Текст книги "Счастливая женщина"
Автор книги: Евдокия Ростопчина
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
IX. Ницца
Об одном просила только Марина, когда ее везли из Гейдельберга, – это миновать сколько возможно все перепутья и места, где она могла бы встретиться с Ухманскими. Для того надо было не заезжать в Швейцарию, оставить в стороне и Комское озеро, и Лаго-Маджиоре с знаменитыми Борромейскими островами, не видеть Милана, – словом, избегать лучшие города и ближайшую дорогу, продолжая и затрудняя многим и без того длинное путешествие.
Но ей было все равно: ничто ее уже более не манило и не привлекало в обетованный край ее желаний; без него Италия становилась для нее Лапландией, и при мысли, что в Италию поедут Ухманские, ее схватывала лихорадка.
Едва могли ее уговорить заехать в Геную, где те, конечно, не успели бы ее застигнуть. С равнодушием въезжала она в эту дивную Геную, царицу Средиземного моря; было уж поздно, ночь скрывала от ее взоров картину мраморного города, купающегося в бирюзовом море и пенистых волнах, разбивающихся у подножья скал, увенчанных дворцами и садами; ничего нельзя было различить, только один маяк горел высоко и уединенно на недосягаемой башне. Все было мрачно, пусто и мертво, как в этой больной душе.
Но на другой день, когда румяное утро чудно осветило всю окрестность; когда солнце обильными лучами озолотило дворцы, церкви, куполы красивых зданий; когда мачты кораблей, густые, как лес, распустили свои белые паруса и чайками понеслись по осеребренному заливу; когда город проснулся, засуетился, заговорил, запел этим итальянским языком, столь музыкальным, что он и без мелодии ласкает слух, как гимн любви и радости; когда, стоя у окна высокой гостиницы, наша путешественница взглянула на все это торжество природы и искусства, на весь этот блеск, на всю эту прелесть и роскошь жизни, сердце в ней проснулось и дрогнуло, собственное горе сильнее затрепетало от разительной противоположности того, что она видела, с тем, что она чувствовала, и обильные слезы ручьями полились из глаз ее.
В первый раз плакала она с тех пор, как рассталась с тем, кто был для нее жизнью, и теперь, при виде дивной жизни, ее окружавшей, она как будто вдруг ощутила вполне свою потерю… Жизни, жизни легкой, беззаботной, Богом данной молодой жизни громко запросило это очнувшееся сердце, вопия на участь свою… Долго, упорно, горько плакала она… Долго раздавались в безмолвной комнате ее незаглушаемые рыданья.
Никто ей не мешал – и тем лучше было для нее. Спутники ее, думая, что она покоится глубоким сном усталости, не тревожили ее, и она свободно предавалась всей власти своих воспоминаний и сожалений. То была ее последняя борьба, последнее восстание страсти и силы против сокрушающего горя… С тех пор она опять казалась покорною своей судьбе. Чрезвычайная горесть тем хороша, что она или убивает, или каменит. То и другое прекращает страданье!
Марина согласилась на просьбы Вейссе, осмотрела все достопримечательности Генуи, дозволила возить себя по всем церквам, по знаменитым картинным галереям, по богатым, но пустым жилищам стародавних Дорий, Дураццов и Паллавинченов, предки которых носили золотую мантию и однорогую шапку дожей, торговали с полумиром и ходили войною с непобедимыми галерами своими то на Турку, то на Барбарийских корсаров.
Она обошла те мраморные палаты, наполненные сокровищами живописи и собранием всех возможных редкостей резного искусства, еще дышащие воспоминаниями прежнего времени и прежних жильцов, славных и гостеприимных.
