Текст книги "Мак и его мытарства"
Автор книги: Энрике Вила-Матас
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
12
«Смех в зале» я могу читать снова и снова, и он не приедается мне, потому, должно быть, что за исключением «укачивающих моментов» – в этом рассказе они особенно невыносимы – призывает нас принять важнейшее в жизни решение, а именно, свалить, что называется, с концами.
Подобный вид побега неизменно обладает обольстительной силой, и мы не желаем отказываться от него, хотя в самый момент истины неизменно отшатываемся и выбираем спокойное однообразие города, где живем всю жизнь. Но если все же она, жизнь эта, не вовсе лишена радости, это объясняется тем, что мы знаем: возможность все бросить, пусть даже с опозданием, и уйти еще не потеряна.
Это не противоречит тому, что я предпочитаю прощания совсем иные менее громкие. Случилось мне как-то прочесть о традиции ухода «sans adieu» (не прощаясь), что в разговорном испанском XVIII века приняло форму фразы «уйти по-французски», которая до сих пор произносится с осуждением и упреком по адресу тех, кто покидает родные места не простившись ни с кем, не сказав ни слова; кажется, что такой уход есть деяние предосудительное, а между тем уйти с какого-нибудь многолюдного сборища молча и незаметно считается чем-то гораздо более изысканным и свидетельствующим о хорошем воспитании, нежели поступить наоборот, и потому, наверное, я до сих пор помню, как однажды, выпив больше, чем следовало, нелепейшим образом прощался со всеми присутствующими, тогда как подобало бы удалиться скромно и незаметно, а не красоваться в столь бедственном состоянии.
Манера уходить «sans adieu» оставалась в моде среди представителей французского высшего общества на протяжении всего XVIII века и превратилась в обычай покидать, не прощаясь, салон, где имел место званый вечер, уходить, даже не поблагодарив хозяев. И обычай этот ценился столь высоко, что, если кто-то откланивался, это воспринималось как невоспитанность и дурной тон. Когда гость начинал выказывать все признаки нетерпения, давая понять, что ему не остается ничего другого, как уйти, все считали, что это в порядке вещей, а вот на того, кто уходил, простившись, смотрели косо.
И незаметный уход со сцены представляется мне верхом элегантности. Как, например, поступил в Лиссабоне Вальтер. Ибо удалиться, не применив всем известной формулы, не значит ничего иного, чем проявление величайшего удовольствия от общества, в которое мы попали и куда намереваемся попадать впредь. Иными словами, мы уходим молча, потому что прощальные слова станут выражением разочарования и заявлением о разрыве. И это соображение неминуемо приводит меня к мысли о том, как резко и внезапно исчез я из жизни Хуаниты Лопесбаньо. Я сделал неверный ход. Но что толку сейчас, по прошествии сорока лет после моего ухода, твердить, что я не простился с нею оттого лишь, что не хотел, чтобы она усмотрела в этом прощании признаки досады, приметы разрыва. Никакого толку. Более того, боюсь, она бы мне и не поверила. Да и как же ей было поверить, если не верю я и сам, я, отлично знающий, что в те времена понятия не имел о тонкостях ухода «sans adieu. Я ушел, сам не понимая почему, не в силах справиться со смутным побуждением и, может, повинуясь неодолимому стремлению уйти.
«Смех в зале» я перечитывал много раз, и мне не надоедало, потому что, помимо прочих достоинств, в этом рассказе был запечатлен Лиссабон. Меня завораживала та трагедийная атмосфера, которой Санчес сумел окутать историю о великом прощании Вальтера. И еще то, что этой атмосферой преступления и роковой предопределенности пропитан столь подходящий для этого такой город, как Лиссабон, о котором, помнится, один мой друг говорил, что надо увидеть его весь, охватить одним взглядом при первом свете зари – увидеть и заплакать. А другой мой друг говорил нечто совершенно противоположное: его надо увидеть в тот кратчайший, как скупая улыбка, промежуток времени, когда над Руа де Прата гаснет последний беглый отсвет солнца.
