Текст книги "Безгрешное сладострастие речи"
Автор книги: Елена Толстая
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Это был танец страсти <…> это любовь бога плясала над миром, им осужденным на казнь» (с. 266).
И все венчает замечательная деталь:
«Во время последнего его танца я заметил, как тень танцующего коня грянулась о белую стену торгового склада на Болоте, близ Каменного моста, и отбила штукатурку на стене в форме конского контура» (с. 267).
Волшебный конь с удивительными фокусами, стоящий поперек тяготению, создает высокий контрапункт цирковым номерам черного пса/белого пуделя.
Общее в обоих произведениях – это сам принцип совмещения сакрально-космического плана и грубой буффонады с цирковыми номерами. В плане языковом этому соответствует ироническое использование архаизмов для тривиальных действий мифологических фигур: «высокий отец мой <…> высунув ногу из порфир своих, дал мне пинка в крестец, и, взвившись, подобно веретену, я пал на землю…» (с. 218), или гротескное сочетание архаичной подачи страстей библейского размаха с экспрессивной пейоративной лексикой. В повести обильно цитируются ругатели, привносящие в нее низменную речевую струю: это пророк с помойки, старая нянька Натали, да и сама Натали в диалогах с ней (где их ругань маскирует обоюдную глубокую привязанность), а также препирательства Виктора с помощником Менделем. Слой бытовой брани пополняет эмоциональный спектр повести, усиливая напряжение между полюсами «небесного» и «тривиального».
Мы узнаем в этой повести многие мотивы гностических ранних стихотворений, разобранных вначале: и безжалостного демиурга, и обгорелый земной шар, и ползающих червей-ангелов. Блистающее перетекание небес на землю, устанавливающее наконец новый порядок на земле, тоже уже появлялось ранее – в «Легенде об аббате Симоне». Здесь оно иронически спародировано: людям не нужно участие небес: небесные силы либо ничего не понимают и только вредят, либо предвзято судят землю. Способ снятия противоречий, опробованный в ранней пьесе, пригождается и здесь. Сам демиург не так уж безнадежен – он разрывается между ненавистью к миру и любовью к нему. Земной шар оказывается лишь немного попорчен. Ангелы же не более чем комическая массовка благожелательных дураков.
Можно предположить некоторую прототипичность новеллы «Из записок последнего бога» для «Мастера и Маргариты». Правда, булгаковский Сатана явился в Москву как бы с инспекцией – и отнесся к увиденному снисходительно, без всякого ницшеанства, делая скидку на квартирный вопрос. Прежде всего необходимо указать на наиболее вероятный общий источник сюжета о Сатане в Москве для Булгакова и Бромлей – повесть М. Загоскина «Искуситель» (1839). Загоскин оставался востребован в качестве увлекательного детского чтения, его книги дарили гимназистам-отличникам. «Искуситель» в качестве основного претекста «Мастера» найден был Михаилом Вайскопфом[143]143
Вайскопф М. Черный плащ с красным подбоем: Булгаков и Загоскин / М. А. Булгаков: Pro et Contra. СПб., 2019.
[Закрыть]. Бромлей также имела этот старинный роман перед глазами – у нее на это указывает титул антагониста «магистр», при том что у Загоскина герой именно магистр (с потенциальным прочтением «магистр» как «маг»); титул же «мастер» исторически выводится из «магистра». С другой стороны, само наименование «мастер» во всем богатстве его исторических и мистических привязок, в сочетании с человеческой слабостью и недостойностью, могло прийти к Булгакову, кроме всего прочего, из разговоров 1922 года об опальной пьесе Бромлей про мэтра Пьера («мэтр» и есть «мастер») и о напряженном сюжете вокруг попыток ее постановки и окончательного запрета.
Мотив «адской машины» использовался в середине 1920-х широко – в теме нехорошего луча у Бромлей можно различить отзвук булгаковских «Роковых яиц» (1925) и «Гиперболоида инженера Гарина» (1926) А. Н. Толстого.
Девяносто третий год Надежды Бромлей: «Как не был казнен епископ Лагалетт». Для леворадикально настроенных кругов России Великая французская революция всегда была моделью, что сказалось даже в подверстывании отечественной революционной терминологии к французской («Февральская революция», в России реально произошедшая 1 марта). Невероятно обострился интерес к этому историческому прецеденту в 1905–1907 годах: в массе тогдашней переводной исторической, социологической и юридической словесности решительно преобладала именно тема Французской революции[144]144
Заборов П. Великая французская революция в русской печати 1905–1907 гг.: библиографические материалы. Revue des Études Slaves. 1989. Т. 61. № 1–2. С. 143–151.