Она гуляла по террасам, обращенным в висячие сады, откуда померанцевые и лимонные деревья сыплют на прохожих снежный дождь своих цветов и упоительную негу их благоухания. Все ее удивляло и занимало, но ничто не развеселяло; любуясь, она погружалась все более и более в безмолвные думы, в тихую, но неразвлекаемую тоску. Ее увезли; опять явилась дорожная карета, опять путешествие утомляло и истощало последние силы ее: она не жаловалась. Нет и не может быть ничего в мире очаровательнее той дороги, по которой теперь ехали выходцы северных стран.
Все время, в продолжение четырех дней, от Генуи до Ниццы, широкая мощеная стезя Корниши не покидает окраины моря, и на каждом шагу, на каждом повороте возникает новая восхитительная картина. Слева море, справа высокие горы и скалы, иногда крутые отвесы, у которых порох и взрывы отняли место, нужное для шоссе, по которому едва разъедутся две кареты. Иногда дорога висит над морем, как над пропастью. С одной стороны неизмеримая крутизна, отделяющая, по-видимому, путника от остальной вселенной и грозящая задавить его под внезапным обрывом тяжелых отломков, тогда как с другой стороны такая же крутизна отделяет его от моря, шумящего и бьющегося глубоко внизу, будто готового принять в свое лоно и поглотить весь поезд при малейшей неосторожности почтальона, при малейшем неверном движении одной из лошадей. Оступись только одна из них, и все рухнется неминуемо в бездонную пучину! А между тем она так обольстительно стелется перед глазами во всем великолепии своей вечной, но разнообразной красоты; она, кажется, манит вас коварно и глухими рокотаньями, страстным ропотом своих волн рассказывает вам какую-то чудную, тревожную быль, жалуется вам на какое-то таинственное горе… Не глядите слишком пристально на него, на это заманчивое море: если вы в открытом экипаже, не высовывайтесь из него! как раз это море притянет вас неотразимо – головокружение охватит все ваши силы и вы броситесь или упадете в него в одно мгновенье. Abyssus abyssum invocate![63]63
Бездна бездну призывает! (лат.)
[Закрыть] Морская бездна магнетизирует бездну мысли человеческой; обаяние одной всевластно над другою, и когда Гёте так просто, но сильно рассказал в песенке о рыбаке, которого будто бы незримая сирена притянула и увлекла с собою в морские волны, великий поэт описывал только иносказательно физическое явление, очень обыкновенное.
Далее цепь гор прерывается и уступами сходится с дорогою, тогда как берег тоже постепенно понижается, и вот уж вы едете совершенно у моря, которого волны лижут окраины земли и обшивают ее серебряно-жемчужною бахромою своих пенистых отливов и приливов. Иногда свежие брызги долетают до вас и веют вам в лицо укрепительною влагою; иногда идущие валы докатятся до середины дороги и с веселым плеском разобьются на ней, орошая колеса вашей кареты и ноги уставших лошадей. И по сторонам этой несравненной дороги вы встречаете то городок, купающийся в волнах, то монастырь или церковь на горе, то мраморный дворец, окруженный садами, то скромный и уютный казино, улыбающийся среди виноградников и маслин.
Все это волшебно, восхитительно. Беспрестанно хочется велеть остановиться лошадям, чтоб выйти из дорожного экипажа и поселиться тут, погостить в одном из этих жилищ, неравных по наружности, но равно полных тишины и относительной прелести. Но если таково влияние путешествия и местности на обыкновенных проезжих, спокойных или почти таких, то какое же впечатление должны были произвести дивнокартинные виды на бедную женщину, больную и грустную, на жертву одной из тех сердечных болезней, которые изнуряют жизненные силы, не лишая, однако, воображение способности разгораться и восторгаться для всего прекрасного и высокого, могущего его воспламенить?
Марина глядела и горько улыбалась, думая, как все это показалось бы ей пленительно, если б ей дали совершить путь так, как она предполагала, вместе с Борисом, сидя возле него и деля с ним свое наслаждение. Всего более поразил ее небольшой кастелло в виде крепости, построенный на полуострове и выступавший совершенно в море; он стоял гордо и высоко на скале, которая только одним краем своим придерживалась земли.
