Текст книги "Счастливая женщина"
Автор книги: Евдокия Ростопчина
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Женить… На ком?
Удивление и негодование превозмогли ее стоическую скрытность, она уже не думала больше отпираться от своей любви, она хотела только знать, знать скорее и вполне все, что ей угрожало.
– На Ненси Эйсберг, этой девчонке, которую так стали хвалить Ухманские, с тех пор как узнали, что за ней дадут все саратовские вотчины ее матери и все тамошние мериносы, на которых она сама так похожа!
– Ненси Эйсберг! Этот ребенок… Это ничтожное, бессловесное созданье! На ней женить его? Да кто ж это выдумал?! Разве это возможно?
– Так неужели ты в самом деле ничего не знаешь, Марина? Разве тебе Борис Ухманский не сказал? Разве это все неправда и выдумка, что вчера говорилось у моей кузины?
– Я ничего не знаю, милая Мэри, – повторяла Марина с усилием, – ничего! Расскажи мне… Все это для меня так неожиданно, так невероятно!
Она помнила, что вчера еще – вчера! – он, Борис, стоя на коленях перед нею, глядел ей в глаза, чтоб читать в них, столько ли она любит его, сколько он ее, и не умея решить этой задачи, благодарил Бога и ее за свое счастье, за эту взаимную любовь, столь полную и глубокую, что ни тот, ни другой не знали, кто из двух ею более проникнут!
Бледная княгиня обвила шею Марины своею прозрачною ручкою, склонила ее к себе на плечо, поцеловала Марину в лоб, как больного ребенка, и просила не сердиться и не огорчаться, если она первая, неосторожными вопросами своими, открыла ей неприятную для нее тайну. Силы Марины не устояли против этих ласк: сердце ее, теснимое столь многими, столь различными мучительными чувствами и тронутое нежданным сочувствием, растаяло от умиления; она заплакала, горько и громко, как плачут одни только сильные, когда они побеждены слишком великим и слишком новым горем.
Она умоляла княгиню ничего не скрывать от нее; ей нужно было все знать, чтоб действовать верно и решительно. Как всегда, и теперь она хотела смело встретить лицом к лицу предстоящую борьбу. Истина ее не пугала: ей невыносима была только неизвестность.
Княгиня передала ей все городские толки и слухи об устроиваемой свадьбе Бориса Ухманского и стараниях его семейства, при пособии и ополчении всех старух, отъявленных и непризнающихся, которые составляли их подвижную милицию и по всему Петербургу развозили описания всех достоинств их семейства, обещающих такое неслыханное благополучие его будущему сочлену. Княгиня передала своей слушательнице, безмолвной и окаменелой, вчерашний разговор о ней на рауте у ее кузины, где многие, стараясь предугадать окончание этой забавной истории, предлагали держать заклады, иные за постоянство Бориса и торжество Марины, другие, в большинстве, за успех предприятия Ухманских, увенчанный свадьбою Бориса. Она описала колкие выходки и насмешливые улыбки тех из женщин, которые возненавидели Марину за то, что им не удалось отбить у нее Ухманского. Она повторила злобные замечания и двусмысленные намеки тех из мужчин, которые вообще искали благосклонности Марины и даром тратили для неблагодарной свои вздохи, свои угождения и несметное множество убийственно-красноречивых взглядов и невинных желтых перчаток.
Марина слушала, бледнела, краснела, дрожала и спрашивала сама себя, как могла она накликать на свою голову столько злобы и ненависти, она, которая никому не вредила и никого не обижала? Она поняла теперь, за какую цену люди продают свое удивление, свои похвалы, какая внутренняя досада скрывается всегда под их лживыми приветами и мнимым доброжелательством и как жадно ловят они случай сбросить личину притворства и отомстить тем, кто у них, по их же пословице, как бельмо на глазу.
Она содрогалась, но не от сознания своей немощи и своего бессилия, а от гнева и благородной жажды справедливости. Ей хотелось встретиться со своими злобными поносителями и насмешниками и спросить у них, за что они на нее вооружаются?..
