Текст книги "История одного супружества"
Автор книги: Эндрю Шон Грир
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Эндрю Шон Грир
История одного супружества
THE STORY OF A MARRIAGE by Andrew Sean Greer
Copyright © 2008 by Andrew Sean Greer
Cover design © by Gundula Hißmann and Andreas Heilmann, Hamburg
Photo © by Ed Freeman / Getty Images
Фото автора © Kaliel Roberts
© А. Савиных, перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. Popcorn Books, 2022
Все права защищены. Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме для частного или публичного использования возможны только с разрешения правообладателя
* * *
Посвящается Дэвиду Россу
I
Мы думаем, что знаем тех, кого любим.
Наших мужей, наших жен. Мы их знаем – а иногда ими становимся. Вдруг слышим, как на вечеринке говорим их голосом, высказываем их мнения, рассказываем историю, которая произошла вовсе не с нами, а с ними. Годами за ними наблюдаем: вот так они беседуют, так ведут машину, так одеваются, так макают кубик сахара в кофе, глядят, пока он из белого не станет коричневым, а потом удовлетворенно роняют его в чашку. Я каждое утро смотрела, как это делает мой собственный муж. Я была внимательной женой.
Мы думаем, что знаем их. Думаем, что любим их. Но оказывается, мы любим плохой перевод, сделанный нами же с едва знакомого языка. Мы пытаемся пробиться сквозь него к оригиналу, к настоящему мужу или жене, но это никогда не удается. Мы всё видим. Но что мы понимаем?
Однажды утром мы просыпаемся. Рядом на кровати лежит знакомое спящее тело, но внезапно это чужак. Для меня такой момент настал в 1953 году: я стою посреди собственного дома и смотрю на существо под личиной моего мужа.
Может быть, супружество нельзя увидеть. Как те гигантские небесные тела, невидимые человеческим глазом, оно выдает себя только гравитацией – притягивает к себе все вокруг. Так я думаю. Я думаю, нужно рассмотреть все, что есть рядом, все тайные истории, все невидимые вещи, и тогда где-то в середине, словно темная звезда, наконец обнаружится оно.
История моего знакомства с мужем и та непроста. Мы знакомились дважды: сначала на родине, в Кентукки, потом на пляже в Сан-Франциско. Мы всю жизнь потом шутили, что два раза были незнакомцами.
Я влюбилась в Холланда Кука подростком. Мы с ним росли в одной фермерской общине, где было множество мальчишек, влюбляйся не хочу, – а я в ту пору была словно амазонская лягушка: ярко-зеленая, а изо всех пор так и сочатся эмоции, – но я не привлекала ничьего внимания. В других девочек мальчишки влюблялись. А я причесывалась в точности как они и пришивала к подолам оборки, отпоротые от платьев с чердака, но это не помогало. Собственная кожа стала мне тесна, как платья, из которых я вырастала. Я казалась себе неуклюжей дылдой. Никто не говорил мне, что я красивая, – ни мама, ни вечно недовольный отец, – и я решила, что я дурнушка.
И когда появился мальчик, который смотрел мне в глаза, провожал из школы и напрашивался в дом на кусок хлеба, я не знала, что и думать. Ему что-то от меня было нужно – это я понимала. Почему-то я решила, что он хочет от меня помощи с уроками, и очень старалась прятать тетради и не садиться с ним за одну парту – вот еще, я ему не шпаргалка. Но он, конечно, хотел не этого, он всегда хорошо учился. Вообще-то он так и не сказал, что ему было нужно, ни тогда, ни потом, но мужчину судят не по словам. Его судят по делам, и одним ясным майским вечером, когда мы шли мимо клубничных грядок, он взял меня за руку и не отпускал до самого Чилдресса. И все, хватило одного краткого прикосновения: в то время нервы у меня были снаружи на коже, как оголенные провода. Конечно, я пропала.
Когда началась Вторая мировая, я была с Холландом. Ему нравилось, что я «говорю как книжка», а не как остальные девочки. И когда пришла его очередь идти в армию, я проводила его до автобуса и смотрела, как он уезжает на войну. Горевала я в одиночестве.