Зубчатые башенки и плоская кровля, служащая террасой, так весело и щеголевато смотрелись в кристальные волны; стены, огражденные как бы на шутку маленькими пушками; окна, из которых развевались шелковые гардины и выглядывали меж цветов детские и женские головки, это уединенное и прихотливое местоположение, все говорило о благополучии и довольстве, все доказывало, что этот дом был жилищем радости, а может быть, и любви…
«Тут, – шепнуло сердце одинокой путницы, – тут можно бы прожить так чудесно, так благоденственно, если бы!..» Она не кончила этой внутренней речи и утерла крупную слезу, нависшую на густой реснице… Ей непременно хотелось знать, кому принадлежит воинственный кастелло: ей казалось, что одни счастливцы могли выбрать такое место, чтоб избежать всякого докучливого соседства, чтоб прервать всякое сообщение между ними и обитателями твердой земли, довольствуясь собою и чудным зрелищем небес и моря, замыкающих их горизонт. Справились у почтальона, и оказалось, что действительно полуостров и замок принадлежат молодому капитану коммерческого флота, который проводит тут с красавицею женою все то время, которое он не на корабле. Говорили, что он богат, хорош собою, что он объехал вокруг света и навез много добра и всякого дива из своих дальних странствий. Как всегда и везде, народная молва прибавила небывалое к правде, чтоб создать сказочное благополучие из простой, но столь чудной повести двух счастливцев, богатых, молодых и влюбленных.
Эти толки удвоили задумчивость страдалицы, угадавшей чутьем сердца близость сердечного отношения. Возможность счастья на земле преследовала ее, как насмешка над ее участью, как тень ее сокрушенной любви и разрушенной надежды… С каждым днем ей становилось больнее и скучнее.
Достигли наконец и Ниццы. Но тут вместо обещанного и ожиданного приюта спокойствия путницу нашу и ее провожатых ожидали картины неприятные и противные. В два-три года это местечко, прославленное по Европе как деревня, где каждый домик купается в волнах моря и тонет в зелени цветников и садов, – это местечко преобразовалось и превратилось совершенно. На пространстве прежних садов отстроены узкие, темные, грязные улицы; из каждого строения отделались громадные гостиницы, и все это не населено, а набито англичанами всех сословий, всех состояний и всех возрастов.
В каждом доме из трех или четырех рядов окон бессменно выглядывают мужчины и женщины в шляпах и с книгами в руках: это британские островитяне, которым скучно, у которых сплин и которые проводят весь день в этом здании, карауля у окна все, что делается или происходит на улице и всех едущих или проходящих по ней.
Шум, пыль, стук колясок, раздирающие вопли бедных ослов, навьюченных многими мисс и леди, перебранка торговок и разных мастеров, справляющих свое ремесло на мостовой, которую они заграждают, все противные подробности провинциальной жизни и суетливости – вот что составляет общий вид Ниццы, вот что находит путник, ищущий тишины, успокоения и загородной пустоты на свежем воздухе.
Самый этот воздух заражен и испорчен запахом, распространяемым фабриками, кузницами и кухнями, работающими и стряпающими все вдруг и рядом. Даже то, что недавно было предместьем под звучным именем Мраморного Креста, теперь тоже стало новым городом, соперником старого, грозящим скоро перещеголять его хлопотливостью и многолюдностью своею.
А народонаселение – что за противная смесь двух противоположных национальностей! Что за дикари, отставшие от итальянцев и не приставшие к французам, что за крикливые, бранчливые, корыстолюбивые спекуляторы и неотступные просители, продающие вам по вершкам и на вес свой чудный климат, свой благодатный воздух, свое солнце и свое море, готовые продать вам себя самих с детьми, домами и всем имуществом своим, буде только вы захотите показать им соблазнительное золото и серебро!
