Текст книги "Счастливая женщина"
Автор книги: Евдокия Ростопчина
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– Нет! – сказала она наконец, тихо отталкивая его. – Нет! Мое решение неизменно: мы должны расстаться, мы расстанемся! Вчерашний вечер убил во мне и счастье, и даже уверенность в возможность счастья; я не хочу, чтоб другой такой же день убил и любовь мою!.. Борис, простимся навсегда. Говорят о дружбе, заменяющей будто бы любовь; да, может быть, она точно существует, когда любовь успела вымереть или переродиться от давности в остывших и постаревших сердцах обоих любящих, но во всем разгаре, во всей силе любви и страсти, во всей пылкости жизни и молодости вдруг велеть сердцу перевернуться, перейти к холодной приязни, к бескорыстному участию – нет! Это невозможно! Это не в силах человеческих! Я не постигаю такой перемены… Я не предлагаю обманчивой дружбы… Я не могу видеть чужим и посторонним того, что было моим… После, когда-нибудь… лет через десять, через пятнадцать, все это станет для меня понятным и возможным, но теперь… теперь я только могу расстаться… Пусть от меня ничего не требуют!
– Но и расстаться нам незачем, ангел мой! – говорил он ей нежно и убедительно. – Кто требует от нас такой жертвы?.. Кто может разлучить нас против воли?
– Я, Борис! Я сама! – отвечала она, вставая с решимостью. – Я чувствую, что унижусь в собственных глазах своих, если останусь долее в таких двусмысленных и недостойных меня отношениях. Вы находите, что любя меня, вы можете оказывать другой обидное для меня предпочтение; вас уверили, что можно припасать себе невесту, сохраняя при том и сердечную связь… Но я не так думаю! Но для меня эта светская утонченная нравственность – и безнравственна, и низка… Сегодня здесь, вчера у ног невинной девушки, которую вы обманываете вместе со мною! Нет! Этому не бывать! Не хочу принимать, как возлюбленного друга, завтрашнего жениха. Не хочу дождаться, чтоб меня бросили – сама бросаю, сама рву союз, ставший вам цепью! Недавно я предлагала вам выбор между Ненси и мною, теперь уж поздно! Мое сердце слишком уязвлено… Один разрыв может его успокоить!
– Успокоить разбивши? – говорил он с отчаянием и целуя безумно и страстно длинные локоны, которые в беспорядке мотались на плечах ее, развившись без ее ведома от волнения и лихорадки. – Ты любишь меня, Марина, ты любишь меня слишком пламенно и глубоко, чтоб исполнить такое намерение; ты умрешь, и я сам…
Она не дала ему договорить; она быстро схватила его за руку и повлекла его к высокому зеркалу.
– Смотрите! – вскричала она дико. – Вы говорите, что я умру от разлуки и разрыва с вами, но разве вы уж не убили меня теперь своею любовью? Смотрите, какова стала я теперь, и вспомните, какую вы меня взяли? Где моя красота? Где мои силы? Где мое здоровье? Все, все истощилось в этой адской борьбе, в этих ежедневных мученьях, которые жгут и сушат меня на огне всех томлений… Мне не жаль ничего, я все бы сейчас вторично отдала на жертву любви, но вправе ли были вы жертвовать мною вашему семейству? Разве кто или что-нибудь на свете может меня сокрушить еще больше? Умереть! Но это было бы благом и спасением в сравнении с тем счастьем, которое вы мне дали!
Она упала на кресло утомленная, и потоки слез облегчили ее сердце. Борис стоял как приговоренный. Он чувствовал, что ему нечего было отвечать ей. Тяжелое сознание своей слабости давило его душу. В первый раз он слышал от обожаемой женщины такие отчаянные упреки; совесть повторяла их ему… Он чувствовал, что любит искренно, честно, с увлечением, но что его поступки не обличали такой любви и что оправдываться он мог бы только, обвиняя других в порабощении его воли, вопреки его сердцу…
Долго рыдала она молча, закрывши глаза и лицо руками. Долго молчал он, смотря на эту картину страданья. В нем страшно боролись два противоположные чувства: любовь юноши и сыновняя привязанность. То его увлекала страсть, и он готов был закричать Марине, что он предается ей навсегда и отказывается от всего, что могло разлучить их. То снова им овладевали строгие внушения сыновнего долга, и он решался покориться желанию матери, жениться, забыть свою любовь, свое счастье, свою Марину… Он тоже страдал невыразимо.