Не одно только сердце, не одно только чувство справедливости громко вопияли в Марине: гордость, эта орлица, которую стрелы клеветы не могут заставить упасть на землю, как бы смертельно они ее ни поражали, и которая, раненная ими, все возносится выше и выше, на недосягаемые снизу вершины, исцелиться или умереть в недоступной тишине, – гордость была в ней раздражена, и ее голос говорил едва ли не громче самой любви. Как?! – заветные тайны ее души служили предлогом безумному закладу насмешливой молодежи! Как?! Ее любовь, ее счастие сделались предметом общего разговора, как обыденное событие, как водевиль, данный на театре! И все это потому, что нескромная болтливость одного недоброжелательного семейства предала ее имя на забаву толпы, потому что эгоизм этого семейства жертвовал ею для своих расчетов, потому что Ухманские, не щадя в ней ни молодости, ни искренности, ни даже самой любви ее и любви к ней Бориса, Ухманские распустили по городу толки о семейных делах своих и тайне сына, долженствовавшей быть для них священной! Это несчастие, сотканное из таких мелких причин и ничтожных побуждений, эта лавина, устремляющаяся на нее со всех сторон и грозящая ее раздавить, – Марина одним взглядом, одною мыслью их поняла и объяснила себе все их значение, все их последствия. Но против собственного чаяния она не чувствовала себя уничтоженной – напротив, силы, доселе ей самой неведомые, проснулись в ее душе и готовились противостать всему и всем…
Марина подняла голову, отерла слезы свои, продолжала расспрашивать княгиню, и та удивилась, увидя такую перемену в лице и голосе женщины, за минуту до того разбитой и уничтоженной.
Княгиня Мэри, натура, не одаренная самостоятельностью и твердостью, не понимала этой железной воли, которая в борьбе сгибалась только, чтоб сосредоточиться, и выпрямлялась сильнее и непреклоннее в своей упругости. Она ожидала нервических припадков, истерики, обморока, после которых обыкновенно другие женщины притихают и смиряются, покоряясь неизбежности или чужой власти, сильнее их. Тут же она видела горе глубокое, горе истинное, но твердость непоколебимую и решимость бороться до крайности.
Она обняла Марину.
– Прощай, – сказала она, вставая. – Тебя, я вижу, лучше предоставить себе самой! Ты одна за себя заступишься и все, конечно, устроишь к лучшему. Ах, Марина, как ты счастлива, что ты так сильна! Тебя никогда не сразит никакое огорчение!
Марина горько улыбнулась.
– Посмотри! – отвечала она и, схватив руку княгини, положила ее себе на лоб, покрытый холодным потом, хотя над его мраморною поверхностью ни одна складка не обозначала мучения, в нем гнездившегося. – Посмотри! – продолжала Марина и провела рукою княгини по своим вискам, бившимся, как пульс в лихорадке, а потом по своему сердцу, трепетавшему прерывисто и вздымавшему высоко грудь…
Княгиня испугалась, хотела остаться, чтоб подать помощь Марине, если она занеможет.
– Нет, ступай! – возразила она. – Со мной ничего хуже не сделается, я себя знаю, но тебе не годится здесь оставаться, тебя это расстроит, моя добрая, милая Мэри; ты ведь не привыкла к горю, и не тебе с ним совладать!.. Прощай, Господь с тобой.
Тут княгиня в свою очередь горько улыбнулась, подняла глаза и плечи вверх, хотела что-то сказать, но спохватилась и вышла из комнаты, тяжело вздыхая. Много дум пробудили в ней последние слова ее приятельницы. Когда-нибудь узнается, какие были эти думы.
Марина осталась неподвижна; взяв голову в руки, она предалась всем размышлениям и страданиям, которые вдруг на нее нахлынули… Потерянное счастье… уничтоженная, нет, хуже! – отравленная любовь… вся жизнь ее, сокрушенная одним ударом… Но более всего, но больнее и мучительнее всего – вероломство Бориса… Измена того, которого она так высоко ставила в своем уважении и своей любви, и все эти задушевные муки свирепствовали в ней и терзали ее.