Ниссары одарены особенным голосом, диким и визгливым, говорят особенным наречием, испорченною смесью изуродованных ими двух языков сильных и прекрасных; в их грубых устах итальянские слова теряют всю свою музыкальность и мелодию, а французская фраза лишается своей утонченности, выразительности и гибкости. Как все пограничные племена, это племя лавочников и трактирщиков соединяет в себе все пороки двух народов, к которым оно попеременно пристраивается, не переняв у них ни одного качества, ни одной добродетели.
Они отвратительны даже в своем гостеприимстве, справляясь только об одном, когда завидят приезжих: много ли лиц в семействе и много ли займут они комнат, соображая свой прием с ценою платы, которой они ожидают. Они предпочитают англичан всем прочим путешественникам, потому что, как они поясняют свое предпочтение, в благоучрежденном английском семействе редко бывает менее нескольких дочерей. Чтоб точнее определить Ниццу, можно сказать, что она вечно открытый рынок, где ни на минуту не перестает мелочная ярмарка, с аккомпанементом всех подробностей крика, шума, брани и нечистоты.
Легко понять, как враждебно действовало такое зрелище на слабонервную, грустно настроенную женщину, которой нужно было спокойствие и уединение, да полумрак вместо слишком яркого дня, да воздух, напоенный благотворными испарениями лесов, свежим и чистым дыханием растительности.
Даже спутники ее не переносили резкой и отвратительной картины, их окружающей. Им бы хотелось опять дальше, вернуться в Италию, но Марина не соглашалась. Особенно утомляла их жизнь в гостинице, переполненной жильцами. Стали искать отдельного дома; к счастью их, один лорд, мнимочахоточный, соскучась двухнедельным пребыванием на даче, нанятой за дорогую цену на три года, уезжал на Гиэрские острова и передавал хорошенький домик в саду, называемый виллою по тамошнему обычаю. Эта Вилла-Серра, заново отделанная лордом, со всеми прихотями и удобствами утонченнейшего комфорта, показалась Вейссе единственным жилищем, способным принять его милую больную, потому что она была не совсем на улице и ближе к морю, чем все прочие квартиры, им осмотренные. Он нанял ее, но перед окончанием условий попытался еще раз уговорить Марину выехать из Ниццы.
– Нет, – отвечала она, – я слишком устала, мне надо отдохнуть и зимовать здесь. Так было решено прежде, пусть же так и будет!
И в самом деле, силы и воля ее были истощены; их недостало бы на новое странствие. Посоветовавшись с мадам Боваль, Вейссе решился перевозиться в нанятую виллу, но сердце его стеснилось невыразимо грустным и беспокойным чувством. Его тяготило небо Ниццы, как оловянная крыша, не дающая ему вздохнуть свободно; он был сам не по себе и не умел себе объяснить, почему.
В таком расположении были все они, когда надлежало им переправиться на новоселье. Ясное ноябрьское утро проливало отрадную теплоту на приморский городок, солнце грело и оживляло весь этот мир страждущих и скучающих: предложено идти пешком до Виллы-Серры, отстоящей менее чем на три четверти версты от оставляемого отеля.
Марина оперлась на дружескую и твердую руку Вейссе, а горничная ее повела чуть видящую мадам Боваль. Они миновали площадку, около которой построены все громадные отели-гостиницы и где всегда воет и ревет морской ветер, томительный и сухой выходец африканских песков; они вошли в главную улицу предместья, подвигаясь медленным шагом, как вдруг имя Марины, произнесенное по-русски, заставило всех их остановиться.
Перед ними стояла молодая женщина, которая с изъявлением величайшей радости бросилась целовать руки Марины и приветствовала бессвязными восклицаниями. Изумленная Марина узнала горничную своей приятельницы, княгини Мэри.
– С кем ты здесь? – спросила она.
