Бога работали механизмы блокадного спасения. В каждой спасшейся, уцелевшей ленинградской семье этот механизм – свой.
Зенитная часть моего деда стояла в городской черте. Первое время – в парке Лесотехнической академии. Мама вспоминает: «В начале войны мы туда ходили. Они жили в землянках с накатом». Потом их перевели в сквер на углу Обводного и Международного. До 1-й Красноармейской рукой подать. Но домой – за все блокадное время, пока их часть не отправили в Синявино, а потом под Лугу, – он приходил дважды. Последний раз – в ноябре. Пробыл недолго. Мама помнит, сидел за столом, пил пустой чай. Перед уходом, не дожидаясь, пока стекла вылетят, забил фанерой окно[23]23
Летом, в централизованном порядке, все окна заклеили бумажными крестами. После первых бомбежек выяснилось: от взрывной волны кресты не спасают. Кто мог, вызывали стекольщика. Зимой о стекольщиках уже не помышляли. Голые рамы закладывали тем, что попадалось под руку: одеялами, подушками, тряпками – лишь бы удержать остатки тепла.
[Закрыть].
От голода фанерой не загородишься. Но холод куда большее испытание, на этом сходятся многие блокадники: кто спал, не раздеваясь – в пальто, под ворохом одеял и тряпья; кто не мылся месяцами; чьи лица, черные от въевшейся копоти (буржуйки нещадно коптили – хоть самопальные, хоть купленные на рынке), стали символом блокады. Той, ее первой смертной зимы.
До этого он приходил еще раз, в июле. В тот жаркий июльский полдень – числа мама не запомнила – и включился механизм блокадного спасения.
Для них, а значит, и для меня…
Из окна моего сегодняшнего дня я вижу, как по Измайловскому проспекту (тогда – Красных Командиров, но ни мама, ни бабушка так его не называли) движется грузовик с дровами. Мои глаза различают каждое расколотое полешко. Всё – вплоть до годовых колец.
В этой сцене, развертывающейся на моих глазах как свиток, соединяется прошлое с будущим; видимое с невидимым. В видимом мире он, мой будущий дед, отпущенный на побывку, подходит к воротам своего дома… я слышу шуршание шин по сухому июльскому асфальту… вижу: он оборачивается, смотрит на грузовик…
В невидимом – по ту сторону проспекта, у стены Измайловского собора, где крестили его дочь, – стоит Смерть. Предвкушая близкую победу, вострит блокадное жало. Кроме него, моего будущего деда, ее не видит никто. Ведь у них у всех, включая его жену, мамину маму, наряду с обыкновенными человеческими чувствами, есть еще одно, шестое: уверенность в завтрашнем дне. Так их воспитала родная власть. Власть рабочих и крестьян.
Мой дед тоже рабочий. Но в этот миг, когда, обернувшись, он видит грузовик, он – солдат. Два года назад воевавший на Финской. Теперь его снова призвали. Для него эта короткая передышка между двумя войнами не прошла бесследно: он не избывал время, заливающее сознание его сограждан варевом из черной тарелки. Он думал и сопоставлял.
Обретение способности к самостоятельному мышлению – в масштабах жизни одного-двух-трех поколений – сродни эволюционному скачку, когда предок человека, волокущий по земле передние конечности, вдруг выпрямляется. Становится Homo erectus. Встает во весь рост.
Еще раз о пяти чувствах. Нет, он не голоден – даже в страшные зимние месяцы солдат кормили более или менее сносно, а летом и подавно. Его слух не разрывают взрывы – первые страшные бомбежки падут на Ленинград 8 сентября. Его глаза не видели живых скелетов. Его пальцы не касались холодной печки – не той, якобы холодной, в которую он привык входить во времена счастливого межвоенного бригадирства, а зимней, блокадной – ледяной. Его ноздри не вдыхали запаха тления – когда так (Смерть сказала бы: «сладко») попахивает не солдат, когда его не положили в землю, а ребенок, которого нет сил похоронить. На стороне пяти его чувств играет и довоенная привычка: как и все ленинградцы, он привык запасаться дровами осенью. В октябре или в ноябре. Но теперь-то жара, июль…[24]24
Хочется послушать «отцов города» – они-то, интересно, чем думали? Почему не обратились по радио: пока, мол, суть да дело, запасайтесь дровами. Без паники, потихоньку. Зима все равно наступит. От генерала Мороза «ежами» не загородишься, не говоря уже о рвах, которые мы гоняем вас рыть.