Мне не приходило в голову, что я тоже могу уехать, пока к нам домой не пришел государственный служащий и не назвал мое имя. Я сбежала по лестнице в своем линялом сарафане и увидела очень краснощекого, чисто выбритого мужчину с золотым значком в виде статуи Свободы на лацкане – я страшно захотела такой же. Его звали мистер Пинкер. Он выглядел как человек, которого положено слушаться. Он стал мне рассказывать о работе в Калифорнии и о том, что на заводах нужны сильные женщины, такие как я. Его слова были как дыра в занавесе, и сквозь нее открылся вид на мир, который я даже вообразить не могла: самолеты, Калифорния – словно соглашаешься лететь на другую планету. На мое «спасибо» он ответил: «В качестве благодарности вы можете оказать мне одну услугу». По молодости я совершенно не придала этому значения.
– Первая умная мысль, которую я от тебя слышу, – сказал отец, когда я обмолвилась об отъезде. Не помню, чтобы он когда-нибудь смотрел мне в глаза так же долго, как в тот день. Я собрала вещи и покинула Кентукки навсегда.
Я ехала в Калифорнию автобусом и видела из окна реку в разливе – мили и мили деревьев вдоль дороги, растущих прямо из воды. Ничего подобного я раньше не видела. Казалось, мир кто-то заколдовал, а мне забыли сообщить.
Услуга, о которой меня попросил мистер Пинкер, была очень простой: он хотел, чтобы я ему писала. О девушках на судоверфи и самолетах, о разговорах вокруг, о бытовых вещах: что мы ели, во что я одевалась, что я видела. Я смеялась, не понимая, зачем это ему. Теперь я могу посмеяться разве что над собой: правительство, очевидно, интересовалось подозрительной деятельностью, но мне он об этом не сказал. Он велел притвориться, что я веду дневник. Я выполняла обещание, я продолжала писать ему, даже когда перешла со своей первой работы в подразделение резервисток-добровольцев. Там почти не было девушек из таких мест, как мой город. Мы мазали прыщавые лица «Нокземой», трясли попами под радио, привыкали к кока-коле вместо кофе по карточкам и к китайской еде вместо гамбургеров. Каждый вечер я садилась и пыталась все это записать, но жизнь виделась мне скудной и недостойной описания. Как и многие, я была глуха к собственным историям. И я стала их выдумывать.
Моя жизнь была мне неинтересна, но я читала интересные книги, их-то я и пускала в дело, воруя подробности у Флобера, Форда и Фербер. Интриги, горести и краткие яркие радости: прекрасный вымысел на благо страны, скрепленный ложью и умолчанием. Я делала свою работу хорошо: оказывается, именно они и скрепляют страну. Писала почерком, которому научила мама, – высоким, благонадежным, правдивым, – подписывалась особым вензелем П (вместо Перли), который изобрела в девять лет, и отправляла м-ру Уильяму Пинкеру, округ Колумбия, Вашингтон, Холли-стрит, дом 62.
– Бабушка, что ты делала в войну?
– Я лгала своей стране, притворяясь, что стучу на друзей.
Уверена, таких, как я, были тысячи, уверена, это была информационная служба для одиноких сердец. Воображаю рекламу: «Становись стукачом… мистер Пинкер ни при чем!»
Потом война кончилась, а с ней и работа для женщин на заводах и во флоте. Я уже давно перестала писать в Вашингтон. У меня были проблемы поважнее: чтобы прокормиться, я брала шитье на дом. И однажды, гуляя по берегу океана, я прошла мимо моряка, который сидел на скамейке. У него на коленях лежала книга обложкой вверх, как фиговый листок, а сам он безотрывно смотрел на море.
Я почти ничего не знала о мужчинах и очень удивилась, увидев на красивом квадратном лице такое отчаяние. Я узнала его. Это мальчик, который держал меня за руку до самого Чилдресса, который отдал мне, хотя бы ненадолго, свое сердце. Холланд Кук.
Я поздоровалась.