Наконец ему показалось, что он нашел исход. Он поднял голову.
– Марина, – сказал он медленно и тихо, как бы уничтоженный внутреннею борьбою, – друг мой! Лучше всех ты можешь судить о искренности моей, о силе любви моей к тебе; знай же, что покуда она не уменьшится и не остынет, я не женюсь и не оставлю тебя, как бы о том ни старалась вся семья. Дозволь же мне не прекословить моей матери, ездить, куда она меня посылает, сближаться с кем ей угодно, оказывать ей в поступках моих то повиновение, в котором сердце мое ей отказывает! Пусть она строит планы для моей будущности; они нам не помешают, если ты не будешь беспокоиться ими более, чем я сам. Тебе и одной тебе принадлежит настоящее, но могу ли я отречься от всего будущего? Верь мне: когда я разлюблю тебя, когда ты менее будешь меня привлекать, тогда я сам приду тебе в том признаться! Покуда не мучь себя и меня напрасно, не жертвуй нами и нашим счастьем!
– Покуда! А разве ты говорил мне покуда, когда ты искал моей любви? Разве ты не говорил тогда всегда! Разве ты сказал мне, что тебе нужно позволение и разрешение твоей матери и согласие всех сестер, чтоб меня любить? Разве я торговалась с тобою, как ты теперь торгуешься?.. Предлагал ли кто-нибудь из нас условия другому, была ли речь о постороннем влиянии между нами?
Он снова замолчал.
– Послушай, – продолжала она дрожащим голосом, – что было, ты знаешь, и ты знаешь тоже, как долго, как добросовестно защищалась я от твоей любви; ты помнишь, сколько времени и усилий стоило тебе, чтоб увлечь меня; ты должен помнить, что я не шутила ни моею, ни твоею любовью, что, отдавая тебе жизнь мою, я требовала, я хотела тоже всей твоей жизни; признался ли ты мне тогда, что через два или три года ты будешь говорить мне о твоих обязанностях и твоем послушании матери? Могла ли я предвидеть все, что теперь сбывается? Если б ты разлюбил меня, если б я перестала тебе нравиться, я поняла бы, что ты готов меня бросить, я уразумела бы, что счастье должно умереть вместе с любовью, но ты любишь меня все так же, ты дорожишь мною как прежде, а люди разрушают наше счастье, разбивают наши сердца! Ты мужчина – и не умеешь защищать женщины, которая доверилась твоей чести!
Оскорбленный не столько этими словами, сколько справедливостью их, он встал и медленно вышел из комнаты, оборачиваясь в ожидании, не позовет ли она его. Но ее намерение было непоколебимо, как последняя сила отчаяния…
Она не вернула его.
Он уехал…
К вечеру ее нашли без чувств на диване.
Через два дня, проведенных в неописанных терзаниях, Вейссе прибежал рассказать ей, что Борис в горячке и, приходя в память, беспрестанно требует ее и тоскует о ней. Сокрушенный учитель умолял ее не мучить возлюбленного его питомца. Старик Ухманский, не зная ничего, только от нее ожидал спасения. Она обещалась быть у больного, прося только Вейссе улучить для этого посещения время, когда при нем не будет ни сестер его, ни матери. Разумеется, это свидание было смешением слез, объяснений, взаимных уверений и ласк… Разумеется, Марина не могла оставаться непреклонною, видя Бориса похудевшего и слабого, молящего ее о примирении.
Они помирились.
