Текст книги "Серафим"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глава четвертая
АЛТАРНАЯ СТЕНА. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
Они зажгли все свечи. И керосиновую лампу зажгли.
Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи.
Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы.
Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде.
Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было.
Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут.
Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба.
Мало нынче в реке осетров да стерлядок.
Мало жизни осталось.
И Он вошел с мороза в избу. Отряхнул хитон Свой от снега.
– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.
Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье.
Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.
– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.
И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся.
Сладкий дух жареной рыбы над столом носился.
Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной.
Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула.
Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти.
Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли.
Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого.
Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли.
Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку.
А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали.
Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли.
Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки.
Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба.
Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись.
Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни.
А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал.
Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов.
Ждали.
И сказал Иисус:
– Трапеза наша да будет благословенна!
Горячий хлеб в руки взял, обжегся, с улыбкой на хлеб да на пальцы подул обожженные.
Все молчали. Молчал Иуда. Сжимал в кармане штопаных портов кошелек кожаный, из кожи козла старого, пахучий-вонючий. На рынке купил по дешевке. Хорошо, не дырявый.
И сказал Иисус:
– Примите! Ядите! Сие есть Тело Мое! – и хлеб в сильных пальцах легко преломил. – Ныне за вас, любимых, ломимое… во оставление грехов…
Молча взял у Него из рук кусок чернобородый Андрей.
Молча взял кусок Петр, слепо мотнув метельной бородой.
Молча взяли куски свои из рук у Него Фома и Варфоломей. Филипп и Яков.
И другие тоже молча, склонив бычьи лбы, взяли.
И кудлатые, лысые, курчавые, косматые, голые головы их наклонились над хлебом.
И ноздри дух хлебный вдохнули.
Кровь ли вдохнули?! Вопли войны?! Смрадный дух тысяч трупов?!
…запах молочный, ягодный Того, Кто только на свет народился…
И сказал Иисус:
– Пийте из Нея вси! – и взял обеими руками бутыль с домашним вином. – Сие есть Кровь Моя, еже за вы проливаемая… во оставление грехов…
Все молча подвинули граненые стаканы. Он разлил в них вино.
И Иван следил, как булькала, перевитая, густо-алая струя; и горели его глаза.
Он все запоминал, Иван. Он дышал восторженно, часто.
Все молча подняли стаканы, сдвинули. Стеклянный стук в избе раздался.
Один Иуда, однако, стакан свой не поднял.
Так и сидел, гомонок свой козлиный в кармане сжимая в кулаке потном.
И сказал Иисус:
– Что ж не едите? Не пьете?
И выпили мужики! И теплым хлебом, душистым, небесную сласть зажевали!
И смеялся Иисус, на первое Причастие глядя.
А потом встал из-за стола и сказал:
– Ухожу я от вас! И – остаюсь с вами!
Иван растаращил глаза. Он – не понял!
– Как это уходишь Ты, Господи?!
Крик мальчика, резкий, горький, повис в избе, как крик одинокой цапли на болоте, в камышовых плавнях.
– Ты ж жареной рыбы еще не поел!..
И сказал Иисус, медленно к двери пятясь, обводя всех горящими, как головешки в печи, живыми глазами:
– Ешьте рыбу. Лини сладки. Караси сладки. Стерлядь еще слаще. Ешьте хлеб испеченный. Пейте вино во славу жизни Моей. Несите слово Мое. А Я во снег ухожу. Во снег и метель.
Ударил в дверь кулаком. Дверь распахнулась.
Метель ворвалась в проем, снегом мигом засыпало половицы и край стола с керосиновой лампой.
Заметался огонь. Закрыл тяжелые веки Иуда.
– Уходишь?.. – пробормотал. – А я… поверил тебе!.. Как же я… просчитался…
Фома украдкой кусок стерлядки из сковородки стащил и в рот сунул.
Петр плакал. Слезы перлом речным путались в сивой, седой бороде.
И видели все мужики в открытую дверь, как звезды из черноты летели и гасли, как шел Он по зимним полям, без дороги, ступнями по снежному свету, и холщовый хитон Его ветер вил у Него за спиною, и метель била Ему в лицо, и улыбки Его они не видали.
Улыбался Он. Улыбался жизни. Улыбался смерти. Памяти – улыбался.