– О, привет, Сара, как себя чувствует собака? – дружелюбно отозвался он. Ветер стих, словно, как и Холланд, не узнавал меня. Меня зовут не Сара.
На какое-то время мы застыли в устрично-сером воздухе: его улыбка медленно гаснет, моя рука придерживает у горла лацкан пальто, яркая косынка полощется на ветру, а в животе нарастает тошнота. Я могла двинуться дальше, просто уйти – он никогда бы не узнал, кто я такая. Просто какая-то странная девушка, растворившаяся в тумане.
Вместо этого я назвала свое имя.
Тут ты меня узнал, правда, Холланд? Свою детскую любовь. Перли, которая читала тебе стихи, которую твоя мать учила играть на пианино, – так мы познакомились во второй раз. Внезапное воспоминание о доме, открывшееся как книжка-игрушка. Мы поболтали, он даже немножко рассмешил меня, а когда я сказала, что мне не с кем пойти в пятницу в кино, и спросила, не хочет ли он, он ненадолго замолчал, а потом посмотрел на меня и тихо сказал: «Хорошо».
Возникнув тем вечером на пороге моего общежития, он меня шокировал. Тусклая лампочка освещала измученного мужчину с пепельно-серой кожей, со шляпой в руках и в небрежно повязанном галстуке. Спустя много лет он утверждал, что не помнит даже, во что он и я были в тот вечер одеты: «Кажется, в зеленое платье?» Нет, Холланд, в белое с черными розами, этот рисунок увековечен в моей памяти рядом с рисунком обоев нашего медового месяца (бледно-зеленые гирлянды). Я решила, что он, наверное, пьян, и испугалась, что он сейчас рухнет, но он улыбнулся и предложил взять его под руку, а после кино повел меня в хороший ресторан в Норт-бич. За ужином он почти не ел и не говорил. Он и смотрел-то на меня еле-еле и не замечал, как на нас глазеют другие посетители. Сам он неподвижно смотрел на двух чугунных собак, сидевших перед незажженным камином. Так что, когда мы доехали на трамвае до моей остановки и пришла пора прощаться, я удивилась тому, что он быстро повернулся и поцеловал меня в губы. Меня пронзил электрический импульс счастья. Он шагнул назад, часто дыша, и застегнул пиджак, собираясь уходить.
– У меня встреча с другом, – сказал он отрывисто.
– Холланд, – сказала я.
Он оглянулся, словно я дернула его за ниточку.
– Холланд, – повторила я. Он ждал. И тут я единственный раз в жизни сказала правильную вещь: – Позволь мне о тебе заботиться.
Его глубоко посаженные глаза проснулись. Может быть, он решил, что я хочу напомнить о том, что было в Кентукки, что я протягиваю ему мягкую нить прошлого? Между бровей пролегла темная линия.
– Ты меня не знаешь по-настоящему.
Я ответила, что это неважно, но имела в виду, что он ошибается. Я знала его, конечно же, знала о нем все еще с тех пор, как мы жили в нашем удушающем городке: траву позади школьного двора, в которую мы тыкали палками, дорогу от Франклина до Чилдресса сквозь заросли ведьмина ореха, недотроги и ипомеи, лед, дрожащий в летнем кувшине лимонада, который делала его мама, – утраченный мир, который помнила только я. Здесь мы были так далеко от дома. Куда никогда не сможем вернуться. Кто может знать его лучше меня?
Я действовала инстинктивно. Я хотела только, чтобы он не сходил с тех блестящих трамвайных рельсов.
– Позволь мне снова о тебе заботиться.
– Ты серьезно?
– Знаешь, Холланд, я не целовалась ни с кем, кроме тебя.
– Это неправда. Столько лет прошло, Перли. Столько всего изменилось.
– Я не изменилась.
Он немедленно взял меня за плечо и прижался губами к моим.
Через два месяца, стоя на тех же рельсах, он прошептал:
– Перли, мне очень нужно, чтобы ты за меня вышла.
Он говорил, что я ничего не знаю про его жизнь, и, разумеется, был прав. Но я за него вышла. Он был слишком красив, чтобы его потерять, и я любила его.