– Как с кем, ваше превосходительство? Да с их сиятельством…
И когда Марина стала ее расспрашивать далее с любопытным удивлением, вскричала:
– Боже мой! Так вы ничего не знаете? Моя бедная барыня! Пойдемте, сударыня, ради бога пойдемте к нам; вы ее увидите… Я всего не расскажу…
Вне себя и почти не веря, что она увидит Мэри, которую предполагала в Петербурге, Марина услала вперед на свою дачу гувернантку и девушку и следовала с Вейссе за горничною своей приятельницы, не переставая ее расспрашивать о причине их приезда. Но после порыва первой радости, при нечаянной встрече с одноземцами, горничная уже пришла в себя и грустно, нескладно отвечала на вопросы, так что ничего нельзя было заключить из слов ее.
Следуя все по той же улице, они скоро приблизились к одинокому дому, стоявшему посередине двора. Окна нижнего жилья были открыты, и через них виднелись обыкновенные англичане, но наверху большая часть окон была заперта зелеными ставнями, а у других были приделаны деревянные решетки, не мешающие проникать воздуху и свету, но довольно высокие, чтоб стоящие у них не могли упасть.
Из этого верхнего этажа вылетали невнятные и странные звуки женского голоса; то было не пение, не чтение, не разговор, а какое-то безостановочное роптание, похожее на приговаривание деревенских баб над покойниками.
Взошли на лестницу, горничная постучалась в дверь, из внутренних покоев послышались мужские шаги, и пожилой человек, повернув ключ в замке, тихо отпер, подавая входящим знак не шуметь. Все казалось необыкновенно и странно в этом доме: отсутствие прислуги, появление незнакомого лица, причитывание, слышанное из отдаленной комнаты…
Сердце Марины забилось боязливо, привыкнув ожидать всегда нехорошего. Горничная привела спутников своих к другой двери, тоже запертой, но имевшей наверху отверстие, заделанное стеклянною рамою и зеленою занавескою.
Она осторожно приподняла край занавески и пригласила пришедших посмотреть…
Среди довольно простой, но чистой и веселой комнаты, на полу, устланном ковром, сидела женщина с распущенными волосами и качалась со стороны на сторону, размахивая руками удивительно нежными и прозрачными, полудекламировала-полураспевала невнятные слова. Она обернулась, чтоб поднять какую-то бумагу, валявшуюся за нею, и Марина узнала побледневшее, похудевшее, но все еще прекрасное, благородное лицо княгини Мэри.
Она все еще недоумевала…
Доктор, тот самый, который отворил им дверь прихожей, взялся все объяснить. Княгиня сошла с ума! Лишенную рассудка и памяти, но узнающую всех и не потерявшую совсем самопознания, ее отправили за границу, потому что дома, среди родных и знакомых лиц, она доходила до такого исступленья, что боялись в ней неизлечимого бешенства. По-видимому, не существовало никаких побудительных причин к такому ужасному несчастью. Жизнь княгини не переставала быть блестящей и спокойной; она никого не лишалась, никто у нее не умер, не уехал. Среди своего дома и семейства, окруженная лучшим обществом столицы, княгиня со дня на день становилась страннее, молчаливее, непонятнее, сначала впадала в удивительную рассеянность, заговаривалась, хандрила, – и мало-помалу достигла совершенного сумасшествия, от которого никакие пособия и лечения не могли ее избавить.
Это случилось вскоре после отъезда Марины; семейство княгини, не желая разглашать ее несчастия и принимая общий совет докторов удалить ее от всего, что ей близко и дорого, доверило ее врачу и послало за границу, когда все думали, что она гостит у тетки в деревне.
Горничная со слезами и восклицаниями подтверждала печальный рассказ доктора. Марина не могла надивиться такому неожиданному событию, не могла поверить, чтоб ее кроткая, беспечная и всегда немного суетная Мэри, любящая, по-видимому, только балы и наряды, только веселье и выезды, могла дойти до такого положения.