Долго просидела она в безмолвии и забытье своего горя.
Смерклось, пришли освещать комнату, спускать гардины и сторы, она притворилась больною и молча махнула рукою человеку, чтоб он ничего не трогал и унес нестерпимый ей свет лампы. Потом пришли доложить, что кушанье на столе. Мадам Боваль пришла звать ее к обеду, но она отказалась, жалуясь на простуду и лихорадку, и слабым голосом просила, чтоб ее оставили одну в покое и темноте.
Наконец настал вечер, холод охватил кабинет, не согреваемый более потухшим камином. Она все сидела, не трогаясь с места и не переставая думать, мыслить, страдать…
На другой день, когда горничная расчесывала ее длинные черные косы, на самой маковке найдена была целая прядь совершенно белых волос…
В половине девятого часа она вдруг вздрогнула и опомнилась; у подъезда остановился экипаж, она узнала знакомый стук его кареты, оправилась с ног до головы и позвонила, чтоб велеть подать огня.
Борис вошел к ней вместе с людьми, принесшими лампу и свечи. Он остолбенел, увидя ее лицо…
– Что с вами, боже мой! – вскричал он. – Вы нездоровы?
Она, чувствуя тяжесть взоров наблюдательной прислуги, улыбалась и протянула ему руку, другою показывая кресло возле себя.
– Да, я где-то, верно, простудилась; меня знобит и оттого я, должно быть, очень бледна… – И она куталась крепче в горностаевую кацавейку, чтоб подтвердить свои слова.
Люди вышли, тяжелая портьерка упала вдоль затворенной двери, они остались вдвоем.
– Марина, что сделалось? Ты не больна, ты чем-то страшно взволнована? – И он схватил обе ее руки и привлекал ее ближе к себе, чтоб посмотреть ей в лицо.
Он ужаснулся – так бледно и искажено было это лицо, столь ему знакомое и приятное во всех своих изменениях. Она освободила свои руки, спокойно, но решительно.
– Борис… – начала она, и голос замирал в ее горле, и слова не вязались в стиснутых устах. – Борис, кажется, между нами первым и главным условием была взаимная откровенность, откровенность полная, всегда, в каком бы то ни было случае? Не так ли?
– Точно так! Но что за вопрос, к чему?
– К тому, что когда любят женщину или говорят ей, что ее любят, тогда не думают, по крайней мере не должны думать о женитьбе на другой.
– Женитьба! Да разве я о ней помышляю! Что это значит?
– Я не разбираю, вы ли помышляете, или другие за вас, но дело в том, что вы женитесь, и уже весь город об этом говорит, а я одна ничего не знаю…
– Это неправда! Клянусь, мой друг, неправда! Гнусная ложь! Кто мог тебе сказать? Ради Бога, ради любви моей к тебе, не верь, успокойся! Расскажи мне, откуда ты это взяла?
Она повторила ему все слышанное от княгини Мэри, толки света, загадыванья и заклады некоторых любопытных, общее порицание, падавшее на него.
Он пришел в негодование.
Благородный гнев вскипел в душе его, не способной к обману и лжи. Он клялся, что нет ничего правдоподобного во всех этих слухах, кроме желания его матери и сестер женить его, о котором он ничего не сказал Марине, чтоб не потревожить ее и не огорчить напрасно.
– Ты знаешь, ангел мой, – прибавил он, – что меня не женят без моего ведома и согласия, а я никогда не соглашусь!
– Никогда, Борис… Этим много сказано! Подумай, тебя уговорят!
– Никогда, покуда я тебя люблю; так как я люблю тебя больше прежнего, люблю с каждым днем все более и более, то нет причин предвидеть, чтоб я мог тебя разлюбить, а из этого выходит, что я никогда не женюсь!