* * *
В моем муже люди первым делом замечали внешность. Высокий, темнокожий, с обезоруживающей улыбкой, которая, кажется, не может ничего скрывать. Такая непринужденная красота, которую не портят ни усталость, ни болезнь, словно драгоценность, выкованная из золота, – если ее согнуть или расплавить, она все равно останется безупречной, красивой вещью. Вот как я его видела – еще с тех пор, когда девочкой разглядывала его в классе. Но не только я, все остальные видели его так же.
Красота – кривое зеркало. Людей с такой внешностью, как у него, всегда встречают улыбками, им жмут руки, на них бросают взгляды и задерживают их дольше обычного. Его улыбку и лицо не так просто забыть. Даже в том, как он держал сигарету или наклонялся завязать шнурок, была своя мужская грация: его хотелось нарисовать. Какая искаженная, путаная жизнь. Тебя берут на работу, предлагают подвезти, дают бесплатную выпивку – «за счет заведения, красавчик», – ты входишь в комнату и чувствуешь, как меняется атмосфера. Куда бы ни пошел, на тебя смотрят. Люди мечтают тобой владеть, и ты к этому привыкаешь, тебя хотят прямо сейчас, немедленно, постоянно – а сам ты так и не узнаешь, чего хочешь ты.
И он стал моим, как это ни невероятно.
Что бы я рассказала вам о муже в те молодые годы, в начале брака? Только то, что у него чудесный баритон. И что он не разбавляет виски. Что он может одолжить незнакомцу двадцать долларов, если тот покажется ему парнем что надо; что позже, когда у нас родился сын, он тщательно следил за его здоровьем, и всегда вызывал доктора, когда мы волновались, и нежно мылил ноги Сыночка в ванне, как будто так и надо. Всегда хорошо одевается, пахнет кожей и деревом, как любимое пальто или дорогая мебель. Он любил курить, но терпеть не мог, когда его за этим занятием видели – наследство армейских дней, – и я заставала его подпирающим косяк двери веранды с отсутствующим лицом, правая рука праздно висит со стороны дома, левая разгоняет дым. В точности так Калифорния опирается на Тихий океан. Он каждый раз целовал меня на прощание утром и при встрече в шесть вечера, он тяжело работал, чтобы нас обеспечивать, он чуть не отдал жизнь, сражаясь за свою страну. Преданный, порядочный. Солдат. Американские добродетели. Все это правда, конечно, хотя ничуть не приближает нас к реальному человеку. Все это – просто слова, которые пишутся на надгробии. Вообще-то их и правда написали на надгробии Холланда Кука.
Сразу после нашей помолвки в мое общежитие явились тетушки Холланда. Элис и Беатрис на самом деле были ему не тетками, а старшими кузинами-близняшками. Когда он переехал в Сан-Франциско, они объявили, что станут ему матерями, и забрались в его жизнь, как кошки некстати забираются в складки неубранной постели.
Они повели меня на изысканный ланч и сообщили, что до свадьбы с Холландом мне следует кое-что о нем узнать. Декорации были прекрасные. Мы сидели в особой зоне буфета в универмаге, получив от ворот поворот в двух других. Мы на четыре этажа вознеслись над Юнион-сквер, над нашими головами висел огромный корабль из цветного стекла, а повсюду жужжали престарелые официанты в пиджаках. В те времена в универмагах были художественные галереи в ротондах и библиотеки, где книги можно было купить или взять почитать. Вообразите времена, когда в «Мэйсиз» брали книжки! Я сидела в этой сверкающей комнате, а две чопорные старухи глядели на меня со странной печалью на лицах. Я была юна и напугалась до смерти.
– Мы должны кое-что сообщить тебе о Холланде, – сказала одна (тогда я еще не научилась их различать), а другая кивнула. – Он очень болен. Я уверена, он тебе не сказал.
– Болен?
Они переглянулись – по молодости я не поняла, что это может означать, – и Элис сказала:
– Это не лечится.
– Ему стало лучше, но это не лечится, – повторила ее близняшка. Позднее я узнала, чем они различаются: старшая родилась с пятном, а младшей через тридцать лет разбил сердце женатый мужчина. Словно это тоже могло оставить отметину.