– Ах, сударыня, ведь это все от горя! – вскричала горничная сквозь слезы.
– От горя… Но от какого? У Мэри не было причин горевать: она была так счастлива, так любима всеми, особенно молодым мужем, которого сама так любила!
И тут-то одна счастливая женщина узнала тайну, тяготевшую над жизнью другой, подобной ей счастливицы: княгиня Мэри, этот образец всех благополучий земных, привыкшая у родных не только к любви и баловству, но к идолопоклонству всего ее окружающего, княгиня Мэри, богатая и знатная невеста, принесшая с собою все светские выгоды тому, кого она выбрала себе в супруги между всей молодежью, искавшей ее руки, к тому же доброе, любящее, ласковое создание, красавица, нашла в своем муже человека необузданного и грубого, который приготовил ей домашний ад вместо рая, ею ожидаемого.
Князь, сармат в душе и по нраву, был вспыльчив до безумия, дерзок и груб, как недовоспитанный богач, исключительно самоволен и себялюбив: в жене он видел не украшение своего дома, не подругу своего сердца и своей жизни, а рабу, принадлежащую ему как господину, вещь, предоставленную в полную от него зависимость.
Покуда длился медовый месяц (а он, подобно февралю, короче других во многих наших великосветских супружествах!), влюбленный князь смотрел в глаза прелестной своей княгини, чтоб угадать каждую ее мысль и предупредить каждое желание, но когда поостыла в нем чувственная страсть, не поддерживаемая святым сочувствием души и благородною нежностию сердца, когда его тяжелое воображение, на минуту окрыленное и разогретое капризом, впало опять в свою праздную и непробудную дремоту, тогда характер его взял верх над невольным притворством страсти и вознаградил себя за мгновенное преобразование, разнуздав все свои грубые привычки, дикие вспышки и полузверские влечения.
Вся изысканная деликатность и внимательность жениха и новобрачного исчезли навсегда, чтоб дать полный простор взыскательности, злонравию, причудам и бешенству законного мужа, впредь спокойного обладателя своей неотъемлемой собственности – жены.
Полудитя, она, бедная, не скоро поняла такое превращение, не тотчас обсудила и рассчитала, как ей поступать. И где ей было, неопытной, бальной розе, не приготовленной никем для строгой школы жизни и действительности, где ей было бороться против бессмысленного, но сильного гнета, которому ее так неожиданно подчиняли? Могла ли она объяснить себе все причины такой перемены, анализировать характер и пороки человека, который до сих пор и в утеснительных церемонностях гостиной, и в чаду будуарной короткости являлся ей не таким, каким он был в сущности, но или разыгрывающим заученную и вытверженную роль лакированного джентльмена, или увлеченным легкою прихотью скоропроходящей любви своей и оторванным на время от своих обыкновенных, настоящих наклонностей и привычек?
Когда искусственный лоск принужденности стерся в свободе домашней жизни, когда вспышка любви угомонилась, как пена искусственного вина, остался мужчина, чуждый и неприличный женственному уму молодой Мэри, и она, как ни старалась, не умела его изучить. Она не верила, чтоб он так скоро ее разлюбил; она не понимала, что он в самом деле так непохож на прежнего самого себя; бедняжка полагала, что он ее испытывает и хочет узнать, до какой степени она кротка, терпелива и рассудительна. И вот она стала с ангельским снисхождением переносить его дурной нрав, его припадки сплина или бешенства, старалась укрепить и привлечь его безмолвною и непоколебимою покорностью.