Пока Борис выздоравливал и она, укоряя себя в его болезни, писала к нему по три раза в день самые страстные письма и каждый вечер, в сопровождении Вейссе, посещала его на полчаса, – пока Ухманские благовестили по всему городу о внезапной болезни Бориса и их беспокойстве о нем, – на рауте у княгини Мэри объявлено было, что Ненси Эйсберг выходит за какого-то троюродного брата, столь же белокурого, столь же ничтожного, но столь же богатого, как она сама… Эта свадьба была устроена еще с детства их, по духовному завещанию дедушки, оставившего им майорат[46]46
Имение, переходящее в порядке наследования к старшему в роде.
[Закрыть] в Эстляндии, с условием, что они женятся, чтоб все богатство осталось в роде и никому чужому не довелось им воспользоваться.
Так вот каким успехом увенчались все хлопоты, старания, искания и домогательства клана Ухманских и всех их помощниц!
И когда они оставались в неловком положении стаи ворон, перед носом которых коршун умчал добычу, на которую клювы и когти их жадно метили, – когда насмешки со всех сторон петербургских гостиных посыпались на искательниц богатых невест, когда вне себя от негодования старшая сестра Бориса потребовала через третье лицо объяснения у матери Ненси и истолкновения всех ласк и приманок, которыми семейство Эйсберг осыпало семейство Ухманских, – оказалось, по всему сказанному, а еще больше – по всему недосказанному в ответах, что у графини Эйсберг никогда и в помышлении не было выдать дочь свою за Бориса и что она просто кокетничала с молодым человеком, для себя самой, не за дочь, но для удовлетворения собственного женского самолюбия, которому было бы приятно приковать лишнего блестящего вздыхателя к своей торжествующей колеснице…
Ухманские разобиделись ужасно. Графиня Эйсберг вдвое больше. Они рассорились домами и скоро перестали совсем кланяться между собою.
А Борис? А Марина?
Они были предоставлены своей любви, и это неудачное сватовство имело по крайней мере ту выгоду для них, что дало им выиграть полгода спокойствия и отсрочки.
Только самолюбие Бориса было глубоко раздражено докучною мыслью о смешной огласке, данной семейному поголовному походу в его пользу, и не менее сердило его то, что свет имел право почитать его отказанным женихом.
Но сердце Марины не могло оправиться от полученного удара, не могло забыть, что возлюбленный ее держал на весах ее и ее любовь против каприза своей семьи – и что она не победила, не перевесила в этом случае. Она помнила, с какими слезами и как покорно умаливала она Бориса пожертвовать ей ничтожною девочкою, которая даже ему не нравилась…
«Что же будет, – думала она, – что же будет, если ему в самом деле кто-нибудь понравится?»
И душа ее замирала, не умея дать себе ответа… И сердце ее сжималось, не смея взглянуть в темное будущее, полное загадочных угроз… Страдая за себя, она страдала тоже за него. Зная, как свету теперь легко было вымещивать на нем все его превосходства, имея случай насмехаться над неудачным сватовством и возможность упрекать Бориса в мнимой алчности к деньгам, которую изобличила так неловко неуместная жадность его семейства, и нежность, и гордость, все струны ее женского сердца были вместе затронуты. И за что все это горе? – смутно роптал в ней внутренний голос. – За то, что ты любишь, в полном смысле слова любишь, бедная женщина, между тем, как другие любят так, что чувство их похоже на равнодушие! Не всегда ли так бывает на белом свете?
VIII. Гейдельберг
Марина права была, когда в минуту отчаяния она сравнивала свое счастье с больным, приговоренным к смерти. Да, если можно назвать счастьем это тревожное, непрочное, всегда борящееся и всегда напуганное чувство, в котором редкая и мгновенная радость искупается частым и длинным страданьем, если эта бесконечная борьба на жизнь и смерть между женщиною и целым светом заслуживает имя блаженства, если любовь и страсть ничего лучшего не могут дать той, которая, жертвуя им так много, справедливо ожидает тоже многого от них, если все это составляет в самом деле единственное счастье, возможное вне строгой законности, – то оно точно, как умирающий, живет порывами и припадками, существует только предсмертною мукою.