Я посмотрела в тарелку и увидела, что съела все прекрасные поповеры.
– У него была тяжелая жизнь, – вставила Элис, по-моему, совершенно невпопад. – Война, смерть матери…
Тут она расплакалась, глядя в огромное окно с видом на памятник Дьюи и его победе в Тихом океане.
Я спросила, чем именно он болен. Младшая тетя прижала руку к губам, как старинная статуя, и сказала, что это дурная кровь, порочное сердце, и лечения от этого нет.
– Но, – сказала я, – но я буду о нем заботиться.
– Мы слышали, как ты заботилась о нем в войну, – сказала Беатрис.
– Да, – аккуратно сказала я. – Я и его мама.
Она посмотрела на меня колючим взглядом. Я была в том возрасте, когда верят во всевозможную чушь, в том числе в то, что старшие – простодушные дураки, а женщины – это те же дети и обращаться с ними надо нежно и ласково, и только ты сама, которая, в конце концов, целовала вернувшихся с войны солдат, знаешь все на свете. Так что хоть я и слышала, что́ эти женщины говорили своими высокомерными голосами, но совершенно их не слушала.
– Мисс Эш, – сказала старшая тетя и назвала меня по имени: – Перли. Мы на вас рассчитываем. Не спускайте с него глаз. Вы знаете, как он любит развлекаться, наверняка это его и убьет. Мне не нравится, что он забирает себе наш старый дом в Аутсайд-лэндс, меня это беспокоит, но, думаю, ему пойдет на пользу пожить вдали от города, на океанском воздухе. Ему не придется ни ездить в центр, ни тревожиться о прошлом. Ему должно хватать семьи, Перли. Должно хватать вас.
– Ну конечно. – Я не могла взять в толк, о каких тревогах они говорят. Меня отвлекал официант, темнокожий мужчина, приближавшийся к нам с улыбкой на лице и сложенной салфеткой в руке. – Я не знаю ни про какие прошлые беды. Нам неинтересны всякие глупости. Не за это он сражался на войне.
Я говорила очень осторожно, решив упомянуть его военное прошлое как доказательство против его якобы слабости.
Элис, однако, почему-то очень разволновалась. Она задышала шумно и длинно, как грот на приливе, и уставилась в стол прямо перед собой. Сестра взяла ее за руку, а она затрясла головой. Ее украшения мерцали в сером дневном свете. Затем она сказала кое-что, и я тут же решила, что ослышалась, слишком абсурдно, слишком безумно это было, но, прежде чем я попросила повторить, нас прервали. Появилась их подруга, дама в вычурной шляпке с фазаньим пером, и стала спрашивать обеих мисс Кук о Фестивале нарциссов: как они думают, в этом году будет больше цветов, чем обычно, или меньше? Было решено, что меньше – из-за зимней погоды. Пока они беседовали, прибыл официант и отдернул передо мной свою салфетку, открыв гору горячих поповеров, лоснящихся, как бронзовый доспех. В то время казалось так прекрасно – быть молодой.
* * *
Сожмите правую руку в кулак – вот он, мой Сан-Франциско, стучащий в Золотые ворота. Мизинец – это солнечный даунтаун на заливе, а большой палец – наш Оушен-бич на берегу синего океана. Район назывался Сансет. Там мы и жили и растили сына – в старом доме, сидящем, как неграненый алмаз, посреди тысячи новых домов, построенных для ветеранов войны и их семей в той части города, где до окончания войны никто ничего не строил. Затем холмы сровняли, поверх песка насыпали земли и построили сетку улиц и низких пастельных домиков с гаражами, черепичными крышами и венецианскими окнами, сверкавшими на солнце рядами, – все пятьдесят авеню до самого океана. Казалось, что ты живешь на обочине всего. Однажды «Кроникл» опубликовала карту Сан-Франциско после ядерного взрыва – если на него упадет бомба – с зонами пожаров и разрушений. Из всех районов выжил только Сансет.