[Закрыть] «Война долго не продлится, неудачи на фронтах временные», – кто-то нашептывает ему на ухо. Судя по кривой ухмылке, мелькающей на границе видимого с невидимым, это, убаюкивая отца и мужа своих будущих жертв, шепчет она, Смерть.
Теперь уже не я, живущая в своей земной оболочке, а та, что не ведает воплощения (от кого воплощаться, если все они умерли в блокаду), смотрит и видит: вот, вот он, миг неустойчивого равновесия, начала схватки Жизни со Смертью. Жизнь – это он, мой будущий дед.
Собственно, в этот миг он и становится дедом: моим и моей сестры, и прадедом наших дочерей – когда, подняв руку (граница видимого мира: рукав его пыльной солдатской гимнастерки), дает отмашку водителю:
– Эй, друг! Сворачивай, сгружай.
Рыча на первой передаче, грузовик сворачивает с Измайловского проспекта (всем невоплощенным существом я слышу зубовный скрежет посрамленной Смерти) и въезжает во двор дома № 3/5.
Машина дров – блокадная мера жизни. Сложив маленькую печку и снабдив ее дровами, мамин отец эту меру наполнил. «Если бы не те дрова… В блокаду у нас всегда было тепло. Иначе нам бы не выжить», – это не мои, это мамины слова.
Мой дед, Василий Семенович Рябинин, погиб в бою под Ленинградом 27 января 1944 года. В самый день снятия блокады. На эту дату, которая значится в его похоронке, приходится и первый за всю военную историю ленинградский салют. Двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий.
Победные залпы, раскрываясь невиданными по красоте букетами, падают на землю, покрывая свежие рвы. (Через много лет, когда моя трехлетняя дочь, заслышав такие же разрывы, опережаемые широкой, вполнеба, огненной россыпью, закричит так страшно, что, подхватив ее на руки, мне придется бежать к трамвайной остановке, я вспомню тот салют.)
Но если оставить за скобками артиллерийский грохот, снятие блокады Ленинград празднует тихо. Не сравнить со взрывом ликования 25 декабря 1941-го, когда по радио объявили, что «прибавили хлеб». Те рыдания и крики, когда в очередях обнимались, качали продавщиц и завмагов, – реакция еще живых людей.
Теперь горькую победу над Адом празднуют души горожан – их тела уже почти сошли. Праздник выживших? Поминки по умершим?
Кому придет в голову задавать такие вопросы… Здесь, где по улицам ходят бесплотные тени, живые неотделимы от умерших, умершие – от живых.
Сделав свое солдатское дело – сняв с города блокаду, – мой дед встретил праздник на земле. В землю он ляжет на другой день, когда его останки захоронят в деревне Красные Горы Лужского района Ленинградской области[25]25
По google-карте 115,1 км от Гатчины. Примерное время в пути – если не пешком, а на машине – 138 мин.
[Закрыть]. Место захоронения неизвестно – я имею в виду клочок земли. В сорок шестом, вернувшись с Урала, они ездили, искали, но так и не нашли.
Мы, потомки, обязаны ему жизнью – мысль проста и осязаема, как машина дров.
Как он погиб? Как все. Солдаты, погибавшие под Ленинградом. И все-таки я хочу видеть, как он упал. Раскинул ли руки или сжал винтовку? Была ли у него винтовка или только связка гранат? Или не связка, а одна-единственная? Что он крикнул в последний миг, пока губы не сомкнулись…
Его губы, останься он в живых, могли назвать и меня: моя королева. Без него я так и не стала королевой.