– Нет, мой друг, – и она грустно качала головой. – Из этого ничего не выходит, кроме беспокойства для меня и всевозможных причин остерегаться… Я знаю, каково влияние твоих на тебя; если они положили себе целью женить тебя, то рано или поздно им это удастся!
Борис почти рассердился… Он доказывал, что влияние его семьи ограничивается маленькими пожертвованиями, в которых он ей не отказывает, чтоб сохранить свою свободу в главном, то есть в любви своей к Марине.
– Борис, маленькие пожертвования ведут и к большим… уступчивость – колесо на мельнице: попадись пальцем – оно увлечет и скрутит всего человека… Это неизбежно! И самые эти слухи, эти вести о твоей женитьбе – откуда могли они произойти? Разве ты бываешь в доме Эйсбергов?
Борис опустил голову и призадумался…
– Да, – сказал он, помолчав, – я был на званых вечерах… Но не помню ничего такого, что могло бы дать повод заключить что-нибудь из моих посещений; с девчонкой я не говорил, она сидела в другой комнате, как водится.
– Борис, – вымолвила она робко и нежно, глядя ему в глаза с подобострастным умилением, – Борис, хочешь ли ты доказать мне свою любовь?..
– Чем? Что прикажешь? Говори! Ты знаешь, я готов на все, что только можно, и даже невозможно, чтоб только успокоить тебя!
– Обещай мне, что ты никогда больше не поедешь к графу или графине Эйсберг!
– Ангел мой, что за странная мысль и ненужная предосторожность? Я тебе дал и опять даю свое честное слово, что я не думаю жениться ни на ком, и на Ненси Эйсберг менее, чем на всякой другой, чего ж тебе более!
– Если ты вовсе не думаешь о Ненси и ее саратовских степях и мериносах, то тем менее жертва, которой я прошу: успокой меня!.. принеси это удовлетворение моему самолюбию, моему женскому достоинству, оскорбленному городскими сплетнями, избавь меня от неприятности видеть мое имя на весах с именем этой девочки, которую мне дают в соперницы!
Борис начал говорить ей, что лучше заставить свет забыть поскорее предмет его праздного внимания, а потому ему должно не менять своих привычек и действий, не подавать повода к новым толкам и пересудам, которые непременно воспоследовали бы, если перестали бы его видеть в доме, куда ездила половина Петербурга. Он боялся раздразнить общее мнение – этот меч о двух лезвиях. Он и так уже страдал глубоко, зная, что легкоязычная молва сочетала его имя с именем Марины и употребляла одно как оружие против другого. Он негодовал на огласку, произведенную их любовью.
– Кто виноват? – отвечала Марина. – Все слухи, все толки произошли из дома твоих – из гостиной твоей матери; если б там нас оставили в покое, то никто бы не узнал, что мы видимся чаще, чем простые знакомые в свете!
– Ты несправедлива к моим: они жаловались не для того, чтоб вредить тебе, но потому, что боятся за меня; им, конечно, не может быть приятно, что, полюбя тебя, я отстал от них, навлекаю на себя и тебя строгие суждения людей почтенных. Они предвидят худые последствия… Матушка особенно так непреклонна в понятиях о долге. Она стара, она меня так любит! Мы должны простить ей!
Так всегда оканчивались все разговоры, следовавшие за объяснениями между ними, когда она не хотела покориться требованиям и предписаниям, признаваемым ею совершенно несправедливыми. Но в этот раз, глубоко оскорбленная, она не удовольствовалась уклончивыми убеждениями Бориса и настоятельно требовала, чтоб он перестал ездить к Эйсбергам и доказал свету, что не думает о перемене своей участи. Она представляла ему, что любовь их уж слишком известна, чтоб им удалось кого-либо убедить в ее несуществовании, и что поэтому им остается только вынудить ей всепрощение постоянством и достоинством, которыми они могут ее оправдать. Сердце его внутренно говорило ему то же. Он дал слово не посещать родных белокурой Ненси.