Когда мы туда переехали, сразу после войны, было столько пустых участков, что песок прямо-таки блестел в воздухе, и за ночь могло полностью занести весь огород. Поверх шума прибоя по утрам иногда было слышно, как ревут львы в зоопарке. Было совершенно непохоже на остальной город – ни холмов, ни видов, ни богемы, ничего итальянского или викторианского, на фоне чего хочется сфотографироваться. Новый образ жизни, отделенный от центра города не просто горой с одним тоннелем. Мы жили на самом краю континента, и туманы там такие густые и серебристые, что увидеть закат в Сансете почти невозможно, а любой яркий свет оказывался трамваем, который выбирался, как шахтер, из тоннеля и с довольным видом плыл к океану.
Была суббота. Шел 1953 год, оставались считанные недели до того, как мы увидим по телевизору присягу президента Эйзенхауэра и Ричарда Никсона, первого правительства на нашей памяти, которое не возглавлял – лично или загробно – Франклин Делано Рузвельт. Мы смотрели инаугурацию, полные тревог о войне в Корее, расовом вопросе, Розенбергах, скрывающихся среди нас коммунистах и заготовленных русских бомбах, подписанных, как вудуистские амулеты, нашими именами: Перли, Холланд, Сыночек. Мы смотрели и говорили себе:
Помощь идет.
Существует образ пятидесятых годов. Это юбка-полусолнце, бойкоты автобусов и Элвис, это молодая страна, невинная страна. Не знаю, откуда взялся столь неверный образ, должно быть, в памяти все слилось, потому что все это пришло позже, когда страна изменилась. В 1953 году не изменилось ничего. Призрак войны не думал рассеиваться. Фторирование воды казалось ужасным нововведением, а «Вулворт» на Маркет-стрит – прекрасным. Тогда пожарные еще носили кожаные шлемы, Уильям Платт, разносчик сельтерской, еще оставлял у нас на крыльце пузырящиеся бутылки, молочник еще водил свой старомодный фургон с золотыми буквами на боку – «Спрекельс Рассел» – и, хоть это кажется невероятным, продавец льда все еще таскал прямоугольные глыбы своими средневековыми щипцами, как дантист, удаляющий зубы китам, и объезжал последние оставшиеся дома без холодильников. Старьевщик и точильщик, зеленщик, угольщик и чистильщик, торговцы рыбой, хлебом и яйцами – все они ходили по улицам и перекрикивались: «Старье берем!» – «Точу ножи-ножницы!» Эти звуки исчезли навсегда. Никто никогда не слыхал ничего более дикого, чем большой оркестр, никто не видал, чтобы у мужчины волосы отросли ниже ушей. Мы всё еще учились жить на войне после войны.
Матери жили словно в Средневековье. Мой трехлетний Сыночек играл с папой во дворе, и я услышала крики. Прибежала в беседку и увидела моего мальчика без сознания. Муж качал его на руках, утешая перепуганного малыша, а мне велел позвать врача. Тогда никто не знал, откуда берется полиомиелит и что с ним делать. Врач сказал, что его «приносит лето» – невероятный диагноз для города, в котором лета нет. В качестве лечения он назначил шины на ноги, постельный режим и горячие полотенца, и я делала все это неукоснительно, а кроме этого, единственным нашим утешением были церковные службы, где плачущие матери держали в руках детские фотокарточки. Это не было временем свежести и свободы. Это было время страха, во многом похожее на войну. Чудо, что мы не носились по улицам, вопя от ужаса и поджигая соседские дома.
Вместо этого мы прятали свои страхи. Как мама прятала локон волос ее умершего брата у горловины воскресного платья с высоким воротом, в специально пришитом кармашке. Нельзя каждый день горевать и ужасаться, тебе этого не позволят, тебе нальют чаю и посоветуют жить дальше, печь пироги и красить стены. Едва ли за это можно винить – в конце концов, мы давно знаем, что если на троне, как безумный король, воссядет горе, то мир рухнет, а города заполонят дикие звери и ползучие лианы. Так что надо позволить себя уболтать. Пеките пироги, красьте стены и улыбайтесь, покупайте новый холодильник, словно у вас теперь есть планы на будущее. И тайно – ранним утром – пришивайте кармашек к своей коже. В выемке у горла. Чтобы каждый раз, когда вы улыбаетесь, киваете, сидите на родительском собрании или наклоняетесь за упавшей ложкой, вам становилось бы больно и вы понимали бы, что не «живете дальше». И даже не собираетесь.