Но откуда во мне эта неотступная уверенность, будто он, лежащий в безымянной могиле, знает мое имя… Все наши имена…
Кроме двух его фотографий и заверенной копии похоронки – оригинал прибрали к рукам инстанции, назначавшие вдовью пенсию, – здесь, на земле, больше ничего не сохранилось. Разве что глаза – дедово наследство, которое досталось мне.
У нас с дедом разные профессии. Он входил в домны, я ищу слова. Мне нечем отдать ему долг – кроме слов.
VIII
В блокадной памяти смерть обозначена голодом и холодом. Их сочетание – особое агрегатное состояние, не имеющее ни конца, ни начала. Еще вчера тебе представлялось, будто ты не голодаешь, а подголадываешь. И вдруг оказывается: никакого «вчера» нет. Как нет ни позавчера, ни завтра. Голод – жизнь, выпавшая из хронотопа.
Время движется еле слышно, будто стрелки часов, завороженные звуком метронома, впали в анабиоз. Из анабиоза они выходят на время приема пищи, когда время стремительно тает – с каждым проглоченным довеском, корочкой или мякишем, с каждой порцией каши или супа, с каждой чисто-начисто вылизанной тарелкой…
Голод подступал медленно, тихими стопами. Первые свидетельства о нехватке продовольствия датируются последними числами сентября.
«Сентябрь выдался холодным. Я помню, мы ходили в пальто. У Женьки (младшей дочери тети Насти Каковкиной. – Е.Ч.) шарф был завязан. Первого сентября я как обычно пошла в школу. Недели через две школу закрыли».
На военной карте начало ленинградской блокады выглядит так: 8 сентября противник вышел к Ладожскому озеру и, захватив Шлиссельбург, блокировал Ленинград с суши. Разорваны все железнодорожные и автомобильные коммуникации. С севера город блокируют финские войска. Рубеж, на котором они стоят, – государственная граница 1939 года, разделявшая СССР и Финляндию накануне советско-финской войны. Общая площадь, взятая в кольцо: 5000 квадратных километров, включая пригороды.
У детской блокадной памяти свои рубежи и ориентиры.
8 сентября случилась первая настоящая бомбежка. Теперь мама все чаще гостит у бабушки. Дома оставаться страшно: то, что летом виделось игрой, кажет свою гнусную изнанку.
«В бабушкином доме был магазин сувениров. В сентябре, перед самой блокадой, я купила слоников. Из мраморной крошки. И еще карты. Зимой я в них играла. Сама с собой. Или перечитывала журнальные рецепты. Очень хотелось есть».
Между «очень хотелось» и алиментарной дистрофией (медицинский справочник приводит и другое название, но язык не поворачивается его произнести) стоят страшные блокадные вопросы.
Поставить можно – решить нельзя.
Первый и главный: о карточках. А если прямо: о селекции.
В послевоенной историографии это слово закрепилось за фашистским режимом, где отбор, как правило, осуществлялся по расовому принципу. У советской власти принципы социальные, но приносить в жертву живых людей ей тоже не привыкать.
Первые жертвы – беженцы из Ленинградской области. В город они хлынули осенью сорок первого. Десятки тысяч. Кто-то пришел пешком, другие на телегах: с детьми, с дряхлыми стариками. Некоторые вели за собой скот. (Плач измученных детей и рев голодных коров – один из начальных звуков блокадного ада, потому и запомнился.) Если не случится чуда, эти люди, не имеющие ленинградской прописки, очень скоро умрут.
На другом полюсе блокадной судьбы – новое привилегированное сословие: от обитателей Смольного до видных деятелей НКВД. Эта «категория граждан» пользуется литерными пайками. Для них открыты и спецстоловые. Простым ленинградцам доступ туда заказан.
Простые – от мала до велика – распределены на 4 категории: I – рабочие и ИТР; II – служащие; III – иждивенцы: IV – дети (до 12 лет). Три последних категории, если мерить индивидуальными выдачами декабря-января, заведомо обречены.