Но как матери всего дороже больное дитя, заранее предреченное преждевременному концу, как она тем нежнее и тем заботливее лелеет, и хранит, и баюкает это дитя, с которым ежеминутно боится расстаться, – так и женщине такое мучительное, болезненное, страдальческое счастье становится и милее и дороже, когда она сегодня-завтра должна его лишиться. Не с улыбками, а с слезами бережет она его! Не радостными и легкими днями, а минутами горького блаженства и страшного забытья считает она его. И потому, нянчится она с ним так страстно и так упорно. И потому это счастье, лишенное жизненности, овладевает всей душою ее, всеми ее силами и помышлениями…
Так-то счастливая женщина дорожила теперь этим возрождением своего благополучия – перемирием меж ее любовью и косвенными влияниями, ей враждебными.
Но здоровье ее получило такое потрясение, от которого все ласки Бориса не могли его восстановить.
К весне доктора настояли, чтоб Марина ехала за границу – на воды, на теплый воздух, а еще более на совещания с теми светилами науки, которым не раз удавалось воскрешать подобные ей цветы севера, замороженные холодом или подкошенные тайными огорчениями.
Она не соглашалась до тех пор, пока Борис не объявил, что он поедет вслед за нею. Тогда надежда не расставаться с ним, совершить с ним это путешествие, которое так долго снилось ее пламенному воображению, вместе насладиться всеми чудесами природы и искусства, всеми благословениями южного неба, – надежда освободиться вдруг и надолго от всего, что теснилось между ними, эта сладкая, эта живительная надежда восстановила больную, одушевила ее пламенною радостью.
Марина скоро окончила все приготовления, скоро устроила все дела свои. Подорожная взята, карета уложена, прощальные визиты, – эта пустая китайская церемония, которая никого не обманывает и никакой приязни не выражает, а требуется светом как необходимость, – прощальные визиты сделаны и получены, как вдруг Борис на вопросы Марины о дне его выезда стал отвечать бессвязными обещаниями и неудачными отговорками…
Дело объяснилось! Ему не позволяли уехать… То есть если почти тридцатилетнему сыну нельзя буквально запретить такое само по себе незначительное предприятие, как поездку на воды, то мать и сестры Ухманского умели действовать всеми соединенными силами просьб, увещеваний, убеждений и возражений, чтоб отговорить его от исполнения его желания и удержать при себе, вопреки всему, что влекло и манило его вдаль. Старуха Ухманская будто бы занемогла; это была ее обыкновенная уловка, ultima ratio[47]47
последний довод (лат.).
[Закрыть] всех ее покушений на независимость и волю слишком почтительного сына. Отец не удерживал Бориса – напротив, он отстаивал своего любимца сколько мог. Но что мог его беспристрастный ум пред ополчением четырех дочерей, четырех стародевических языков, вооруженных всею женскою хитростью, изощренною праздностью сердца и расчетами эгоизма?
Дамская оппозиция одержала верх: Борис дал слово отсрочить свой отъезд.
Этот новый удар, это новое доказательство ничтожности любви перед другими отношениями довершили раздражение и отчаяние Марины. Все, что обещала она себе радостного и чудесного от своего путешествия, мгновенно рушилось, и сердце ее разбилось вдребезги вместе с светлыми ее надеждами. Но для того чтоб отступиться от принятого намерения, чтобы остаться на явное сознание перед целым городом причины, ее удерживающей, было уж слишком поздно.
Она должна была ехать, и она поехала. Полуслепая гувернантка да люди, преданные ей, сопровождали ее на этом крестном пути ее сердца, переполненного горечью отчаяния и обмана.
Куда же она ехала? Она сама не знала… Она отдала почтовый маршрут дворецкому, заменявшему ей курьера, и велела везти себя без остановки… Куда? Для нее было все равно теперь, когда она уезжала одна…
Борис посадил ее в карету, заливаясь слезами.
Она вспомнила знаменитый упрек одной несчастной женщины, любимой королем, молодым Людовиком XIV, когда ее удаляли, увозили от него, а он тоже плакал при расставании вместо того, чтоб заступиться за любовь свою и единым словом разгромить все, что против нее покушалось. «Sire, vous êtes roi vous pleurez – et je pars!»[48]48
«Государь, вы король – вы плачете, а я уезжаю!» (фр.)