И крепко сжал Иван в кулаке граненый стакан, сжал до боли, раздавит вот-вот, и крошево стекла в ладонь вопьется, крошево льда, крошево снега, обожжет, окровянит, обрежет. И к губам стакан поднес. И вино Господне одним глотком – выпил.
– Эх, и правда, я какой счастливый стал, – прошептал тихо, – какой я счастливый…
Слезы горячим воском катились по румяным щекам.
Слезы друзами сладкого меда на огарках свечных настывали.
СМЕРТЬ ДОЧЕРИ. СЕРАФИМ
Анночка, дочка моя, умерла на Страстную пятницу.
Это я запомнил навсегда, что – на Страстной неделе, и именно в Страстную пятницу.
Это я уже потом, когда стал иереем недостойным, грешным, вспомнил; все говорили вокруг, кто верующий был, да и неверующие тоже – Страстная пятница, Страстная пятница; а что это такое, пятница Страстная, я тогда, кажется, и совсем не знал.
Анночка была уже большенькая девочка. Ей было уже пять годочков. И она уже умела читать, и говорила уже очень хорошо, бойко, сказки пересказывала, только букву «р» еще не выговаривала, и очень мило, так хорошо и смешно у нее это получалось: «класка», «кливо», «ты моя ладость». Радость моя! Милая, родная радость моя! Радость моя, ладость моя… Лад мой и чистота моя; музыка моя и молитва моя. Я и сейчас за тебя молюсь, милая, светлая девочка моя, белый Ангел мой. И всегда молиться буду.
Я душу твою чистую без молитвы – не оставлю.
Я помню, как Анна умирала.
Я уже видел смерть. Я уже хоронил своих друзей – кто попал в катастрофу, в крушение поезда, кто захворал с вечера, вроде простая простуда, а утром – не проснулся; кто выпил на свадьбе у друга хорошего, отменного, как в глаза нагло нахвалили, самогона, и вкусного вроде, и многие гости пили! – а вот он один – с того самогона – прямиком на тот свет.
Где тот свет, спрашивал я себя, живой и никакой клеткой тела не верящий в собственную, в свою смерть, где же тот свет, ну-ка, а? Где он? А нет его. Умирает человек – складывают ему руки на груди – кладут с собой в гроб иконку – плачут, поют, пьют водку на поминках – и… и…
И забывают через время, добавлял я безжалостно, жестко, сам с собою говоря про себя об этом. За-бы-ва-ют.
Я видел, что мать старится, и догадывался, что не вечна она, как все мы; я знал, что любой человек, как люди говорили, под Богом ходит; а что такое ходить под Богом, спрашивал я себя, вон же сколько не верующих в Бога землю топчет! – и все они, все, да, все тоже ходят под Богом.
Это значит – под незнаемой, внезапной своею смертью.
Она может настигнуть тебя где хочешь: на пляже или в болоте, в самолете или в ресторане, в постели с любимой женщиной или в праздничном застолье, среди тостов и цветов. Значит, Она – это и есть Бог?
Что-то не так текло в моих раздумьях. Я и сам видел.
Я знал нутром, что не надо бояться; и я боялся. Я чувствовал, что «под Богом ходить» – еще что-то означает, кроме смерти нежданной, но что?
Я видел страдания матери; я видел житейскую колготню сестер; я устраивался работать на разные работы – я поработал и художником в кинотеатре, малевал афиши фильмов, художественных и документальных, коряво малевал, да наплевать, – и дворником, на своей улице, вкалывал, участок был рядом с домом, близкий, родной, и это было удобнее всего; и барменом в маленьком, глупом кафе, где меню каждый день писали мелом на черной, вроде как школьной доске, а меня заставляли надевать белую рубашку и к ней – галстук-бабочку, и я в этой рубахе белоснежной, чистой, как порожистый горный ручей – сам стирал, настирывал в тазу, в порошке вонючем, едучем – «Лотос»! – в этой черной бабочке выглядел – это в зеркалах я сам видел – ну просто как артист настоящий, сейчас рот открою – и монолог произнесу… или юморное что-нибудь отколю, публику потешу.