[Закрыть]. Книги историка Жоржа Ленотра (1857–1935) о повседневной жизни революционной Франции с конца века стали любимейшим чтением у широкого русского читателя. В 1910-м вышло 10-томное собрание его сочинений. В сознании русского модернизма тема Великой революции тоже присутствовала, но уже преломленная в скептическом ключе, как, например, в парижских статьях М. Волошина, написанных в 1904–1906 годах для газеты «Русь», журнала «Перевал» и др.
В период Февральской революции французские параллели в русской литературе и изобразительном искусстве стали общим местом, а после Октября соответствующая продукция производилась уже в промышленных количествах. Любопытно, однако, что подобные сопоставления оказались востребованы и в антибольшевистском лагере – например, в лекциях Власа Дорошевича, которые он читал на белом Юге о быте Французской революции: о том, каким привольным было житье узников Бастилии, сметенной революционной толпой, об эпидемии танцев, захватившей революционный Париж, и т. п.
В своей книге «Юрий Тынянов» Аркадий Белинков писал, что в революционные эпохи «повышенная значительность бытия вызывает к жизни историческое искусство. Становление и развитие исторического жанра в мировой литературе всегда неминуемо связаны с эпохами войн и революций»[145]145
Белинков А. Юрий Тынянов. Издание второе. М.: Советский писатель, 1965. С. 5.
[Закрыть]. А. Толстой («День Петра», 1917), Б. Пильняк, Ю. Тынянов, А. Платонов искали параллелей революции в петровском времени. К французской революционной тематике sub specie современных событий почти сразу обратился и Алексей Толстой. Отталкиваясь от романтической пьесы Георга Бюхнера «Смерть Дантона» (1835)[146]146
Об истории создания этой пьесы и ее постановках в Москве и Одессе см.: Толстая Е. «Деготь или мед»: Алексей Толстой как неизвестный писатель. 1917–1923. М.: РГГУ, 2006.
[Закрыть], которая была драмой для чтения и опиралась на античный слой аллюзий, для современного читателя невнятный, в 1918–1919 годах он написал свою версию «Смерти Дантона», сохранившую глубокий пессимизм бюхнеровского оригинала, при этом сценичную и наполненную российскими революционными аллюзиями. (Эту драму он переработал в 1922 году в Берлине, улучшив текст, но несколько смягчив параллели с современностью.) М. Алданов, вглядываясь из парижского изгнания в происходящее в России, создал целый цикл, посвященный событиям Французской революции: «Девятое термидора» (1921), «Святая Елена – маленький остров» (1921) и «Чертов мост» (1924); те же темы затронул он и в своей исторической публицистике, собранной им в книжке 1922 года «Огонь и дым». Французские события Алданов так же описывает в ключе трагического пессимизма, пытаясь разглядеть в них прообразы российского революционного хаоса. Несомненно, авторитетнейшим образцом для Алданова служит поздний роман Анатоля Франса «Боги жаждут» (1912).
К этому ряду принадлежит и новелла Бромлей о Французской революции «Как не был казнен епископ Лагалетт». Как и «Записки последнего бога» – вариация на темы «Восстания ангелов» Франса, – эта новелла лежит в русле творчества того же писателя. Все же Бромлей вдохновляло не столько мрачное детерминистское разочарование романа «Боги жаждут», сколько веселый и парадоксальный скептицизм аббата Жерома Куаньяра – героя первого и лучшего из франсовских произведений «Королева Гусиные Лапы» (1893), а наиболее актуально в данной связи другое произведение Франса, в котором также выступает аббат Куаньяр – «Суждения господина Жерома Куаньяра» (также 1893).
Скептицизм Анатоля Франса в связи с революционной темой еще в 1905 году оценил Максимилиан Волошин: в статье «Пророки и мстители. Предвестия Великой революции» он цитировал именно «Суждения господина Жерома Куаньяра» (1893):
«Анатоль Франс говорит с горькой иронией:
„Робеспьер был оптимист и верил в добродетель. Государственные люди, обладающие характером подобного рода, приносят всяческое зло, на какое они способны.
Если уж браться управлять людьми, то не надо терять из виду, что они просто испорченные обезьяны. Только под этим условием можно стать человечным и добрым политическим деятелем.