[Закрыть] – говорила Мария Манчини[49]49
В Марию Манчини (1639–1715) был влюблен и хотел на ней жениться молодой Людовик XIV, французский король, сын Анны Австрийской. Манчини оставила мемуары о своей жизни.
[Закрыть] сыну Анны Австрийской. «Борис, ты мужчина, ты плачешь, и ты любишь меня, а я еду без тебя!» – хотела бы сказать Марина своему отчаянному, но бессильному другу… Но это только бы удвоило его горе оскорблением, но ничему не помогло бы. Она смолчала! – и пожала руку рыдающему Вейссе, который закрывал дверцы дорожного дормеза и повторял последнее дружеское благословение над склоненною головою плачущей женщины, которая и теперь еще, и в эту самую минуту, не переставала слыть и любимою и счастливою между всеми, кто не читал в душе ее страшной повести такой любви и такого губительного счастия!
В Германии Марина не видела ничего, ничем не занималась, ничего не хотела заметить. Правда, где ей было наблюдать и замечать, когда она безотрывочно смотрела на портрет Бориса, не выпускаемый ею из рук!
Слепая француженка и дворецкий распоряжались вместо нее, возили ее на воды, приглашали докторов на консультации, она все допускала рассеянно, но ни в чем не принимала участия. Все существо ее, истерзанное, измученное долгими страданиями и волнением, впало в благотворное оцепенение. Душа ее спала умственным сном, покуда физические силы отдыхали в своем изнеможении.
Через два месяца она прибыла в Баден, где ее ожидала графиня Текла Войновская.
Женщина-урод ужаснулась, видя жестокую перемену, совершившуюся в столь немного времени в женщине-красавице. Сердце Теклы, закаленное и холодное, как сталь, для всего, что касалось лично ее самой, сохранило редкое свойство ощущать чужое горе и соболезновало страданию другого нежного сердца, потому что хотя только раз в жизни, но зато вполне, оно испытало все терзания обманутой любви и горького разъединения.
Текла, без расспросов и признаний, тотчас поняла все, что должна была прочувствовать и прострадать некогда молодая и пламенная ее приятельница, чтоб дойти до теперешнего ее наружного бесчувствия. Она поняла, какое сомнение, какое недоверие тяготело над нею. Кроме того, по переписке с петербургскими друзьями графиня Войновская знала о городских слухах насчет неудавшейся свадьбы Бориса, о странном и предосудительном для него положении, в которое вовлекло его слишком расчетливое семейство. Ей не трудно было угадать все, что больная приятельница не решилась бы да и не сумела бы, может статься, сама открыть ей: графиня вознамерилась спасти Марину.
Не теряя времени, она написала Борису, чтоб он тотчас же приехал, если не хочет быть виною смерти им недавно еще столь обожаемой женщины. Письмо графини дышало благородным негодованием тех смелых и твердых душ, которые в прямоте своей ненавидят все, что неправо, нечестно, несправедливо. Не боясь ничьих упреков за свое вступательство в чужие тайны и семейные дела, когда нужно было помочь страждущим и требовалось действовать сильно и скоро, – она не умела щадить мелких расчетов самолюбия, не подчинялась уточненным привычкам угождать равно и виноватым и правым, уберегать и ту и другую сторону, чтоб все были ею довольны, и волки могли быть сыты, когда овцы оставались целы.
Письмо ее было направлено против всех врагов счастья Марины: в нем высказывалось порицание и опровержение всех светских возражений, всех мелких внушений эгоизма. Это письмо громило все современные пороки, чтоб воздвигнуть и восставить во всем ее величии чистую хоругвь истинной любви. Но она не показала его и не сказала о нем Марине, опасаясь возмутить заранее ожиданием и надеждою угасавшую душу молодой мученицы. Она знала, как жестоко напоминать о возможности радости тому, для кого жизнь есть только сцепление страданий и неудач. Как опытные сестры милосердия, умеющие ходить за больными и обращаться с ранеными, не пробуждая в них уснувшей боли, она могла ухаживать за сердечно немощными, не расшевеливая в них болезненной струны воспоминания. Только женщины, которые сами много страдали и горевали, умеют и могут успокоивать такие недуги.