В действительности алгоритм выживания сложнее: многое (далеко не всё) зависело от сочетания категорий в каждой отдельно взятой семье. Двое рабочих и ребенок; рабочий и иждивенец – такие сочетания (при условии, что хлеб делится поровну) дают шансов больше. Инвалид II (нерабочей) группы и ребенок, а то и двое-трое – шансов практически никаких. Матери, оказавшиеся перед нечеловеческим выбором: кого из детей кормить – как правило, из таких семей[26]26
Одна из невыносимых сцен мирового кинематографа: «Выбор Софи», те несколько секунд, когда она сама выбирает, кого – сына или дочь – отправить на смерть. Пережив эту сцену однажды, я отключала изображение и звук. Но в блокадном Ленинграде выбор еще страшнее. Потому что длится: в ноябре – недели, в декабре-январе – дни.
[Закрыть].
Впрочем, случались и чудеса – когда какой-нибудь незнакомый капитан (майор, лейтенант – в легендах блокадного времени воинские звания ангелов-спасителей разнятся, однако высших чинов, соответствующих престолам и властям, среди них нет) вдруг — этому русскому слову, обыкновенно означающему беду, за редкие блокадные чудеса простится многое – открывает вещмешок и достает буханку хлеба, ничего не требуя взамен; или в сумке – которую до этого, кажется, уже раз сто прощупывали и перетряхивали, – но вот же она, конфета, завалившаяся за подкладку. (Ленинградцы знают: даже считанные граммы сладкого могли остановить необратимый процесс.)
Но общее правило такое: чтобы выжить, надо что-то предпринять.
В блокадном Ленинграде этих способов не так уж много. Некоторые из них противоречат «довоенной» морали – но этический аспект я, не пережившая смертного времени, заведомо оставляю в стороне.
Там, а вернее, по другую сторону от ленинградского смертного человечества, остаются те, кто по роду службы связаны с распределением продуктов, чьи лица, «розовые, лоснящиеся от жира», описаны в блокадных дневниках. Весной 1942-го ленинградцы узнают их с первого взгляда – задолго до Страшного Суда. Под прицел тяжких, словно из-под земли идущих взглядов попадают и без вины виноватые: прилетевшие с Большой земли по служебным надобностям. Им, не носящим примет близкого исхода (несгоняемых отеков, иссохших древообразных скул, истончившейся сверх предела кожи: кажется, тронь пальцем – порвешь), – хоть на улицу не выходи.
Но я – не о них, а о способах выживания.
Черные рынки. Все, что до войны считалось ценным, можно обменять на еду: золото, вещи – свои или соседские, если соседи умерли либо успели уехать.
Помойки – больничные и столовские, куда по вечерам выносят бачки с отходами: для дистрофиков, живущих по соседству, картофельные очистки – манна небесная.
Грузовики с хлебом – когда на них бросается голодная толпа. В сводках НКВД такие случаи зафиксированы. Наряду с разграблением булочных они приходятся на первые числа января, когда в течение нескольких дней карточки не отоваривали вовсе (притом что на другом берегу Ладоги скопились тысячи тонн продуктов, но власти с доставкой не справляются), и на третью январскую декаду, когда мука в городе была, однако хлеб не выпекали – от чудовищного мороза полопались трубы: хлебозаводы стоят без воды.
Утаивание карточек – выморочные карточки полагается сдавать в домоуправление, но родственники шли на риск.
Мародерство – квартирное и уличное: покойников не только обшаривали (в поисках денег и карточек), но и раздевали. Особенно ценилась обувь: нередки случаи (они также проходят в закрытых сводках), когда ноги отпиливали ножовкой – по колени, если не удается стянуть с одеревенелых ног сапоги.
Употребление в пищу суррогатных и технических продуктов: олифа, машинное масло, обойный клей, костяные пуговицы (из пуговиц варили «бульон»), вазелин для смазывания деталей (на вазелине жарили или намазывали его на хлеб). Кроме суррогатных и технических, были условно натуральные: дуранда (жмых), гнилые капустные листья («хряпа»), лепешки из кофейной гущи; ремни из свиной кожи – их вываривали до мягкости, чтобы разрезать и прожевать.