Несколько дней прошло.
Марина прояснилась, но не успокоилась. Ей стоило неимоверного усилия над собою, чтоб показываться изредка в свете и встречаться с людьми, когда она знала, как они издеваются над нею и муками ее сердца.
Однажды, сбираясь на великолепный праздник, где должна была встретить весь город, а между прочим и всех вечно девственных Ухманских и обеих графинь Эйсберг, она так испугалась своей бледности и своего изнеможения, что послала за румянами, и в первый раз от роду искусственная краска заменила на лице ее исчезнувший румянец молодости и здоровья.
Но никто не заметил этой нерадостной обновки. Напротив, когда высокая и величественная фигура Марины показалась в ярко освещенной зале, когда голубое дымковое платье, вышитое серебром, прильнуло к ее чудным плечам и резко окаймило белизну их, когда брильянты на голове ее заспорили блеском своим с блеском искрометных глаз, когда, легка и жива, она пошла танцевать, скользя по зеркальному паркету, со всех сторон посыпались похвальные восклицания о красоте ее. Немногие оставшиеся ей приверженцы, мужчины, слишком серьезно занятые кто делом, кто делами, чтоб сохранять притязания другого рода, – эти присяжные судьи большого света, беспристрастные ценители, провозглашали ее все-таки торжествующею и первенствующею, – и грустный избыток ее волнения увенчал ее избытком красоты.
Она слышала и видела, как мать Бориса несколько раз подходила к сыну, убеждая его, умоляя идти пригласить на мазурку Ненси Эйсберг… У ней при каждой попытке захватывало дух от беспокойства, но Борис не соглашался и остался непоколебим. Он один знал историю купленных румян. Это маленькое вещественное доказательство любви и пытки, ради его претерпеваемой, больше тронуло его, чем целые дни, проведенные Мариною в слезах.
В сердце лучшего из мужчин прокрадываются движения суетного самолюбия, когда дело идет о его влиянии и власти над женским сердцем.
На следующее утро, довольная впечатлением, произведенным ею накануне не только на всех, но еще более на одного, Марина встала веселее обыкновенного и поехала кататься перед обедом, с намерением накупить новых цветов для своего кабинета. Она ждала к столу дорогих гостей: Бориса, редко у нее обедающего, и с ним Вейссе.
Для этого праздника она заказала все любимые кушанья Бориса, выучила новые романсы, чтоб спеть их ему, когда он будет лениво курить, за послеобеденной чашкою кофе.
Пробыв долго в цветочной лавке, она возвращалась домой уж в сумерки, когда недалеко от ее дома ей встретился Борис, ехавший в противоположную сторону и, сколько она могла различить во время наскоро обмененного поклона, в белом галстухе, одетый как для церемонного выезда, а не для дружеского обеда запросто. Этот вид испугал ее. Она почувствовала колотье в сердце, и ожидание чего-то неприятного вмиг разрушило все ее приятное расположение.
Дома ей сказали, что Ухманский заезжал, но ничего не велел сказать. Она села, озабоченная и недвижная. Принесли купленные горшки камелий и гиацинтов, она стала расставлять их по столам и жардиньеркам[45]45
Подставки, этажерки, корзинки для растений, выращиваемых в комнате или на балконе (фр.).
[Закрыть], но руки ее дрожали и она уже не надеялась, не чаяла ничего хорошего.
Предчувствия сбылись: в пять часов явился Вейссе и объявил, что Борис не будет. Он отозван на большой обед. Но куда? К кому? Немец ничего не знал, и Борис ему ничего не поручал, думая сам повидаться с Мариною до обеда. Не нужно говорить, как грустно протек теперь без него этот неудавшийся обед, как напрасно приневоливала себя Марина казаться спокойной и занимать разговором своего подобострастного гостя. Наконец, понимая ее и соболезнуя о ней без слов, Вейссе взял шляпу и ушел. Она осталась одна.