А меня посетители любили. И у стойки моей торчали, со мной беседовали, не просто попить-поесть равнодушно заказывали; и к столикам подзывали, и я подходил, всегда чистенький, в белой ангельской рубахе своей и в смоляной джентльменской сатанинской бабочке, услужливый, вежливый, улыбался широко, и улыбка не приклеенной-нарочной была, а теплой, моей родной, и – полотенчико чистое свободно висело через руку мою, на локте: чего изволите, граждане? Мне одна девушка так и сказала: вы, говорит, какой-то дореволюционный. А как вас зовут?
Она познакомиться хотела. Я честно сказал, как меня зовут. Я принес девушке крепкий кофе в маленькой чашечке – она попросила двойной. И я так нежно улыбался ей, будто бы она была моей любимой. Я представлял на ее месте Верочку: как мы тихо сидим в кафе, тихо потягиваем кофе из крохотных чашечек. Улыбаемся друг другу. Иногда целуемся. Как в красивом заграничном фильме.
Девушка мне свой телефон оставила.
И еще многие оставляли, и девушки, и женщины, наверное, смазлив я был в те годы, привлекателен на лицо, нравился им.
И они думали: а вдруг…
А я стоял рядом со столиком с полотенцем через локоть, улыбался и думал: директор сказал, завтра кафе закрывают, потому дом на слом, надо быстро искать другую работу.
И каменщиком на стройке я подвизался – мастерок у меня так и летал в руках, я ловко научился с ним управляться; кирпичи-то я клал, а краем глаза наблюдал за художниками, что взялись в том доме расписывать стены и потолок – я еще тогда не знал, что это дело называется фреска, я пялился во все глаза, интересно мне было, как это ребята сначала углем царапают на белых, заштукатуренных стенах, и жаль мне было свежей, снежной и чистой белизны, а потом – из-под кистей у них – на стену – будто огонь брызжет, будто синие ручьи текут, будто алая кровь льется, будто цветы они из-за пазухи об стену бросают, огромные, тяжелые букеты, разбивают букеты об стену, розы-лилии, васильки-ромашки, море цветов.
Умело они с кистями и красками обращались, а я – смотрел.
И – запоминал.
Для чего? Для чего-то? Что придет потом?
После работы своей тяжкой и долгой я приходил домой, как в рай. Мылся, благо душ дома был. Кряхтел и стонал от удовольствия под горячей водяной струей. Газовый аппарат гудел дико, опасно. Мать уже спала, на том диване, на котором спал покойный отец. Ее шея задиралась, голова сползала с подушки, она храпела громко и раскатисто, как мужик. В комнате стоял стойкий запах перегара. Я уже не знал, кто тут пил спиртное: мать, сестры, Верочка или Верочкины друзья. Может быть, все вместе.
Верочки чаще всего дома не было. Чаще всего она приходила домой под утро. Я слышал, как она стучит сбрасываемой обувью. Она стряхивала сапоги или ботинки или туфли с ног, и они летели – хлесь! дрысь! – в разные стороны и шлепались об пол и стены прихожей.
Анночка, если и спала в кроватке своей, просыпалась обязательно, тянула ко мне тонкие, лилейные ручонки. Пальцы – пять ромашковых лепестков. Не оборви их, Господи!
Я уже молился, сам не зная, что такое молитва.
– Анна, солнышко мое, деточка!.. ну что ты, ну что ты… Ты – спи…
– Папичка, я покушать хочу!
Ну вот, среди ночи-то…
– Что бы ты поела, доченька?
Тяжелый вопрос. Часы громко бьют полночь.
– Я бы? О! Папичка! Плиготовь мне халчо.
– Что, дочушка? Харчо?..
Впору оторопеть было. Я чувствовал себя неудачником-барменом, которого злобный хозяин вот сейчас рассчитает.
– Но у нас же нет…
Я не мог перечислить ей, чего у нас нет: мяса? Риса? Перца? Лука?
Я помнил – в холодильнике лежит пачка творога, он, наверное, уже скис, несчастный, стоит кастрюля с утренней овсяной кашей, ее еще можно разогреть с молоком, лежит засохший кус сыра… и в морозилке, кажется, пельмени валялись. А может, их уже и нет?
– Но мама же позавчела валила! Пальчики оближешь! Как вку-у-усно!