И со мной, и знаю, что с другими случалось такое: когда я впервые оказался в Лиссабоне, у меня возникло ощущение, что я жил там раньше – не знаю когда, да и быть такого не могло, но я бывал в этом городе вопреки тому, что никогда в нем прежде не бывал.
– Лиссабон – для того, чтобы в нем жить и умереть, – раздался чей-то голос.
И мне даже не надо выяснять, чей это был голос – того покойника, который обитает у меня в голове.
[ГОВНОРОСКОП 12]
Обычное предвечерье. После долгой прогулки по кварталу и его окрестностям, потому что сегодня я вышел далеко за разумные пределы квартала Койот, и утомившись, вернулся домой и по старой привычке мысленно раскурил трубку, что означало, по выражению моей матери, разжечь «свой мысленный камин», и стал думать о своем давнем намерении уйти когда-нибудь куда-нибудь очень далеко, а также о почти постоянном стремлении сделать так, чтобы этот дневник не превратился в роман.
Потом я, что называется, пропустил стаканчик-два и погрузился в размышления о том, следует ли мне сегодня запросить астрологический прогноз. И наконец решил, что все же взгляну, что написала Хуанита на своей проклятой странице. Но в эту самую минуту по электронной почте пришел ее ответ на мой давешний мейл. Нечего и говорить, что это было неожиданно. И передо мной предстал текст, я бы сказал, искрящийся задором, игривый и, если угодно, обескураживающе глумливый: «Погода – лучше не бывает. Все божественно. Тяжкое far niente, много хула-хупа. Временами – серфинг. Прощай, дурачок».
Я до известной степени могу это понять, но не до конца, к чему обманываться. Я был расстроен, мне стало досадно. Я бы тоже мог посмеяться, но письмецо застало меня врасплох и несколько перебравши.
Прежде чем рухнуть на кровать, я еще успел обратиться к Пегги и попросить ее, если не трудно, сообщить, что там ждет меня завтра. Обратился я вежливо, хотя, по правде говоря, был очень-очень зол, так что сильно опасаюсь, что…
(В отрубе).
&
Иногда я представляю, как уйду.
И превращаюсь тогда в странника, который движется по направлению к чему-то, напоминающему край света, субъекта в элегантном и чистом пиджаке, чьи карманы однако становятся все более и более бездонными, потому, наверное, что он прячет в них свое удостоверение бродяги.
Иногда этот странник думает о племяннике Санчеса: он никогда больше его не видел, но не забыл. И пришел к любопытным умозаключениям: ему кажется, что если бы его заставили выбирать между племянником и дядюшкой, то выбрал бы первого, поскольку тот еще ничего не написал и, хотя с точки зрения морали не может считаться эталоном, однако очевидно, что из этих двоих проявить свой литературный гений способен именно племянник, потому что траектория его жизни, пусть никчемной до сей поры, может вывести его на высоты, именно потому, что он ничего еще не написал, тогда как Санчес, помимо известных удач, сумел собрать изрядную коллекцию просчетов и впечатляюще-ярких образцов тупоумия.
Зато этот племянник напоминает другого: персонажа книги Витгеншейна[36]36
Людвиг Йозеф Йоган Витгенштейн (нем. Ludwig Josef Johann Wittgenstein, 1889–1951) – австрийско-британский философ, один из величайших философов современности.
[Закрыть], где Томас Бернхард, следуя за третьим, описанным Дидро «племянником Рамо», рассуждает о том, что Пауль Витгенштейн мог бы стать более значительным философом, нежели его дядя, как раз потому, что не написал ни строчки о философии и, стало быть, не успел произнести даже знаменитой фразы: «Тому, кто не может говорить, лучше молчать».
– Но согласись, Мак, что племянник Санчеса – всего-навсего бродяга, – прозвучал у меня в голове некий голос, который как будто желал теперь обрести и толику здравого смысла.