Безумие революции было в том, что она хотела восстановить добродетель на земле.
А когда хотят сделать людей добрыми и мудрыми, терпимыми и благородными, то неизбежно приходят к желанию убить их всех. Робеспьер верил в добродетель: он создал Террор. Марат верил в справедливость: он требовал двухсот тысяч голов“»[147]147
Волошин М. А. Пророки и мстители. Предвестия Великой революции / Волошин Максимилиан. Лики творчества. Л.: Наука, 1988. С. 188–208 (1905, оп. 1906 в журнале «Перевал». 1906, ноябрь. № 2. С. 12–27): цитата из авторского предисловия А. Франса к книге «Суждения господина Жерома Куаньяра (1893) у Волошина сокращена. См.: Франс А. Собр. соч. в 9 т. М., 1958. Т. 2. С. 536.
[Закрыть].
Интерпретируя мысль Франса, Волошин говорит о том, что любовь к человечеству, болезненное сочувствие ему, желание улучшить мир порождают массовые убийства. Особенно смертоносно чувство справедливости. Сентиментальность есть оборотная сторона жестокости. Бромлей высказалась на эту же тему в новелле «Из записок последнего бога».
Сам по себе роман Франса «Боги жаждут» (1912) лишь иллюстрирует цитированную выше концепцию. Для Франса, как и для всех других, обращавшихся к теме Великой революции и террора, прообразом и источником деталей служит несравненно более подробный, изобилующий деталями роман Виктора Гюго «Девяносто третий год». Правда, никакого энтузиазма, подобного восторгам Виктора Гюго в этом романе по поводу завоеваний революции, у Франса нет.
Герой «Боги жаждут» – мягкосердечный и чувствительный художник Эварист Гальтен, убежденный поклонник Марата и Робеспьера, получает назначение присяжным в революционный трибунал. В последующем мрачном ужасе террора, все набирающего обороты, гибнут все революционные убеждения героя и все его нравственные правила: он штампует все новые смертные приговоры и вскоре превращается в жестокое чудовище, а в конце концов и сам попадает на ту самую гильотину, куда он послал тысячи людей. Лишь некоторые детали этого романа отразились в новелле Бромлей: ее герой, подобно франсовскому Эваристу, служит в революционном трибунале и, как один из персонажей Франса, дает приют бывшим священнослужителям.
Возможно, один из мотивов Бромлей, три раза повторяющееся сравнение героя новеллы – епископа Лагалетта – с обезьяной, должно указывать на мысль Франса, изложенную в авторском предисловии к «Суждениям господина Жерома Куаньяра»: «Если уж браться управлять людьми, то не надо терять из виду, что они просто испорченные обезьяны. Только под этим условием можно стать человечным и добрым политическим деятелем».
После октябрьского переворота интеллигенция читала «Боги жаждут» как сбывшееся ужасное пророчество. У русских читателей, переживших террор и Гражданскую войну, не оставалось никаких иллюзий по поводу Французской или любой другой революции. Во время краткой передышки, какой явился нэп, появилась надежда на национальное примирение, вскоре исчезнувшая. Именно в этот момент и была написана новелла о жалости и милости – рассказ о епископе Лагалетте, перехитрившем смерть.
В том же сборнике Бромлей «Исповедь неразумных» (1927) вышла еще одна ее «французская» новелла, действие которой приурочено к XVIII веку. «Отрывки из писем»: героиня-маркиза накануне революции влюблена в талантливого первого министра-плебея, огромного, неуклюжего, но умного и честного человека, пытающегося заботиться об общественном благе вопреки безответственной беспечности двора. Логика все разрастающейся любви, поглощающей героиню целиком, очарование колоссальной фигуры героя заставляют предположить роман с ключом, который для сегодняшнего читателя навсегда утерян. У сюжета трагическая развязка: король увлекается героиней, министр пытается заключить с ней политический союз, чтобы влиять на короля, но вместо того она очертя голову влюбляется в министра. Король, чувствуя себя оставленным в дураках, увольняет министра в отставку, и тот, лишенный дела жизни, кончает с собой. Еще одна новелла на французские предреволюционные мотивы – «Девица Ланглуа и ее отец», вышедшая в последнем сборнике Бромлей «Потомок Гаргантюа» (1930), описывает французское поместье накануне революции глазами маленькой девочки Мари – заброшенной дочери хозяйки поместья, равнодушной нимфоманки. Леденящие дух события – разврат матери, бессилие управляющего противостоять ей, озлобленность крестьян, поджог имения и убийство – даны через разрозненные детали, которые восприятие ребенка не в состоянии обобщить, чтобы понять, что происходит. Обо всем, что маленькая Мари видит, она сочиняет простенькие песенки, обрастающие чудовищным смыслом. Жуткая, гнетущая атмосфера страха создается средствами, напоминающими о драматургии Метерлинка.