Верочка, если могла, стряпала хорошо. Поварихой она вполне могла бы…
– Доченька, харчо – это уже очень поздно. Сейчас ночка. Давай я тебе… – Сияющая, ослепительная улыбка прорезала мое беспомощное лицо. – Кашку-трюляляшку сделаю?!
– Да! Да! – вопила Анночка и подпрыгивала в кроватке, сотрясая пружины. Нательный крестик, медная слезка, прыгал вместе с ней на ее груди. Ее бабушка, моя мать, ухитрилась ее окрестить еще во младенчестве, спасибо ей. – Да! Тлюляляшку! Хочу-хочу!
Я бросался на кухню и готовил то, что сам на ходу придумал. Кашка-трюляляшка состояла из размазанной с молоком утренней овсянки, богато и замысловато украшенной вареньем – ягодами засахаренной смородины, красными мазками вишни без косточек, сваренными в сахаре кусочками лимонной цедры. Господи, и сестрам спасибо, что летом варений разных наварили. Все ребенку веселье!
Я расписывал кашу, как художники – стену. Я делал свою первую в жизни фреску. Я торжественно нес с кухни тарелку с кашей в комнату, боясь в темном коридоре оступиться и растянуться на полу с этой драгоценностью. Анночка встречала меня в кроватке веселым визгом.
– Уля-а-а-а-а!
– Тише, дочушка, тс-с-с-с, бабушку разбудишь…
Сестры мои жили уже, каждая, с мужьями и иной раз заявлялись в отчий дом – плакать и рыдать о том, как их мужья пьют, как под пьяную руку их бьют, как бездарна и никчемна жизнь, как они устали и как все плохо. Вырыдавшись и отдохнув, попив чаю и водки, поевши варенья и сохлого, вместо печенья, белого хлеба, мои сестры возвращались в свои семьи, чтобы тянуть лямку жизни дальше.
Вдаль по реке… вдоль по реке…
Я ставил кашу на стол, подхватывал Анночку под мышки и вынимал из кроватки. Она сучила ножками и крепко обнимала меня за шею.
– Давай-давай!.. вкуснятинка…
Я держал ее на руках, на коленях своих, и кормил с ложки. Она глотала, как жадный галчонок. Я знал, что это против правил – дочь уже давно ела сама. Но ночь, с когтистыми мышами и багряно-золотыми иконами по углам, и радость сказочного блюда, и сокровище на коленях, и сладкая живая тяжесть, и поздний час, и снова бьют часы: бом-м-м, это час ночи, я что, целый час с кашей провозился? Анночка сама выхватывала у меня ложку. Старинную ложку, с вензелями. Этой ложкой ел мой отец. Он привез ее из Польши за голенищем детского сапожка, когда его, вместе с детдомом, во время войны из Тересполя переправляли в Горьковскую область.
Ложка сохранилась. Сбереглась. Утварь мертвая, твердая, железная.
А человечек?
Где мой отец сейчас?
Где бабка моя?
Матерь где моя…
Где моя дочь сейчас, Господи?!
Прости, прости, Боже мой, Господи мой, прости и помилуй мя, грешного…
– Я сама!
– Сама, конечно, сама…
Я давал ей дедову ложку. Дочь зачерпывала военной ложкой сладкую кашу. Дочь ела сама, и каша валилась из ложки ей на грудь, на куриную ребячью грудку, на потертую фланель ночной рубашонки, и я вытирал скользкие, желто-алые разводы полотенцем, и ротик ей вытирал, и хохотал, и смеялась она вместе со мной, нежная радость моя.
Единственная – в суровой и серой жизни – яркая, сильная радость моя.
Анночка съедала кашу до конца. Мы опустошали тарелку. Я вытирал ее замурзанное личико, вытирал ложку, вытирал свои колени и руки. Каши больше не было. Ребенок был сыт. Ребенок сейчас уснет, надо только ему на сон грядущий сказку рассказать.
– Папичка, спа-а-а-а… – Она уже зевала. – Си-ба-а-а-а-а…
Я нес ее на руках в кровать.
Она открывала чистые глазенки, быстрая вода текучей радости пробегала в них и уходила в ночь, и тайным, пещерным шепотком изливала из пещерки насладившегося запретной ночной едой ротика:
– Ска-а-азочку… Ма-а-аленькую…
Вот ее головка на подушке. Вот одеялом ей плечи укрыл, до ушей. Вот метель бьется в стекло. Это февраль. Сретенье уже прошло. Я помню, Сретенье, да. Сретенье, и золотые свечи.