13
Эпиграфом к четвертому рассказу под названием «Себе на уме» взята фраза из хемингуэевского «Праздника, который всегда с тобой»: «Она была очень хороша, ее свежее лицо сияло, словно только что отчеканенная монета, если монеты можно чеканить из мягкой, освеженной дождем кожи»[37]37
Перевод В. Голышева.
[Закрыть].
Насколько я помню, такое свежее девичье лицо я за всю жизнь видел лишь однажды и тоже в Париже, в Булонском лесу, где какая-то женщина, прежде чем раствориться в густом тумане, стоявшем в тот день, обернулась ровно настолько, чтобы показать – с предельной мимолетностью – свежее лицо несовершенной, но невероятной красоты.
Этот памятный мне образ, эта незнакомка, обернувшаяся за миг до того, как исчезнуть в плотной дымке, неизменно возникает передо мной, словно череда кинокадров на застрявшей в проекторе пленке, которая повторяет их снова и снова и не дает фильму продолжаться. Вспоминая эту сцену, воскрешая ее в памяти, я вижу, как она настойчиво повторяется, но не могу узнать, что было после того, как женщина скрылась в туманной пелене.
И каждый раз, потому ли, что со жгучим разочарованием сознаю, что увидеть развязку невозможно, потому ли, что вижу – мне не суждено будет пройти за грань этой череды кадров, во мне возникает неразрешимое трагическое недоумение: что же было потом? что сделала незнакомка, когда вступила в эту область вечного тумана?
Недавно, читая «Себе на уме», рассказ, в каждой строчке отмеченный стилем Хемингуэя, я одарил невидимую девушку из эпиграфа прекрасным лицом, на миг мелькнувшим передо мной в Булонском лесу. И правильно сделал, приняв эти меры, ибо таким образом наделил лицом невидимую девушку, таинственно присутствующую во всем этом четвертом рассказе. В отличие от трех предыдущих его ведет отнюдь не чревовещатель: там звучит голос незнакомца, предлагающего нам сюжет, который показался бы на первый взгляд не имеющим отношения к воспоминаниями Вальтера, если бы эта невидимая девушка, судя по многочисленным намекам, не была верным слепком с Франчески, столь сильно любимой Вальтером.
«Себе на уме» – лишь по видимости банальная и непритязательная история о барселонских подростках, которые после идиотской ночной гулянки в семь утра отправляются к бабушке одного из них, чтобы выпросить у нее денег и продолжить веселье уже средь бела дня и вдвоем. Фоном, как некая подспудная, так и не выходящая на поверхность тема, идет спор героев о том, кто станет избранником красивой, ни разу не названной по имени девушки, постоянно присутствующей в воображении юнцов: и ее отсутствие становится почти осязаемым при том, повторяю, что внешне рассказ всего лишь воспроизводит пустяковый разговор ни о чем, который ведут герои, совершая свой несвоевременный визит.
Безымянный рассказчик, работая в технике Хемингуэя, известной как «теория айсберга», вкладывает все свое умение в герметический рассказ одной тайной истории – двое юнцов, влюбленных в одну девушку, о которой никогда не говорят, – и с таким мастерством использует искусство эллипсиса, что добивается успеха: делает заметным отсутствие этого второго рассказа, где должна бы фигурировать она, оспариваемая героиня. История написана так, словно читатель уже знает, что два ошалевших подростка всю ночь боролись за нее, за эту девушку, у которой, если верить эпиграфу, нежная кожа словно освежена дождем. Все разговоры, которые ведут соперники, суть не более чем треп, пустая болтовня за единственным исключением: когда бабушка одного из героев осведомляется, почему его спутник так немыслимо застенчив и робок, внук по имени Хуан уверяет ее, что это вовсе не так и, выдумывая на ходу, описывает их путь и объясняет, что его друг Луис вовсе не так уж робок, а просто обдумывает рассказ о любви и смерти, который он писал, и который у него только что украли.
Бабушка осведомляется, где же дело было.
– В дансинге, – торопливо и с запинкой отвечает Луис.
– На самом деле, – добавляет Хуан, – это не совсем любовная история, а скорей воспоминания одного чревовещателя, которые можно читать и как роман, и как книгу рассказов.