При чтении этой новеллы вспоминается цитата из Ипполита Тэна, приводимая Волошиным в той же статье «Пророки и мстители. Предвестия Великой революции». Революция рассматривается как духовный кризис и душевное заболевание:
«Во Франции наступление Великой революции пробудило панический ужас, спавший в утробе средневековья <…> „Нервность населения была так велика, – говорит Тэн, – что достаточно было маленькой девочке встретить вечером около деревни двух незнакомых людей, чтобы целые округа начинали бросать свои жилища и спасаться в леса, унося с собой свои пожитки“[148]148
Вольный перевод из четвертого раздела третьей главы второго тома «Происхождения современной Франции» Ипполита Тэна. Ср.: Тэн И. Происхождение современной Франции. СПб., 1907. Т. 2. С. 49. (Волошин М. Лики творчества. Л.: Наука, 1988. С. 642 / Комментарий М. В. Толмачева к статье «Пророки и мстители. Предвестия Великой революции».)
[Закрыть] <…> Это были первые предвестия террора <…> В то время Франция была полна бродяг и нищих. Разрушение замков еще не начиналось. Но эти босяки и хулиганы уже осмелели от парижских событий. Они были „Черной сотней“, наводящей ужас. Они жгли хлеб и вытравляли посевы <…> Центр Франции был потрясен эпидемией, которой дали имя „Великого страха“. Овернь, Бурбоне, Лимузен, Форес были один за другим охвачены этой странной паникой. Эпидемия шла с северо-запада на юго-восток. Она отразилась тоже, но с меньшей силой и правильностью, в Дофинэ, в Эльзасе, во Франш-Конте, в Нормандии и в Бретани. В Париже такая паника была в ночь на 17 июля 1789 года, через три дня после взятия Бастилии. Главные моменты развития этой эпидемии – конец июля и начало августа 1789 года»[149]149
Перевод (местами пересказ) из кн.: Cabanes A., Nass L., Docteurs. La Névrose révolutionnaire. Préface de M. Jules Claretie. Paris: Société française d’ imprimerie et de librairie, 1906. Vol. I. P. 5–8. (Комментарий М. В. Толмачева – см. выше)
[Закрыть].
Что касается новеллы «Как не был казнен епископ Лагалетт», то в центре ее внимания находится судьба духовенства в годину революции. Бромлей делает своего героя «якобинцем с человеческим лицом», подобно тому как Хольдер Вейне – божество с человеческим лицом, а Фридрих Беспрозванный – такой же король. В новелле есть и юношеские вольнолюбивые порывы, и блестящий разврат старого режима, и лишения нового времени; запечатлены преследование и милосердие, мрачные сцены казни и раблезианские диалоги – причем все это вертится вокруг крохотной фигурки епископа-фанатика, почему-то важного для героя.
Псевдопереводы. С конца XIX – начала XX века выходили русские новеллы и романы, имитировавшие западные исторические или фантастические повествования. Так писали Д. Мережковский, В. Брюсов, Н. Гумилев, М. Кузмин, С. Ауслендер, и все это осмыслялось как стилизация. С начала 1920-х востребованы уже остросюжетные, авантюрные, научно-фантастические романы, написанные от лица фиктивных западных авторов и полностью воссоздающие стиль переводных европейских или американских повествований – так называемые псевдопереводы[150]150
Маликова М. Э. Халтуроведение: советский псевдопереводной роман периода НЭПа // Новое литературное обозрение. 2010. № 3 (103). С. 109–139; Черняк М. А. Массовая литература XX века: учеб. пособие. М.: Флинта, Наука, 2007.
[Закрыть]. Это новшество объясняется отталкиванием читателя от устоявшихся и предсказуемых форматов, темпов и интонаций – от горьковско-«знаньевской» литературы, беловско-пильняковской традиции, от так называемого «орнаментального стиля» и других изводов постсимволистской прозы. Декларации Вл. Жаботинского в «Русских ведомостях» в 1917 году[151]151
Вайскопф М. Я. Между Библией и авангардом: фабула Жаботинского // Новое литературное обозрение. 2006. № 4.