Свечи, как золотые рыбы…
Я сам не знал, почему я так начал ночную сказку.
– Я расскажу тебе про Бога. Он родился от очень хорошей мамы. Его маму звали Мария. Он совершил очень много чудес. Я расскажу тебе сказку о чуде, которое Он сделал однажды, о великом чуде!
Господи, откуда что во мне бралось?! Говорю Тебе, я еще не знал тогда Тебя, Господи, как теперь знаю, читая Твое Святое Евангелие, перебирая в памяти всю Твою земную жизнь, весь путь Твой. Может, бабушка покойная что, крестясь, шептала-бормотала? Может, в церкви что, ребенком, услышал – а уши запомнили, а сердце подсказало? Только говорил я доченьке сказку ту, быль великую, как по писаному, а она подложила ручонки под щеку – и улыбалась и глазки послушно закрыла, и эту живую улыбку ее я никогда уже не забуду, до самой смерти и до Страшного суда Твоего, Господи, до воскресения своего – из мертвых.
Господи, я соврал Тебе, что Тебя знаю. Нет, я еще не знаю Тебя.
Я узнаю Тебя, если Ты явишь мне Себя.
– У Бога были друзья, рыбаки. Они очень хорошо умели ловить рыбу. Они очень полюбили Бога и всюду ходили за Ним. И вот однажды…
Метель лепила на стекле белые свечи, белые нимбы, белые Ангельские крылья, стрелы белого, небесного огня. Окна заливало белое пламя ночного снежного костра.
– Однажды злые люди сговорились и напали на Бога. И связали Ему руки и ноги цепями… и били Его, били плетьми и ремнями… больно били… А потом они Его… убили. По-настоящему. Прибили гвоздями… к большому деревянному кресту… Но ты не бойся! Потому что Он воскрес. Его сняли с креста, завернули в красивые белые пелены… и положили в пещеру.
– В… пещелу?..
Доченька моя уже засыпала. А я говорил, и мороз шел у меня по коже, по спине.
– И Бог в этой пещере лежал… два дня. А на третий день Он взял – и вылетел из пелен! Раскутался! Воскрес! И – вышел из тьмы на свет, на воздух… воздух глубоко вдохнул… и подумал: куда бы Мне пойти? А, решил Он, пойду-ка Я на берег моря, к моим друзьям, к рыбакам! Наверное, они там рыбу ловят, как всегда. И Я с ними рыбки половлю! И сварим мы ушицы, и выловим рыбу самую красивую, большую. Золотую Рыбу…
– Золо-ту-у-ую… лы-ы-ыбу…
Это она уже шептала во сне.
– И пришел Бог, снова живой, счастливый, на берег родного моря. И видит: и правда, рыбаки собрались, друзья Его! Все тут: и Петр, и Андрей, и Иаков, и Фома… и сети закидывают с лодки, и тянут сети, и… ничего! Нет у них улова! Как заколдованное, море… Раз, другой закидывают сеть – пустая… Подгребают в лодке к берегу. И видят: на берегу незнакомый человек стоит. А это Бог был, но рыбаки не узнали Бога своего. И спрашивает друзей своих Бог: «Как улов-то, дети мои?» – «Да никак! – Фома Ему отвечает. – Непогода, видать, сегодня! Не ловится рыба у нас, хоть тресни! Не везет… И угостить тебя не сможем вкусной печеной рыбкой, странник!» И тогда говорит им Бог: «А вы закиньте сеть… вот с этого борта!.. с правого!.. и потащите… и увидите…» Они закинули сети, и…
…и уже не могли вытащить сети от множества рыбы.
Тогда ученик, которого любил Иисус, говорит Петру: это Господь. Симон же Петр, услышав, что это Господь, опоясался одеждою, – ибо он был наг, – и бросился в море;
А другие ученики приплыли в лодке, – ибо не далеко были от земли, локтей около двухсот, – таща сеть с рыбою.
Когда же вышли на землю, видят разложенный огонь и на нем лежащую рыбу и хлеб.
Иисус говорит им: принесите рыбы, которую вы теперь поймали.