Особняком в спасительном перечне – точно в голодном горле – стоит «сладкая» земля из-под Бадаевских складов. Страшный пожар, унесший 2,5 тыс. тонн сахара и 3 тыс. тонн муки (в масштабах города не запасы, а слезы), в ленинградском сознании остался символом начала блокадных мук. Этот пожар мама видела своими глазами: «Зарево вполнеба. Мы с девчонками стояли, смотрели…» Зимой, в смертные месяцы, куски «бадаевской» земли, пропитанной горелым сахаром, ленинградцы варили. Жирный земляной отвар можно пить, предварительно процедив.
Забегая вперед. Ни к одному из перечисленных способов моим прибегнуть не пришлось. Говоря точнее и определеннее: нечеловеческих мук мамина семья не претерпела. Читая блокадные дневники («добрые люди мрут, а сволочи здравствуют»), невольно ищешь – нет, не оправданий, – объяснений.
Первое и главное: пытка холодом их не коснулась. В их восьмиметровой комнате всегда тепло. В верхней одежде они не спали. Грязную посуду мыли. Умывались каждое утро – у печки удобная приступочка, на которой всегда стоит чугунок с теплой водой. Сочетание печного жара и кипятка давало фору и в борьбе с паразитами. Когда бабушка (дровами она не запаслась, с первыми холодами перебралась на 1-ю Красноармейскую) притащила на себе платяных вшей: в декабре больничные пациенты сплошь и рядом поступают завшивленные – ее дочь справилась с напастью буквально за один день: вшивые простыни сожгла в печке, нижнее белье прокипятила, для верности еще и прогладила раскаленным утюгом.
Карточек не теряли. Одежду стирали. При необходимости штопали. Прохудившуюся обувь Капитолина носила к себе на фабрику (в войну там шили сапоги для фронта), договаривалась с мастерами. Ее должность контролера давала право на рабочую карточку. У десятилетней мамы карточка детская. К какой категории относилась бабушка, мама не помнит. Но помнит, что хлеб делили поровну: в дни, когда бабушка оставалась дома, – на троих.
Зимой 1941-го расписание больничных дежурств поменялось. До войны она дежурила сутки через трое, теперь – сутки через сутки. «Возвращаясь после суток, бабушка растапливала печку и ложилась спать». Все домашние заботы ложились на плечи Капитолины. Самая трудная: отоварить карточки. Эти долгие продуктовые очереди она отстаивала либо до, либо после работы.
Маму в очереди не посылали, боялись, что отнимут: не карточки, так хлеб. Хотя свои обязанности у нее были. Принести воды (2 раза в день по 3–4 литра: на углу 1-й Красноармейской и улицы Егорова из открытого люка бил фонтан). Вынести «туалетное» ведро. Его содержимое мама выливала в подворотню. (В зимние месяцы, когда иссякли последние силы, многие выплескивали прямо в окно, а бывало, что и на лестницу.) Однажды, когда шла обратно, за ней увязался страшный мужик. Шел по лестнице, бормотал: «Какая толстая девчонка…» Толстая – потому что голодные отеки: к январю мама заметно отекла. Ясно представляя себе его намерения (о людоедах бабушка рассказала еще в декабре: «Утром подходишь к больнице, с ночи – тела. Голые, штабелями. Вечером идешь обратно, мягкие части вырезаны»), она успела вбежать в квартиру и накинуть спасительный крюк.
Мой глаз – первого не пуганного войной и блокадой поколения – спотыкается на «мягких частях». Из них (как из клетки: но не стволовой, а раковой) вырастает иная стратегия выживания, о которой мне, вслед за бабушкой, нельзя умолчать.
Впрочем, для ленинградцев бытовой каннибализм – не тайна. Выреза́ли, варили, ели. Кто-то – на продажу. «Фаланги пальцев, кусочки ногтей и кожи», которые находят в купленном на рынке студне, встречаются во многих блокадных дневниках. Эти свидетельства (чаще опосредованные: «Сама я не видела, но в очереди за хлебом говорили» или «соседка мне рассказывала») подкрепляются цифрами из закрытых сводок.