[Закрыть], Льва Лунца в 1922-м[152]152
Лунц Л. Н. «На Запад!». 1922 / Л. Н. Лунц. Литературное наследие. M.: Научный мир, 2007. С. 350–357.
[Закрыть], критические статьи Евгения Замятина начала десятилетия говорят об этой неудовлетворенности отечественной беллетристикой и о назревшей необходимости изменений. В те же годы русская литература стремительно усваивает современные стилистические приемы западной прозы не только там, где действие разворачивается на более-менее условном «Западе», но и в текстах, изображающих отечественные реалии. Повествование сгущается, щеголяет оксюмороном и метафорой, строит характеристики на показательной – метонимической – детали, фраза становится афористичной, диалог – драматичным. Это роман И. Эренбурга (1921)[153]153
Эренбург И. Г. Необычайные похождения Хуренито и его учеников. М.; Берлин: Геликон, 1922.
[Закрыть], берлинские публикации В. Шкловского (1922)[154]154
Шкловский В. Б. Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза. Берлин: Геликон, 1923; Сентиментальное путешествие. Берлин: Геликон, 1923.
[Закрыть], парижские сборники эссе А. Ветлугина (1921–1922)[155]155
Ветлугин А. Авантюристы гражданской войны. Париж, 1921; Третья Россия. Париж, 1922.
[Закрыть], эссе О. Мандельштама (1922), проза И. Бабеля (1923). В 1925 году выходит первый исторический роман, написанный в новом формате, – «Кюхля» Ю. Тынянова. Тогда же начинается профессионализация литературного перевода в России и резкое улучшение его качества: с одной стороны, на это направлена деятельность редакционной коллегии «Всемирной литературы»; с другой – переводом начинают заниматься опальные, полуопальные или не готовые к обслуживанию режима поэты и писатели.
Сочетание псевдопереводного исторического повествования и нового «острого» стиля оказывается весьма эффективным в исторической новелле Надежды Бромлей «Как не был казнен епископ Лагалетт».
Перед нами 1783 год. Герою, молодому вольнолюбцу Лариво – преподавателю королевского коллежа – присылают нового директора, маленького шепелявого человечка, остроумца, развратника и похабника. Это аббат де Лагалетт. Он тайный иезуит, который ненавидит Лариво как потрясателя основ религии и государства. Герой, окруженный теперь его шпионами, затаился и имитирует лояльность. Однажды шпион отсутствует на уроках, и тогда Лариво вновь возглашает перед учениками свои либеральные идеалы. Но на него доносят – это была ловушка. Лариво высылают.
1793 год. Король и королева уже казнены. Возвратившийся из ссылки Лариво – секретарь революционного трибунала. Идут гонения на священнослужителей. Дениза, служанка героя, подбирает на улице и выхаживает двух несчастных бродяг – это переодетые бывший поп Витраль и епископ Лагалетт. Епископа разоблачают и приговаривают к смерти. Лагалетт восходит на эшафот, свистя в ярмарочную свистульку; затем просит, чтобы ему, связанному, помогли задрать рясу, – и мочится на ступеньках гильотины; наконец, требует, чтобы палач его поцеловал. Толпа охвачена смятением, и Лариво кричит, что республика не казнит безумных. Собравшиеся требуют помиловать Лагалетта; но тот подползает к гильотине и сам сует голову в отверстие. Тогда народ прорывается за заслоны, и палач бросает Лагалетта в руки сочувствующей толпы. Лагалетта приглашает на работу директор цирка, и в тот же вечер он играет самого себя в цирковом представлении, воспроизводящем утреннюю сцену казни. А роль палача в цирке исполняет Витраль, женившийся на Денизе.
Перед нами полнокровная, сочно рассказанная плутовская новелла, исторический фокус ее определен в краткой прелюдии к повествованию. Обобщение здесь задано кратким перечнем метонимических деталей:
«В 83-м о иезуитах не было и помина. Веселое беззаконие великих умов сотрясало воздушные сферы. Неистовый скрип перьев свистел разбойно, четвертуя в воздухе ветхие заветы королевства. Правда, это была сухая гроза; она не падала на землю. Французская земля лежала в затишье, щедро рождая пшеницу и виноград.
„Деревенские игры напоминают времена Аркадии“, – сказал один из 62-х министров короля.
На фабрике гобеленов выткали весь земной мир в виде лилового блаженства.