Симон Петр пошел и вытащил на землю сеть, наполненную большими рыбами, которых было сто пятьдесят три; и при таком множестве не прорвалась сеть.
Иисус говорит им: придите, обедайте. Из учеников же никто не смел спросить Его: «кто Ты?», зная, что это Господь.
Иисус приходит, берет хлеб и дает им, также и рыбу.
Это уже в третий раз явился Иисус ученикам Своим по воскресении Своем из мертвых.
– …из мертвых…
Доченька моя уже спала.
И во сне она тихо, тихо сказала мне – или себе?.. или ночи?.. или сну своему светлому?.. кого она спросила, я уж и не знаю теперь…
– А… Бога как зовут?..
И я наклонился к ней низко, низко, так, что ее светлые, как соломка, заплетенные на ночь в толстые коски волосики, как колоски, защекотали мне щеку и шею, и тихо шепнул ей, найдя губами ее теплое, улиткой закрученное ушко, шепнул по слогам:
– И-сус.
Потом вдохнул неслышно и еще сказал:
– Хри-стос.
И поцеловал ее влажный, сонный лобик и пухлые, пахнущие овсянкой и вареньем и молоком и счастьем, вздернутые, как у зайца, – а зубки блестят, поблескивают внутренностью перламутровой перловицы, – еще живые губки.
Метель рисовала на оконном стекле щиты и копья, кресты и белые погребальные пелены.
Февраль шел. Мимо нашего дома.
А в апреле дочка моя, Анна, заболела менингитом и умерла в страшных муках, голова у нее разрывалась от дикой боли, криком кричала она; умерла в Страстную пятницу.
Дочку жена моя Верочка, овца безголовая, прости меня, Господи, и помилуй, нагуляла на обманчивом апрельском солнышке без шапки, простудила жестоко, все хохотала, голову свою крашеную, с обесцвеченными перекисью волосами стрижеными, нагло закидывая: пусть ветер и солнце ребенка целуют! Пусть свободу чует! Пусть – закаляется!
Апрель был в тот год ветреный, холодный, хотя и солнечный. Солнце бесилось на небе, играло, каталось, как золотой безумный шар.
Я помню, как девочка держала меня за руку. Бредила. Как пить просила. Как умоляла больше никогда ей не делать уколов. Рука была страшно горячая. Страшная. Огненная. Головня, выдернутая из костра.
Они с матерью сначала лежали в больнице. Когда врачи развели руками: ничего не сможем больше сделать, ребенок умирает, – Верочка схватила Анночку на руки и прибежала с ней домой, босая.
Пока она сломя голову бежала домой с бредящей Анной на руках, она потеряла по дороге разношенные больничные тапки.
Анночку уложили в ее родную кроватку. Моя мать, ее бабушка, тихо выла в гостиной, поставив перед собой пустую бутылку. На дне бутылки еще ртутно серебрился глоток-другой водки, но мать моя была и так пьяна от горя и ужаса. Ребенок не впервые умирал на ее глазах – она сама, много рожавшая, потеряла сына, брата моего Алексея, что утонул, когда летом купался, и я смутно помнил, как орали-плакали дома, свечи жгли, зеркала черными тряпками закрывали; а еще потеряла младенца новорожденного, еще один братик был у меня, по ее рассказам, Владимиром назвали, и в недельном возрасте захворал он дифтеритом, эпидемия тогда в городе была, и – не спасли мальчонку.
Это теперь я себе говорю, напрасно себя утешаю: дитя, забираемое Господом, становится Ангелом, пополняется воинство Ангелов небесных, умиляется Богородица со всеми своими святыми, на нового, чистого Ангела глядя, – но куда ты денешь ужас свой, когда над подушками и простынями поднимается это маленькое и уже такое старое лицо, перекошенное адской болью, и из искусанного в кровь рта раздается дикий, сверлящий барабанные перепонки крик? Куда ты затолкаешь страх свой, когда детские пальчики крючит и ломает боль, а они вцепляются в край одеяла, как в край жизни, и тащат, тащат одеяло на голову, на крик свой немыслимый, рот распяленный, глаза выпученные, как у рака, у безумного бычка на бойне, у несчастной рыбы, на берег вытащенной, – глаза эти вытаращенные уже видят смерть! видят ее – в лицо! – от нас, живых, закрывая, – тащат одеяло, испачканное мазками крови, льющейся с прокушенных губ, тянут, как… рыболовную сеть…
Ты не можешь вынести пронзительный крик твоего ребенка. Ты сам кусаешь и прокусываешь губы. Тебе уже сказали: все, спасения нет, – и ты сам знаешь: спасения нет, – и все-таки ты шепчешь: спаси, спаси, ну что Тебе стоит, спаси только ее, только мою девочку, ее – спаси. Пусть все умрут! Ее – оставь.