Но чем больше молодая княгиня смирялась и прощала, тем князь становился несноснее и неистовее. Тогда она вознамерилась исправить его, обещала себе действовать убеждением и влиянием своего примера, чтоб мало-помалу приобресть его уважение, его доверие и заставить его увидеть свое душевное безобразие, покраснеть и перемениться. Великодушная ошибка пылкой и восторженной молодости! Нет! Люди, подобные князю, неисправимы! Они не краснеют за свои пороки и не сознаются в них. Они меняются только разве к худшему! Уступчивость и кротость только лишь раздражают и поощряют их на поприще безрассудных действий! Чтоб обезоружить их нрав, чтоб переломить и обуздать их дикие порывы, их свирепую натуру, надо, во-первых, не любить их нисколько, не заблуждаться на их счет, не принимать к сердцу их поступков; во-вторых, рассуждать, рассчитывать, обдумывать свое обращение с ними, свой каждый шаг в рассуждении их; надо не баловать их излишнею приветливостью, но напротив – оказывать им явно презрение и отвращение; без боязни укорять их в глаза, решительно и смело изобличать пред ними всю гнусность и мерзость их поступков и привычек; постоянно и неумолимо стоять перед ними живым опровержением.
Словом, для того нужно быть женщиной опытной, холодной и сильной, совершенною противоположностью того, чем бывают обыкновенно пансионерки и дети, из-за указки поступившие прямо под венец, довременно отданные на произвол таким медведям-мужьям.
Правда, есть еще один класс женщин, гораздых и умеющих мастерски справиться и управиться с мужчинами такого рода: это те, которые покоряют их через их слабости и пороки; это наемницы Цирцеи[64]64
Цирцея – царица-волшебница из «Одиссеи». Здесь нарицательное имя обольстительницы.
[Закрыть], которые завоевывают их сердца, метя единственно на их кошелек, которые смеются над ними, дразнят их, дурачат – и тем самым делаются им дороги и необходимы.
И тот, кто иногда мучил и уморил молодую, прекрасную, кроткую и любящую жену, кто сам оставался глух и слеп к ее страданиям и слезам, кто спокойно и хладнокровно встречал нежные укоры и робкие пени милого создания, столь же чистого, сколь достойного уважения и любви, тот самый подчиняется беспрекословно владычеству и обаянию какой-нибудь ловкой интриганки-француженки или экономки, умевшей им завладеть. Он привыкает жить под ее башмаком, руководиться ее капризами, укрощаться и превращаться совершенно для нее и при ней, потому что нашел в ней волю сильнее и упрямее его собственной, потому что попал в тиски железных рук, умеющих и прибрать, и удержать.
Княгиня Мэри, эта сильфида заоблачного мира, не приспособленная еще к строгой действительности, эта вчерашняя невеста, не успевшая еще научиться завязывать свой дамский чепец, – как могла она знать и понимать политику уловок и сноровок женского самовластия? Как могла она найтись в положении, к которому никто ее не приготовил и которого никто ей не объяснял? Очевидно, она могла только изнывать и ужасаться под гнетом своей незаслуженной участи. Она должна была гибнуть, она гибла, и никто того не знал и не угадал!
Когда князь пугал ее каким-нибудь взрывом своего бешеного характера, пугал до обморока или истерики, когда при ней ломались столы и стулья, разбивались дорогие фарфоры и летели за окно принадлежности мужского туалета, когда случалось ей быть зрительницей и других, более важных и грустных поступков разъяренного князя, и она, бывало, упадет без чувств или расплачется до припадка, – в доме говорили, что у княгини нервы расстроены, и свет верил пустой отговорке!
Когда ехавши с нею в гости или дома, ожидая к себе гостей, он без малейшего повода с ее стороны ни за что ни про что вспылит на нее, раскричится, нагрубит ей, оскорбит смертельно ее гордую и нежную чувствительность, и она от такой сцены потеряет все присутствие духа, задрожит, побледнеет и явится перед посторонними трепещущею и взволнованною, через силу удерживая свои тяжкие слезы, свет думал и говорил, что в молодом супружестве произошла какая-нибудь любовная ссора, и княгиню же подчас подозревал и даже укорял в капризах. И тогда, засмеется ли она судорожно притворным, ей дорого стоящим смехом, ответит ли рассеянно и невпопад, – люди думали и говорили, что эта бабенка самое пустое, самое вздорное созданьице, неспособное поддержать здравомысленного разговора.