Воздушный шар взлетел в саду Тюильри; это был великолепный ленивый пузырь; увядая, он покачал головой по-королевски; недолговечное, но утешительное чудо.
В Академии наук священники и атеисты, сидя вперемежку, улыбались друг другу любезными и злыми бритыми ртами» (с. 76–77).
Такими метонимическими перечнями «примет эпохи» давно поражала читателей Вторая симфония Андрея Белого, где прихотливые поэтические, «фетовские», приметы переносились в прозу. Если заглянуть в архетипические повествования о революционной эпохе – а это прежде всего роман «Девяносто третий год» Виктора Гюго, – то мы обнаружим прообраз подобного перечня «знаков времени», но только занимающий добрый десяток страниц, свидетельствующий о капитальной проработке автором исторических документов и охватывающий чуть ли ни все сферы общественной жизни.
У Бромлей историческая прелюдия в целом рисует передышку перед неминуемой настоящей «грозой»; все противоречия уже обострены: утонченность верхов («лиловое блаженство» на гобелене) и доисторический примитив народной жизни; взаимная ненависть нового и старого, сдерживаемая лишь любезностью. Во фразе о воздушном шаре на самом деле говорится о великолепной и ленивой монархии, которой предстоит сдуться и увянуть. Шар по-королевски качает головой, но употребление слов «король» и «голова» в одном предложении в этом контексте – злая шутка. Вместе с тем именно здесь задается подспудное обещание чуда, которое реализуется в развязке новеллы.
Святые папаши. В начале ее изображается близкое двору общество накануне революции, циничное и продажное, развратное и снисходительное. Здесь все в родстве между собой, друг о друге все знают, и все спят с одними и теми же женщинами. Веселый и легкомысленный кардинал назначает попечителем коллежа епископа Лагалетта и объясняет, что поступил так, дабы папа сделал епископом его собственного старшего сына. Лариво поражен: «– Сын, ваша святость? – Мой первенец. Я добрый отец» (с. 78). Лариво и Лагалетт делят между собой ласки знаменитой красавицы Терезы, которая постоянно забывает, где и с кем она сейчас находится. В этом мире царит круговая всетерпимость, взаимное предательство и дружеская перебранка. Лариво говорит в ответ на скабрезности Лагалетта по адресу Терезы:
«– Ваше мерзкое косноязычие, епископ <…> оскорбительно для женщины, которая…
– Простите, она моя племянница, – говорит епископ <…>
– Вздор, я обожаю вас обоих, вы друзья, – говорит кардинал. Епископ поднялся. С игривостью убийцы он шепчет: „Кардинал! Не будь вы королевской крови, я истребил бы вас немедленно“. – Они целуются, смеясь и повторяя: „Мы ужасны, Лагалетт“. – „Вы истинно ужасны, ваша святость“. Лагалетт выходит, состроив мне глазки.
– Осторожность, дорогой Лариво, – говорит кардинал, вздыхая. – Эта блудливая вошь небезопасна» (с. 80).
Особенно живописна Тереза. Она держит «перед собой ручки в позе просящей болонки» (с. 81) и награждает героя драгоценным прозвищем «моя дорогая маленькая капуста»[156]156
Этот фразеологизм донесен до нашего времени сериалами из жизни ныне здравствующей английской королевы как уцелевший в букингемском обиходе.
[Закрыть]. Ее приезд к герою построен на развернутой метафоре похоронной колесницы:
«Посреди газона, подобно сине-розовому павильону, водрузилась Серафина-Тереза, облаченная балдахинами юбок. Голова ее уподоблялась гробовой колеснице из белых кудрей и снежных перьев; она стояла на маргаритках и подавала мне записку королевы <…> Я видел, как она везла свои непрочные юбки вверх по лестнице, и видел, как епископ водрузил ее на своем монашеском подоконнике, подобно огромному цветному фонарю» (с. 90).
Тереза привезла Лариво записку королевы, где та советует ему умерить его разрушительное воздействие на юные умы и слушаться женщин; заодно она прихватила с собой комиссара полиции, чтобы арестовать любовника, если тот начнет буянить. Лариво ревнует Терезу и наклоняется за камнем, чтобы швырнуть в Лагалетта. Его арестовывают.