По сводкам первой зимы сведения о каннибалах проходят регулярно. Борьба ведется в двух направлениях. Выявленных людоедов расстреливают. Одновременно НКВД запускает слух: вставшие на этот путь не выживают. Уходя в народ, слух обрастает «живыми» подробностями. Считается, что каннибала узнать легко: по сияющим глазам.
Бабушка в «сияние» верила. Я – нет.
Сварить и съесть «мягкую часть» – на это решаются в голодном бреду, когда все человеческое уже ушло. Осталось звериное: добыть, запихнуть в рот, проглотить. Эта, последняя, стадия алиментарной дистрофии выражается по-разному: у кого-то – предсмертной апатией, у кого-то – приступами нервного перевозбуждения; сиянием глаз.
Для нас, не переживших блокадных страданий, – инфернальный ужас. Для блокадников – едва ли не обыденность. В их представлениях о каннибализме есть истории пострашнее кусков мяса, вырезанных из чужих мертвых тел.
– Но твоя-то прабабушка, – я слышу голоса блокадников, – работала в больнице… Раньше, до войны, она всегда приносила: пироги, ватрушки, котлеты, гарниры…
Блокадники знают, о чем говорят. Устроиться в больницу (стационар, столовую), где циркулировала «живая» еда, мечтали многие. Акты проверок отдельных больниц и госпиталей содержат схемы махинаций – подробные, с цифрами. Продукты в общий котел недокладывают, особенно жиры и картофельную смесь; для себя варят отдельно; медработники, прикрепленные к больничной столовой, карточек не сдают. Переводя с блокадного языка: питаются за счет больных. Объедали не только взрослых, но и детей. Сколько таких случаев, в точности неизвестно: все больницы и детские дома проверить невозможно. Но у блокадников есть глаза: «Зина и Маруся (когда Маруся работала поваром в детдоме) приобрели много хороших вещей за хлеб, например, ручные часы за 1 кг хлеба»[27]27
Из блокадного дневника Л. К. Заболотской. Цитирую по книге: Сергей Яров. Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
[Закрыть].
Предел мечтаний: пекарня или хлебозавод. В первую блокадную зиму, когда у проходных военных заводов лежали штабеля трупов, из 713 работников кондитерской фабрики им. Н. К. Крупской не умер ни один.
Разумеется, на выходе досматривали: сумки, голенища, карманы. Но не с ног же до головы. Клочок теста – в лифчик, горстку муки – в носок; катышек дрожжей – подмышку, да мало ли куда. В человеческом, особенно в женском, теле немало полостей, чтобы спрятать, хотя бы самую малость, идя на смертельный риск. Дома голодные дети: риск не риск – лишь бы спасти.
В приемном покое досматривать некому. «Но домой бабушка ничего не приносила. Иначе я бы запомнила. – Десятилетний ребенок, мучимый голодом, видит каждый “лишний” кусок: продукты, те, что выдавали по карточкам, мама знала наизусть. – Но сама она, я думаю, подкармливалась. Большинство пациентов при смерти… Они не успевали доесть. Бабушка говорила: сколько привозили, столько и умирало».
В первые январские дни ее уже не отпускали из больницы – поток умирающих таков, что одной дежурной нянечке не справиться.
На третий день (накануне, отстояв безнадежную очередь, Капитолина снова вернулась домой с пустыми руками), мама начала умирать.
Кто-то кричит, рвется, просит хлеба, кусочек, маленький, напоследок – но моя мама умирала тихо. «Я лежала и ждала, когда все исчезнет…»
Стол, окно, забитое фанерой, маленькая ребристая печка, чугунный котелок с водой, карты, слоники из мраморной – несъедобной – крошки; работницы и крестьянки с рецептами небывалой еды: щей, борща, котлет, гурьевской каши, картофельной запеканки, тушеного мяса, заливного, салата с майонезом, жареной картошки. «Я думала: странно… зачем их едят с хлебом… с хлебом…»
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?