– На самом деле, – говорит Луис, – это полупотаенные мемуары чревовещателя.
Бабушка интересуется, отчего это они такие. «Оттого, что о многом умалчивают», спешит объяснить Луис. А Хуан добавляет: «Чревовещатель – один из тех, кто вечно думает, как бы все бросить и удрать, однако в своих мемуарах он не открывает истинную причину своего бегства».
Бабушка пожелала узнать эту истинную причину.
Причина была в том, сказал Луис, что перед тем, как покинуть Лиссабон, он пришил парня, который отбил у него невесту.
– Пришил? – переспрашивает бабушка.
– Ну, сперва измордовал, – поясняет Луис.
Повисает молчание.
– Да, – говорит Луис. – Избил и зарезал. Теперь понимаешь, бабушка? Заколол кинжалом, спрятанным в наконечнике зонта, но, разумеется, он не станет писать об этом в мемуарах, а расскажет что-то другое: полагаю, чтобы скрыть случившееся.
Этот фрагмент из «Себе на уме» демонстрирует, как построена вся книга о Вальтере и его мытарствах, книга, куда составной частью входит этот четвертый рассказ. Так что весьма вероятно, что Санчес использовал это произведение безымянного автора, чтобы объяснить: весь роман, включая и этот рассказ, весь «Вальтер и его мытарства» зиждится на «теории айсберга». Потому что книга Санчеса полна важных и значимых событий, однако тайная и ключевая история – сцена преступления – ощущается подспудно, но так и не проявляется: мы можем это понять, если станем на место Вальтера, который, сознавшись в своем преступлении, сильно пострадал бы от своего решения.
И если я когда-нибудь решусь написать ремейк романа, то, разумеется, прежде всего мне надо будет встать на место Вальтера. И, быть может, оказавшись в шкуре чревовещателя, я сумею превратиться в человека усердного – мне это будет нетрудно, я ведь, в сущности, такой и есть – и способного оставить воспоминания, где умолчу о том, как убил парикмахера, но сделаю прозрачный намек, достаточный, чтобы мы поняли, что это моих рук дело, и именно по этой причине я взял в них ноги и бежал из Лиссабона.
Но ради того, чтобы полноценно и искренне сжиться с так называемой «эмоциональной бурей», которую вполне сможет вызвать в городе совершенное преступление и поспешный уход со сцены, я, наверное, должен буду найти способ отождествить себя с бедным, затерянным где-то в мире Вальтером. Пока что мне в голову пришел только один способ или метод, примененный некогда знаменитым «живописцем света» Уильямом Тёрнером, как известно, во время ужасающего шторма приказавшим привязать себя к мачте в надежде, что это поможет ему точнее оценить темперамент стихии.
[ГОВНОРОСКОП 13]
В почте я обнаружил ответ Пегги Дэй на мою просьбу предсказать, что случится со мной сегодня: «Все круто. Фар ниенте и хула-хуп. Временами – серфинг под свежим ветром, мой маленький шпагоглотатель».
Я заметил, что на этот раз она убрала обидное «дурачок», однако язвительности не убавила. Что касается «свежего ветра», то я расценил это как приказ сделать налево кругом и удалиться со всей возможной скоростью. Она пишет: «Все круто. Фар ниенте и хула-хуп», что свидетельствует о ее тяге к повторениям, но не к тем, которые привлекают меня, а к тем, которые лишены воображения и заводят в глухие тупики.
На самом деле, если дать себе труд понаблюдать за ежедневной деятельностью Пегги, за ее гороскопическими суждениями, можно заметить, что в ней происходит то же самое, что и в присланных ею мейлах, которые, по сути дела, завели ее в тупик. И Пегги использует для своих гороскопов очень ограниченный набор слов – мечта, проблемы, счастье, семья, деньги и т.д. – причем запас их сочетаний быстро исчерпывается. Это ведь тот самый тип поэтики повторений, нимало не интересующий меня, поскольку это путь тупиковый, путь безжизненный, иссохший, разбитый на веки веков.