Через несколько недель Борис уже был на Рейне, в Гейдельберге, куда графиня Текла перевезла Марину, чтоб избавиться от шума и веселостей многолюдного Бадена.
Свидание кающегося, но все еще любящего и любимого молодого человека с той, которая умирала за него и для него, это свидание принадлежит к ряду тех сцен, на которые повествователь строго предписал себе набрасывать классическое покрывало Апеллеса[50]50
Апеллес – древнегреческий живописец (IV в. до н.э.), друг Александра Великого. Речь идет о картине, изображающей известный мифологический сюжет жертвоприношения Агамемноном Ифигении, его дочери, богине Артемиде.
[Закрыть], которым художник скрыл от зрителя чело Агамемнона в минуту жертвоприношения его любимой дщери, потому что вдохновенный живописец хотел показать свету, что есть в человеческой жизни такие минуты, а в человеческой душе такие движения, для которых не существует ни красок, ни описания, ни подражания…
Борис с благодарностью и восторгом целовал руки графини. Не только сильное красноречие ее намеков и советов не рассердило его, но напротив, он был признателен той, которая одна так смело ополчалась на светские предубеждения, и в тесном мире материальных понятий и сухого рассудка одна еще чтила, еще исповедывала прекрасные верования в святыню чувства и любви.
Письмо графини пробудило в нем все лучшие побуждения, дремавшие под гнетом чужих наущений. Когда все и все окружающие его наперерыв старались внушить ему уроки себялюбия и суетной забывчивости, заставить его изменить первой любви и первой клятве его молодости, ее строгий вещий голос издали напомнил ему долг чести и совести, призвал его опять в лучший мир сердечных увлечений; окрепнув при нежданном пособии ее союза, опираясь всем своим любящим сердцем о ее светлый, беспристрастный разум, он яснее стал читать в себе самом и нашел силу снова бороться с своей семьей, снова урваться от ее расчетов и умозрений к возлюбленной и ничем не заменимой женщине. Найдя ее изнемогшею под бременем горя и воспоминаний, он жестоко раскаивался, что не поехал с нею, роптал на себя, на свою слабость, на родных и клялся вперед спрашиваться и слушаться только своего сердца.
Любовь и счастье взошли снова лучезарными светилами над головами соединенных; снова жизнь и природа улыбнулись им… через неделю Марина воскресла, похорошела, расцвела… Борис был влюбленнее, нежнее, страстнее, чем когда-либо.
Тогда графиня Войновская объявила им, что она оставляет их и уезжает в свои австрийские поместья. Напрасно старались оба удержать ее. Напрасно Марина с суеверием сердца, научившегося в горе верить всем приметам и всем влияниям, упрашивала Теклу остаться с нею, ей на счастье.
– Нет, дитя мое! – отвечала графиня, с улыбкой целуя ее прекрасный и прояснившийся лоб. – Нет! Теперь я не нужна тебе, я успокоена на твой счет, оставляю тебя на руках того, кто заменяет тебе собою всю Вселенную! Меня призывают другие заботы, другие дела, свои и чужие! С вами мне делать нечего, а я должна действовать, подвизаться, хлопотать, служить делом и словом когда надо и где надо! Эта жизнь единственная, которая мне доступна, эта деятельность – моя настоящая стихия. Без них я пропаду с тоски. Признаюсь даже тебе, что оставаться между вами, двумя счастливцами, смотреть на вашу любовь, на ваше сладкое существование вдвоем было бы для меня вредно: как знать, какие мысли и сожаления могли бы во мне пробудиться? Нет, лучше бежать от них и от вас! Я могу, я хочу, я умею доставлять и желать счастья тем, кого люблю, но видеть его иногда свыше сил моих… Прощай, Марина, Бог с тобой! А для меня лежит другая дорога… Я Марфа, которая «печется и молвит о мнозем», а ты избрала «благую часть», пусть только «она от тебя не отнимается![51]51
Цитата из евангельской притчи о Марфе, суетящейся «о многом», и Марии, которая «избрала благую часть» (Евангелие от Луки, гл. 10, ст. 39–42).