«Жить в трагическое время – все равно что жить в стране трагедии», – писал поэт.
Но я должна признаться, что любила наш дом. В конце концов, я сама его выбрала. Наперекор теткам я заставила Холланда забрать себе тот старый дом в Сансете, и поначалу он был просто воплощенной мечтой. Дом с двориком, комната, которую Сыночку не приходилось ни с кем делить, ковры, складные ставни и даже щель за зеркалом в ванной, куда Холланд прятал бритвенные лезвия. Просто чудо: дом, который все заранее предусмотрел. Тогда, в юности, я ни за что бы не поверила, что все настоящие события моей жизни произойдут в том заплетенном лозами доме, – так установщик телефонов не может сказать молодоженам, что из этого блестящего аппарата к ним придут и самые счастливые, и самые печальные новости. Даже сейчас трудно представить, что миленькая пастушка из черного дерева, подаренная нам вскоре после свадьбы тетушками Холланда и стоявшая на книжной полке, наблюдала своими нарисованными глазами за каждым моим жизненным решением. Как и бамбуковый кофейный столик. И «разбитый горшок», изготовленный Сыночком из стакана, изоленты и шеллака. Валянная из шерсти кошка, поломанные каминные часы. Они наблюдали за мной все шесть месяцев той истории, и в час моего суда их, конечно, призовут в свидетели.
А о том, что тетка Холланда сказала мне тогда за чаем с поповерами, я давно решила забыть. Все мои мысли занимали замужество, и новый дом, и уход за ребенком. Было не до воспоминания о старухе, крикнувшей сдавленным голосом:
– Не делай этого! Не выходи за него!
* * *
Шел 1953 год. Была суббота.
Миновали четыре года счастливого брака, а тетушки никуда не делись из нашей жизни. Со временем они стали дороднее, а головы с острыми подбородками почему-то казались еще больше. Словно две кэрролловские Герцогини, они шуршали своими шляпами, рассказывая мне что-то, сидя за кухонным столом. Под ним, укрытый яблочно-красной клеенкой, лежал мой мальчик.
– Перли, мы же забыли рассказать тебе про убийство! – сказала Элис.
– Ужасное убийство! – подхватила Беатрис, которая в это время надевала шляпу, зажав в руке булавку, как гарпунщик.
– Да, – сказала ее сестра.
– Ты не слыхала? – взволнованно спросила Беатрис. – На севере?
Я покачала головой и взяла в руки газету, держа наготове ножницы. Солнце светило сквозь кухонное окно, захватанное сынишкиными пальцами. Было два часа дня, в моих ушах все еще стоял звук велосипедного звонка.
– Перли, это было убийство, – попыталась вклиниться Элис.
– Женщина пыталась добиться развода…
– Это было в Санта-Розе…
Беатрис воздела руки к небу, булавка сверкнула, как стрекоза, замерла на мгновение и ринулась вниз, вторя ее словам.
– Такое бывает сплошь и рядом. Она хотела развестись с неверным мужем. Это, как ты знаешь, непросто. И вот она вместе с адвокатом по этим делам поехала в домик, где ее муж прятался со своей… с этой… ну ты знаешь…
– Со своей интрижкой на стороне, – заполнила пропуск сестра.
– С любовницей, Перли, с любовницей, – провозгласила Беатрис, не дав себя превзойти.
Беатрис улыбнулась, глядя под стол, где прятался мой сын. Он сидел там уже час – без игрушек, без собаки (собака лежала у моих ног), и для меня это было невероятной загадкой. Мое дитя было совершенно счастливо, сидя под скатертью. Помню, я подумала: он вылезет, когда остановится посудомоечная машина. Это было излишество – подарок тетушек. Они болтали, а я стояла и слушала, как рядом крутится и бормочет эта машинка, словно во сне, от которого мы вскоре очнемся.