Но и то хорошо, что моя неудача в исследовании феномена Пегги сослужит добрую службу мне как начинающему: в ней содержится урок, который пригодится мне в дальнейшем. Известно ведь, что на ошибках учатся. Я установил, в частности, что предсказания Пегги возникают параллельно с моими попытками писать и соотносятся с ними или, иными словами, с подступами к теме повторения. А установил потому, что две эти половинки, гороскопы и мои первые литературные опыты, должны были в скором времени совпасть и слиться, чего, однако, не произошло. Гороскопы превратились в тупиковую ветку, в пересохший источник, и к этому теперь мне предстояло как-то приноравливаться и жить дальше. Очевидно, что, используя две эти истории, я пытался сконструировать нечто такое, чего раньше не находил, потому, наверное, что еще не знал, как это выразить. Ибо сам метод неплох, его использовали писатели во всем мире: они сочетали такие явления, у которых на первый взгляд не было ничего общего, и верили, что это позволит им прикоснуться к тому, что находится в мире невыразимого. Это нечто такое, что хорошо действует в психоанализе, но здесь, в своем дневнике, я этого сделать не сумел. А может, и сделал, только еще не успел осознать до конца. Как бы то ни было, теперь я знаю, что торить две разные дороги и пытаться сопрягать проблемы, на первый взгляд, не имеющие ни единой точки соприкосновения, не всегда приводит к благоприятному результату.
14
В то утро я собирался просмотреть «Старых супругов», пятый рассказ книги, но, слушая «Trouble in mind» в исполнении Биг Билла Брунзи, забыл о своем намерении и принялся вспоминать, что Борхес неизменно считал, что роман – это не повествование. И говорил, что роман слишком далеко отлетел от изустного творчества, а потому и утратил непосредственное присутствие собеседника, присутствие того, кто всегда способен передать умолчание и нечто подразумеваемое, то есть добиться лаконичности, в равной мере присущей «шорт-стори» и устному рассказу. Надобно помнить, говорит Борхес, что пусть даже присутствие слушателя, внимающего рассказчику, и можно счесть неким странным архаизмом, но рассказ отчасти и выжил благодаря этой, с позволения сказать, рухляди благодаря тому, что была сохранена эта фигура слушателя, эта тень минувшего.
Хоть я и не знаю, зачем думаю обо всем этом, но дневник ведь и предназначен продлевать существование того, о чем мы в один прекрасный день думали, чтобы в другой прекрасный день, вернувшись к словам, сказанным в то утро, мы обнаружили: мысль, походя занесенная в дневник, неожиданно превращается в ту единственную скалу, за которую мы можем уцепиться.
[ОСКОП 14]
Вчера Говнороскоп утратил свое полное имя и едва ли не смысл, потому что Пегги Дэй, его, мягко говоря, оскопила. И теперь он зовется Оскоп: частью – в знак траура по окончательной разлуке, а частью – как обычно-привычное и безмолвное празднование окончания дня. Оскоп, как и его предшественник Говнороскоп, – это не более чем проза, сочиненная на закате дня. Даже если проку от нее немного, все же она обращает внимание на предсказания Пегги Дэй, и сейчас, когда я отринул всю ее астрологию (и уже далеко позади осталось смертное измерение ее убогих словесных комбинаций, то есть ее умирающего языка, который не дает ни малейшей возможности выжить, по крайней мере, в этом дневнике), Оскоп пребудет здесь, выполняя одну из тех функций, что были заданы изначально – добавить к гаснущему дню все, что отыщется для добавления.
Освободившись от Пегги и ее убогого словарного запаса, я отдыхаю, потягивая джин, и пребываю в полном спокойствии: не встаю со своего красного кресла, на котором прежде работал как инженер-строитель, а теперь – как мыслитель, что, согласитесь, не в пример забавнее.
15
Ночью, когда я предавался разнообразным размышлениям и был, уж не зная почему, захвачен и воодушевлен ими, в полуоткрытое окно моего кабинета влетел аргентинский попугай.