[Закрыть]
Когда графиня Текла садилась грустно и молча в дорожную карету, уносившую ее на дальнее поприще ее многосторонней жизни и деятельности, Марина стояла у широкого окна своей комнаты, опершись на руку Бориса, который поправлял на ней шелковую мантилью, чтоб она не простудилась, – Марина, осчастливленная снова своею и его любовью, глядела ласково вслед отъезжающей и посылала ей рукой и взглядом последнее напутственное прощанье…
Текла, подняв голову, обратила взоры свои на окно гостиницы, увидела группу, образуемую смежными головами своих друзей, и вздохнув, махнула курьеру, чтоб он велел скорей трогаться с места.
Почтальон громко затрубил в свой медный постгорн… Раздалось хлопанье его длинного бича, на улице там и сям высунулись любопытные и англичане (где ж их нет?), чтоб посмотреть, кто приехал или уезжает, – и многосложный герб знатной вдовы еще долго возбуждал догадки и разговоры, пока она катилась по узким, но чистым улицам Гейдельберга.
Кто из вас знает Гейдельберг? Кто, проезжая через него, чтоб из Бадена отправиться во Франкфурт или обратно, потому что Гейдельберг стоит на общем перепутье почти всех прирейнских городков и резиденций, кто, говорим мы, проезжая, был завлечен и очарован его чудным местоположением, его дивно-картинными окружностями, его чистым, животворным воздухом, а еще более его спокойствием, веселием, довольством, просвечивающимися в малейшей черте, в каждой подробности его миловидной наружности, кто, вместо того, чтоб переночевать и отобедать, как следовало, осмотрев бесподобные развалины старого замка, раздумал ехать дальше, захотел пожить тут, велел отправить лошадей и остался на день, на два, потом прогостил неделю, быть может, еще другую и, принужденный наконец продолжать свое путешествие, поехал с сожалением, оборачиваясь взором и душой к привлекательному местечку и обещая себе снова навестить его, если Бог даст, – только тот поймет, как восхитительно пребывание в этом впрочем второстепенном городке, и только тот может живо представить себе жизнь почти романическую, которую вели себе на свободе Борис и Марина в Гейдельберге.
По какой-то феноменальной недогадке это благодатное местечко ускользнуло от всевидящей спекуляции, принявшей давно на подряд и на откуп все живописные местоположения Германии, все целебные ее ключи, источники, чтоб устроить около них огромные гостилища для праздного богатства странствующего европейского вельможества. Гейдельберг спасся от Беназе и ему подобных учредителей ярмарок тщеславия и притонов рыцарей грабительного изобретения, где заманчивая рулетка и коварный trente-et-quarante[52]52
Игра в рулетку «Тридцать и сорок» (фр.).
[Закрыть] соблазняют столько несчастных, опустошают их кошельки и обогащают игорного банкира; в Гейдельберге нет еще ни Тринк-Галле, ни Конверсационс-Гауз, ни Salon des Fleurs[53]53
Салон цветов (фр.).
[Закрыть], ни Казино, туда не стекаются со всех концов Европы и Америки люди странствующие и люди страждущие, чтоб себя показать, либо на других посмотреть, или сорвать банк удачным ударом и скакать на другие воды, чтоб прокутить там весело свою добычу.
Но зато старинно-славный университет и пребывание некоторых светил медицинской науки беспрестанно привлекают в Гейдельберг немецкое юношество различных сословий – эту живую силу, несущую с собою одушевление и движение повсюду, где она проявляется, – да еще несколько богатых семейств высокоблагорожденных фрейгерров[54]54
баронов (нем.).
[Закрыть] и магнатов, у коих находятся настоящие больные, которым нужно и лечиться и дышать здоровым воздухом этого прекрасного края.
Оттого-то обилие, чистота и жизнь поражают путника с первого взгляда на Гейдельберг. Хотя туда не достигла еще дороговизна других прирейнских местечек, избалованных возрастающим съездом и пребыванием всех милордов, настоящих и подложных; хотя все нужное для ежедневной жизни относительно очень дешево в Гейдельберге, однако торговая деятельность не оставила его вместе с отбытием двора, и, перестав быть резиденцией, тому гораздо более ста лет, он сохранил собственную деятельность и собственную жизнь.