Я спросила, была ли та женщина чернокожей.
– Какой? Нет, жена была белая, и любовница тоже. Не знаю, с чего ты решила…
– Во всяком случае, – продолжила старшая сестра, переходя к самому интересному. Она всплеснула руками и указала на окно, выходящее на улицу, словно все произошло прямо здесь, в этом самом доме. – Во всяком случае, она, и сыщик, и фотограф, все они пробрались в тот домик, чтобы все сфотографировать. Для развода ей, ну ты знаешь, требовались доказательства… неверности… Для развода. Нужно было фото мужа и его…
– И они вломились! – крикнула Элис. – И камера со вспышкой! И что бы ты подумала…
– А у него был пистолет. Он решил, что это грабители, – теперь они говорили одновременно.
– Конечно. Конечно, решил!
– Кто же еще вламывается в дом?
– А кто еще?
– И тогда, – Беатрис говорила, и обе они надевали свои соломенные шляпы, – и тогда он застрелил свою жену насмерть. – Она посмотрела мне в глаза. – Прямо насмерть!
Булавки вонзились в шляпы.
– Такое бывает сплошь и рядом! – сказала Элис.
Пока они рассказывали свою леденящую кровь историю, я сидела в своем платье на пуговицах под длинным окном с оборкой из вьющихся лоз. На этом месте я каждый день сидела и цензурировала газету для мужа. Я должна была закончить до того, как он придет со своей внеурочной работы, чтобы оставить ему газету с одними хорошими новостями. Это была одна из многих вещей, которыми я гордилась, которые делала ради здоровья Холланда, ради его сердца. Легко смеяться над тетушками, но в тот день много лет назад, за ланчем, когда младшая так разволновалась – «Не выходи за него!», – они явно пытались мне помочь.
Однако по своему упрямству я решила игнорировать бедняжек и делать все от меня зависящее для благополучия Холланда. У этих женщин никогда не было мужей – откуда им знать, что́ он для меня значит.
И вот мое воображение, этот беспечный художник, извлекло из ее предостерегающих слов – «дурная кровь, порченое сердце» – образ смещенного органа. Я уверила себя, что он болен. Я представляла себе экран в затемненной аудитории мединститута: бедный Холланд, родившийся с пороком, с сердцем, висящим справа, как вишенка. Я представляла Холланда в разрезе, с внутренностями, подогнанными друг к другу, как пазл, и лектора, постукивающего по его грудной клетке: «Ген правосторонности встречается в одном случае на десять тысяч». Прекрасный образ, вокруг которого можно построить жизнь. Я гордилась своим необычайным мужем и необычайными супружескими обязанностями: следить, чтобы он был в безопасности, а еще лучше, чтобы не подозревал об опасности. Здоровьем можно наслаждаться только в блаженном неведении о риске его потерять. В этом оно похоже на молодость.
К обязанностям я относилась серьезно. С молчаливого одобрения Холланда я создала тщательно продуманную систему защиты его сердца. Перво-наперво я превратила дом в храм тишины. Телефон издавал не звонок, а своеобразное мурлыканье, а дверной жужжал (вы вскоре это услышите), и я купила будильник, который по утрам начинал эротично вибрировать; я даже ухитрилась найти собаку, которая не лает. Прочла в газете о том, что вывели такую породу, и постаралась найти заводчика. Молчаливый пестрый Лайл сидел на полу кухни у моих ног, закрыв глаза от удовольствия просто быть со мной рядом. Запрещать шуметь Сыночку не было необходимости – он родился тихим, словно был лекарством для мужниного сердца. Следить мне нужно было только за собой, и я никогда не повышала голоса. Я подспудно знала, что муж будет потрясен и что это пойдет вразрез со всем, о чем я клялась, вступая в брак, так что я заглушила в себе все, что нельзя было описать словами «мягкая» и «добрая».
Итак, в ту субботу моей задачей было перехватить газету и прочесть ее до того, как Холланд успеет найти в ней что-нибудь неприятное, шокирующее – то, что сможет разбить его хрупкое смещенное сердце.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?