Помилуй мя, Боже, по велицЕ́й милости Твоей. И по множеству щедротъ Твоихъ, очисти беззаконiе мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и отъ грЕ́ха моего очисти мя. Яко беззаконiе мое азъ знаю, и грЕ́хъ мой предо мною есть выну. Тебе единому согрешихъ, и лукавое предъ Тобою сотворихъ. Яко да оправдишися в словесЕ́хъ своихъ, и побЕ́диши внегда судити. Се бо в беззаконiих зачатъ есмь, и во грЕ́сЕ́хъ роди мя мати моя. Се бо истину возлюбилъ еси, безвЕ́стная и тайная премоудрости Твоея, явилъ ми еси. Окропиши мя иссопомъ, и очищюся. Омыеши мя, и паче снЕ́га оубЕ́люся. Слоуху моемоу даси радость и веселiе, возрадуютъся кости смиренныя. Отврати лице Твое от грЕ́хъ моихъ, и вся беззаконiя моя очисти. Сердце чисто созижди во мнЕ́ Боже, и духъ правъ обнови во оутробЕ́ моей. Не отверзи мене отъ лица Твоего, и духа Твоего святаго не отыми отъ мене. Воздаждь ми радость спасенiя Твоего, и духомъ владычномъ оутверди мя. Научю беззаконныя путемъ Твоимъ, и нечестивiи къ Тебе обратятъся. Избави мя отъ кровий Боже, Боже спасенiя моего, возрадуетъся языкъ мой правдЕ́ Твоей. Господи оустнЕ́ мои отверзеши, и оуста моя возвестятъ хвалоу Твою. Яко аще бы восхотЕ́л жертвъ, далъ быхъ оубо. Всесожженiя не благоволиши. Жертва Богу духъ сокрушенъ. Сердце сокрушено и смирено Богъ не уничижитъ. Оублажи Господи благоволенiемъ Твоимъ Сиона, и да созиждутъся стЕ́ны Иеросалимъскiя. Тогда благоволиши жертву правдЕ́, возношенiе и всесожегаемая. Тогда возложатъ на олтарь Твой тельца.
Я услышал последний ее крик. Я увидел, как – доченька моя сидела в кровати, кричала сидя, вцеплялась в край одеяла – она, будто срезанная серпом, упала в подушки, и на ее родное личико стала быстро всходить бледная, страшная синева. Миг назад розовое от истошного крика, потное, искаженное лицо внезапно стало отрешенное, спокойное, сине-белое.
Зимнее.
– Зима вернулась, доченька. – Я взял ее за мертвую руку. – Река замерзла. Мы с тобой пойдем на подледный лов. Мы поймаем самую большую рыбу. Спи. Спи пока.
Раздался грохот и звон: это мать моя, бабушка ее, в гостиной, размахнулась и разбила об стену пустую бутылку.
Верочка, рядом со мной, патлатая, с мокрым, неистовым лицом, упала перед кроватью дочки на колени.
И ударила меня по руке.
– Отпусти ее! Пусти ее! – завопила Верочка истошно. – Не видишь – она не хочет с тобой! Не видишь – она уже ушла! Она ушла от нас!
Я все еще держал дочь за руку.
Вера снова каменным кулаком ударила меня по руке. Я не почувствовал боли.
Я отпустил руку моего ребенка. Она холодела стремительно, и я потрясенно подумал: так не бывает, чтобы так быстро.
Она смотрела в потолок остановившимися, широко распахнутыми, светлыми как два озера глазами.
Облака. Озера. Небо.
Небо, небо мое. Жизнь моя.
Я сам закрыл ей глаза. Рука моя сама протянулась – и закрыла.
После смерти Анночки я впервые подумал о том, что я на земле стану священником.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?