Ткнувшись несколько раз в потолок, зеленая белогрудая птичка наконец упала на дно узкого проема – даже странно, как она туда пролезла – глубиной метра два с половиной, находящегося на вершине угла, который образуют два главных книжных стеллажа в моем кабинете. Эта щель сильно занимает меня теперь, потому что не будь этого ночного происшествия, я бы и не подозревал о ее существовании: чтобы увидеть ее, надо подняться на лесенку, а я за столько лет, прожитых в этом доме, ни разу не удосужился сделать это. Ни к чему мне это было, ничего наверху не было для меня интересного.
Зато Кармен, не поверив мне, сама взгромоздилась на лесенку и перепугалась до смерти, когда в самом деле увидела попугая на дне этой узкой норы, которую прежде и не замечала. Я понял, что если не разобрать оба дубовых стеллажа, то с учетом глубины этой щели и ввиду невозможности доступа ко дну, попугая не извлечь, и он в этом темном колодце, доселе невидимом и так неожиданно обнаружившемся в нашем доме, останется навсегда: сколько-то дней птичка будет верещать, а я – писать, не видя, но зато слыша его, а потом… ну, ясно, что потом – бедная божья тварь умрет, и останки его будут разлагаться, быстро распространяя смрад по всему дому, плодя червей, которые расползутся по книгам, заберутся под обложки и в конце концов сожрут их изнутри, смолотят всю мировую литературу.
Не представлялось возможным достать попугая с двухметровой глубины через узкую теснину, однако что-то ведь надо было делать.
– Надо что-то делать, – сказала Кармен. – Его надо извлечь оттуда.
Меж тем попугайские крики вдохновляли меня. Но я не мог признаться в этом жене, не осложняя ситуацию. Да, они помогали мне писать, особенно в те минуты, когда попугай через полуоткрытое окно сносился со своими сородичами – с целым семейством, по всему судя, поджидавшим его снаружи. И я писал в этом подвижном пространстве, заполненном отчаянными звуками, которые со дна щели неслись на улицу, а потом возвращались оттуда целым хором попугайских голосов, летевших из листвы деревьев и, казалось, вопрошавших моего невольного спутника о его местонахождении – откуда, мол, он делится своей тоской и тревогой. Самое скверное же, что я ничего не мог рассказать жене, потому что в этом случае она сочла бы меня еще более полоумным, чем ей казалось раньше.
А дело было в том, что Кармен нервничала все сильней – еще сильней она занервничала бы, только, если бы я ей сказал, что черпаю вдохновение в попугайских криках и они позволяют мне совершенствовать мое писательское мастерство – а я от этого, кажется, впал в своего рода ступор. После стольких лет брака я не знал, что она испытывает настоящий ужас перед любыми птицами. И наконец, после безуспешного вызова полиции (они вошли в дом, но ничего не сумели сделать и расписались в своем бессилии решить такую, по их словам, заковыристую проблему), мы обратились к пожарным, а те в свою очередь – к муниципальной службе защиты животных (бесплатной, кстати), и вот наконец юный защитник летающих птиц – после томительного десятичасового ожидания и нескольких минут его тяжких усилий, ибо, как и предполагалось, спасение оказалось более чем трудным – вооружился двухметровой веревкой и корзинкой-ловушкой и приступил к извлечению попугая со дна. И, явив бесконечное терпение в соединении с исключительной, виртуозной изобретательностью, поднял птицу наверх. Затем, надев перчатки для сбережения пальцев, поместил ее на самый верх стеллажей, чтобы она вылетела в окно и вернулась к жизни пернатых и летучих. Попугай же, обретя свободу, все же несколько секунд словно бы сомневался, а надо ли.
Звучит, конечно, глупо, хотя и любопытно, и уж, во всяком случае – смешно для того, кто эту историю услышит, однако я взорвусь, если не скажу сейчас, не объявлю раз и навсегда: я очень скучаю по бедному попугаю.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?