Орифламма. Революционный лагерь, кроме героя, представляет глашатай революционных идей, «великий сочинитель Кастельруа», который считает, что занят «зачатием революции». Правда, его новое стихотворение, хотя и революционно по содержанию – оно обличает Христа, – но выдержано в привычной метрике и, несмотря на политически правильную для атеиста и республиканца замену Бога «мирами», все же чересчур изобилует религиозно-монархической топикой, в частности упоминает символическую «орифламму», традиционно влекущую за собой роялистский контекст:
Чело, благословенное мирами, —
Колеблет небеса, вселенную, престол —
Торжественный диктуя произвол
Христа кровавой орифламме! (с. 84)[157]157
Орифламма, от лат. aurea flamma – золотое пламя; первоначально хоругвь из аббатства Сен-Дени, ставшая главнейшим войсковым знаменем средневековых французских королей. В расширительном смысле – воинская хоругвь; хоругвь с изображением Христа; штандарт с изображением Христа, свисавший с веревки, натянутой поперек улицы.
[Закрыть]
На что Лариво мысленно восклицает в досаде: «Проклятая говорильня!»
Он спрашивает поэта: «Слушайте, Кастельруа <…> когда вас пошлют к черту, вы все так же будете выть о мирах и орифламмах?» Кастельруа в ответ советует герою самому добиться изгнания из коллежа и стать уличным проповедником революции: «Когда вас посадят в Бастилию, я посвящу вам поэму» (там же).
Весьма забавно, что и традиционный размер стихотворения Кастельруа, и его сакрально-роялистская лексика, и приплетенная ни к селу ни к городу «орифламма», а самое главное, то же сочетание скулы сводящей традиционной риторики с вольнолюбивой идеей, каким-то образом упрятанной внутрь, напоминает сонет Вячеслава Иванова 1905 года «Populus Rex», только там метр еще стариннее – шестистопный ямб с цезурой. Судя по дате, сонет посвящен был Высочайшему Манифесту об усовершенствовании государственного порядка, обнародованному 17 (30) октября 1905 года:
Populus Rex
Тот раб, кто говорит: «Я ныне стал свободным».
Вольноотпущенник, владык благодари!..
Нет! в узах были мы заложники-цари;
Но узы скинули усильем всенародным.
Кто не забыл себя в тюрьме багрянородным,
Наследие державств властительно бери —
И Память Вечную борцам своим твори,
Насильникам отмстив забвеньем благородным.
О Солнце Вольности, о, близкое, гори!
И пусть твой белый лик, в годину распри бурной,
Взнесясь из орифламм алеющей зари
В глубины тихие соборности лазурной,
Восставит в торжестве родных знамен цвета,
Что скоп убийц украл и топчет слепота!
Вольнолюбие в ивановском сонете весьма условно – солнце вольности (белое) поднимается из орифламм зари (красных, очевидно, преодолевая этот этап) в небо соборности (голубое), в результате все это дает российский флаг, в качестве благонамеренного синтеза.
Разумеется, Кастельруа не оценен и после революции.
«Нельзя быть безнаказанно гениальным под властью красного колпака, – говорит он. – <…> [Я] вознес грязную рвань их знамен в эмпиреи и вручил их духам вселенной. Я ждал благодарных объятий. Как бы не так» (с. 93).
Он по-прежнему голоден, но еще и зол и разочарован:
«Моя челюсть алкает якобинских хрящей. Кто сделал людоедом великого Кастельруа? Я, разгромивший престолы, начала и главы? <…> Революция! Не мною ли зачат этот ребенок? Кто был его матерью? Я не узнаю моего семени в своре белесых бездарностей, в их ярости, украшенной веснушками и рахитом» (с. 94).
Похоже, на уме у поэта Робеспьер, хилый блондин.
Кастельруа вынужден бежать, чтобы самому не попасть на гильотину. Вряд ли стоит говорить об однозначной соотнесенности этого персонажа с реальной современной фигурой, но все же любопытно, что Вячеслав Иванов после многих усилий прижиться в постреволюционной России отчаялся и, в конце концов, в 1924 году – то есть незадолго до написания этой новеллы – эмигрировал в Италию.
Влюбленные противоположности. О чем повествует рассказ Бромлей? Не только о том, что происходит, когда идейная «гроза» все-таки оплодотворяет землю: об этом написан роман «Боги жаждут». Попробуем выявить потаенную мысленную пружину новеллы. Лариво – сын либерального воспитателя короля, приложившего руку к изгнанию иезуитов, и он гордо заявляет в лицо Лагалетту: «Моему отцу не удалось сделать короля республиканцем – я делаю республиканцами его подданных». Между Лариво и Лагалеттом не просто вспыхивает ненависть, а устанавливаются странные отношения: «личные, страстные, скрытные». Лагалетт просит у Лариво – оба живут при коллеже – котенка. Оба рассыпаются в любезностях: «Я склоняюсь – он склоняется – и вот, склонив лбы, мы взглядываем друг на друга, подобно двум козлам перед дракой, – и видим скрытый смех в глазах врага. Поклон».