В нем не увидите вы той ужасной нищеты, которая так часто огорчает взоры около всех так называемых Lustor ten (мест веселья). Одежды там опрятны, лица веселы; мещанская аккуратная суетливость и хлопотливость не лишены своей германской поэзии и не кажутся смешными и пошлыми, потому что на них не отбрасывает невыгодной тени никакая резкая противоположность соседнего величия и богатства. Всего лучше можно бы выразить впечатление, производимое Гейдельбергом, сказав, что он ganz gemьthlkh[55]55
довольно уютный (нем.).
[Закрыть].
Сначала, в первые дни своего пребывания, Марина поселилась, как водится, в гостинице Herz-Herzoghurt, выходящей углом на главную улицу и на единственную площадь города. Должно думать, что тут некогда было подворье какого-нибудь монастыря, потому что все комнаты соединены и отделены одним общим коридором и каждая из них походит на келью, с своими глубокими окнами, изразцовою печью и маленьким альковом для кровати.
Тишина и безмолвие царствуют в этих кельях, прерываемые только шумом и плеском фонтана, украшающего и оживляющего средину площади. В известные часы эти тишина возмущается мерным стуком многочисленных пешеходов, спешащих и бегущих по звонкому тротуару, потом по лестнице, наконец в столовых нижнего этажа. Это студенты, приходящие обедать за общим столом, и тогда к стуку приборов и стаканов присоединяется их шумный и веселый говор, их переклички, споры, перебранки, хохот, песни, иногда безумные пляски – все, чем выражается и прорывается кипучая удаль двадцатилетнего возраста. То же самое происходит и в соседних домах, ибо почти каждый из них точно такая же гостиница, где обедают, живут, любят, веселятся и учатся эти птенцы университетского гнезда.
Вечером, когда темнота воцаряется над полуспящим городком и особенно если приходится сиять вдохновительной луне, этой любительнице и покровительнице швермерства[56]56
Швермерство (мечтательство), от нем.: der Schwдrmer – мечтатель.
[Закрыть], вечером вдруг раздаются стройные хоры молодых, звучных голосов, и вы слышите знаменитые лидер (песни), которых вкус и славу Германия распространила по всему миру, например, am Rhein, da wuchsen unsere Reben[57]57
На Рейне растет наш виноград (нем.).
[Закрыть], или старинное, любезное gute Nacht, schlaf wohl![58]58
Доброй ночи, спите спокойно! (нем.)
[Закрыть] – которое и теперь еще так дорого красавицам и заставляет биться не одно белокурое сердечко под тафтяным фартучком и кисейною косынкой. Это серенады, которыми студенты чтят и празднуют своих возлюбленных, являясь дружными толпами под их окнами и пронося свои песни из конца в конец города, ко всем красавицам по очереди.
Нередко случалось Марине оставаться у окна, внимая этим песням, и видеть, как где-нибудь – обыкновенно на самых верхних этажах, под самой кровлею – открывалось тихо скромное окошечко и высовывалась молоденькая головка, нежно кивая вниз с высоты своей – какая-нибудь Клэрхен или Минхен, которая с гордостью признавала в себе виновницу торжества и с радостью отличала среди поющих своего бурша, в бархатном кафтане, с удалым беретом набекрень.
И сердце русской боярыни принималось болезненно трепетать, глядя на всю эту любовь, столь легкую и свободную, на все это счастье, столь доступное и живое… Ей казалась завидна участь смиренных швей и кружевниц. Но если нечаянно один голос, грустнее или искуснее других, запевал какую-нибудь мелодию Шуберта, если знакомые и любимые звуки наводили на нее какое-нибудь далеко родное воспоминание…
О! тогда горе больной! Она всю ночь не смыкала глаз напролет, и молодость ее воскресала и билась в ней мятежно и страстно, возбужденная заразой чужой молодости, свободной и беспечной…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.