Беспрестанная необходимость затаивать испуг и отвращение расстраивала ее нервы, потрясала ее здоровье. В обществе предполагали, что княгиня Мэри слишком часто пляшет, слишком много веселится, и ее же винили в ее бледности и изнеможении. Свет довольствовался этим объяснением. Слишком гордая, чтоб жаловаться (да и кому было ей жаловаться? – мать ее скончалась скоро после ее свадьбы), слишком слабая, чтоб решиться на разрыв с мужем или на твердую, неуступчивую, обдуманную оборону против него, она старалась приучить себя к этой жизни, рассеяться, сколько можно, искать в шуме света замену счастья, которого не нашла она в супружестве. И это ей удалось, по крайней мере по наружности! Несколько лет провела княгиня Мэри в таких промежуточных терзаниях в тайне и веселостях напоказ; наконец душевные и физические силы стали ей изменять, она впала в умственное расстройство, потом сошла с ума; муж сдал ее на руки докторам, сам, может быть, не зная и не понимая, что он виною ее бедственного положения!
Все это передавала горничная по-своему, не определяя причин и развития горестного события, но рассказывая поочередно и без всякого порядка разные сцены этой домашней драмы, которой она была самым первым и близким свидетелем. В ужасной простоте изобличала она раны и страдания своей барыни, развивала длинную повесть ее ежедневных и многолетних потрясений, испугов, огорчений и негодований. Ей, очевидцу, понятно было, что рассудок женщины не выдержал, но объяснить, как и почему это случилось, она бы не сумела и не могла.
Марина и Вейссе слушали с возрастающим ужасом. Их поражала эта развязка такой блестящей и, по-видимому, радостной участи. Марина спрашивала себя, вправе ли она роптать на свой удел, встречая такой пример женского страдания!.. Она обратилась к доктору, прося открыть ей, можно ли вылечить ее приятельницу и надеется ли он достичь такого исцеленья?
– Надеюсь, – сказал тот, – если княгиня будет удалена от сцен и испытаний, причинивших ее болезнь; но это временное облегчение продлится только покуда она не вернется домой. С возвратом ее, с возобновлением причин недуга этот недуг опять одержит верх над всеми усилиями и стараниями, и тогда болезнь не ограничится одним сумасшествием: она достигнет бешенства в высочайшем градусе.
Слушатели молча склонили головы.
В продолжение этого длинного разговора княгиня, сидя на полу, все разбирала какие-то бумаги, брала их, опять отлагала в сторону и не прекращала своего однозвучного монолога. Иногда слышались внятно отдельные слова: «спасите, не вынесу» – но ничего нельзя было разобрать.
Горничная объяснила, что умалишенная думает наконец жаловаться на свою участь и пишет к умершей матери своей, чтоб она за нее вступилась перед Богом. Всякий день княгиня заготавливала таким образом новое письмо и все ожидала сошествия с неба своего ангела-хранителя, чтоб с ним переслать всю переписку. Самое это сумасшествие было трогательно, как и судьба молодой страдалицы. Марина не могла выносить такого зрелища.
Вейссе спешил увести ее.
Когда они спускались с лестницы, в комнате княгини Мэри раздался звучный и пронзительный хохот. Марина остановилась и вопросительно поглядела на горничную, их провожавшую.
– Ничего, ваше превосходительство! Это часто с ними бывает! Вот они верно теперь припоминают что-нибудь смешное, что говорилось перед ними после того, как, бывало, барин напугает; они и тогда, бывало, если начнут смеяться, то всегда дохохочутся до слез и с ними сделается истерика, а теперь, когда это случается, то они потом примутся плакать, плакать, покуда совсем из сил выбьются. Тогда я их уложу, и они почивают спокойно несколько часов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.