Ночью Лариво заглядывает в окно Лагалетта.
«Серый свет лежит на полу; келья так одинока <…> на полу, подняв худую поясницу, маленький епископ лежит в коленопреклоненной мольбе. Вот нежный силуэт вихрастого кота вползает зябким кошачьим движением из-под коленок вверх; рука Лагалетта тянется назад; котенок занялся рукой. Лагалетт лежит лбом на земле, забыв молитву, и играет с котенком, торчащим на его заду» (с. 89–90).
Перед нами повышенный интерес, напряженное вглядывание противоположных полюсов друг в друга, личная заинтересованность, чуть ли не взаимная влюбленность. Сцена с котенком показывает, что сердцу героя свойственно сострадание к одиночеству и физической слабости врага.
С кем Христос? По вине Лагалетта Лариво ссылают. Но опыт изменяет героя: «Великая любовница и великий ум стоили друг друга. Они сделали то, что я стал простым, умеренным смертным – и великая революция меня пощадила».
К вернувшемуся Лариво возвращается его овдовевшая служанка Дениза: «Она не пыталась осмыслить событий, но была добра». Сам Лариво – секретарь суда, он «стал проще в эти годы», думает «о доброте, о смерти» и «сохранил доброту, но стал чрезвычайно, до крайности спокоен». Герой знает, что, «убивая, он не имеет права жить», и постоянно готов «встретить смерть, как добрую соседку». Смерть и доброта здесь идут вместе. Но в каком смысле?
Посылая ежедневно десятки людей на казнь, герой делает это как бы не по своей воле – ведь он не из числа детей революции, а из числа ее отцов,
«…из тех, чьи голоса <…> сожгли последние жатвы церкви и трона и засеяли пожарища колючим семенем новых времен – и семя прорастало в крови. – И ныне революция, дочь наших юных порывов, водила отцовской рукой: „Смерть, смерть, смерть“» (с. 98).
Фразеология «отцов и детей» революции отсылает к Кастельруа, который «зачинал революцию» вместе с героем. Далее развивается фраза из опуса Кастельруа – о «Христа кровавой орифламме», обвиняющая Христа в злоупотреблениях, прикрытых его именем:
«Разве тот, кого, истерзав на кресте, люди назвали богом, разве тот не был повинен в миллионах костров и распятий? В сумасшествии детей-крестоносцев, в истреблении евреев, из рода которых он вышел?.. – Если бы Христос был бессмертен, безумие и вечное отчаяние стали бы его уделом, он носился бы над миром, как непрестанный вопль сожаления о содеянном» (с. 98–99).
Позиция Лариво проясняется: он враг террора.
На фоне истребления и ненависти Лариво думает: «Немного человеческой любви – это спасительно» (с. 99). Он, как и его Дениза, пытается противодействовать смерти: когда он видит у себя на кухне человека в окровавленных носках, он вспоминает, что видел того в толпе изгоняемых священников, и только говорит: «Дайте же батюшке чистые чулки, Дениза» (с. 97). Затем оказывается, что вместе с отцом Витралем Дениза, как уже было сказано, подобрала и Лагалетта, который все так же несносен. Лариво рад доброте Денизы – и держит дверь открытой, чтобы лучше слышать голоса, доносящиеся с кухни.
«Под кровом торжественного палача» – слово «торжественный» здесь опять из лексики Кастельруа, ср. его фразу «торжественный произвол» – священники в безопасности. Поп Витраль – человек могучий и мужиковатый – надевает фартук и берет на себя домашнюю работу. Он ведет жизнь простолюдина: крадет в деревнях дрова и конину и дерется за них. Он хочет жениться на Денизе, и она не без оснований считает его якобинцем. Революцию он оправдывает: «Натура не выдержала!» (с. 104). Но и Лагалетт приударяет за Денизой. Мелькают и чередуются гротескные сцены. Лагалетт паясничает и строит козни Витралю. Лариво по душе «злой шут» Лагалетт – даже тогда, когда раздраженный епископ начинает нападать на него самого от имени того же Иисуса:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.