Безумная мысль, но неотразимая, как вдохновение, и непобедимая, как наитие самого духа увлекательных искушений, безумная мысль зажглась вдруг в душе ее. Ей захотелось узнать, где Борис, с кем он, для кого пожертвовал ею… Она уверена была в том, что только неотлагаемое дело или неизбежная обязанность могли помешать ему быть у ней. От нее Борис поехал к себе домой… Следовательно, его люди могли знать, где он.
Марина схватила первую попавшуюся книгу, завернула и запечатала ее старательно, как деловые бумаги, и послала ее к Борису с своим дворецким, приказав отдать в собственные ему руки как весьма важное, а если не застанут Ухманского, то узнать только, где он, и привезти ей пакет назад.
Это только выражало все беспокойства и все предположения женщины, тесно связанной в путах этой искусственной жизни, где ей всегда надо быть не там, где бы хотелось, не с тем, с кем нужно, где и сердце и любопытство ее осуждены прибегать беспрестанно к неимоверным ухищрениям и уловкам для каждой безделицы, которую хочется разведать, для каждой подробности, которую нужно узнать. Это только было как двухстрочный постскриптум длинного письма, написанного нарочно, чтоб сбить с толку чужую догадливость, тогда как в столь коротком постскриптуме выражается настоящая мысль пишущего.
Через полчаса пакет привезен назад; камердинер Ухманского объявил, что барин его поехал с тремя сестрицами на званый обед к графу Эйсбергу и, вероятно, там проведет весь вечер, ибо карете его не велено приезжать.
Марина едва не упала при этом известии. Не в силах преодолеть своего волнения, своих мучительных ощущений, она велела заложить карету и сама, едва помня, что делает, едва зная, чего хочет, поскакала.
Графиня Эйсберг жила в Большой Морской, поэтому в Большую Морскую велено ехать, но не сказано куда… Дорогою лишь она достаточно образумилась, чтобы придумать довольно правдоподобно предлог своей поездки. Она вспомнила, что в соседстве с Эйсбергами находятся три модные магазина, где она берет свои шляпы, цветы, чепчики и прочее.
Она велела остановиться у первого из них, вышла, кое-что спросила, показалась недовольною тем, что ей предлагали, и, велев людям и карете дожидаться ее тут, пошла пешком до другого магазина. Что стоило ей это обстоятельство, по-видимому столь маловажное! Женщины ее круга не ходят пешком по вечерам одни, и она менее всякой другой переступала обыкновенно за черту всего принятого и установленного приличиями ее света.
В первый раз еще в своей жизни находилась она на улице в эту пору; она боялась, дрожала, и к душевному ее волнению присоединялся трепет женщины, выходящей из всех своих привычек. Когда она отдавала приказание своим людям, голос и язык изменяли ей, едва достало ей силы выразить свою волю. Людей удивила такая неожиданность! Лакей с изумлением посмотрел на нее!
Кажется, в такие минуты, когда с нами или около нас совершается что-нибудь важное и горестное, когда мы поглощены грозою души нашей, мы бы не должны замечать маленьких внешних обстоятельств, мелочных подробностей, нас окружающих.
Напротив! Тогда-то умственные силы в нас удесятерены, тогда-то именно глаз наш не глядя все видит и мысль наша все обнимает, и все эти мелочи действуют на нас больнее и мучительнее, чем во всякое другое время. Марину пронзили, как огненные стрелы, удивленные взоры лакея…
Она побежала по замерзшему тротуару, чтоб укрыться от них, и скоро очутилась у самого дома, занимаемого Эйсбергами.
Этот дом, одноэтажный, с большими, длинными зеркальными окнами, доходящими почти до самого пола, был тогда ярко освещен, и в нем раздавался сложный шум веселого и многолюдного собранья. Но с тротуара ничего нельзя было видеть.
Марина перешла на другую сторону улицы, и там, прислонясь к стене, едва дыша, едва стоя на ногах, она устремила всю душу свою с взорами в глубину этого торжествующего дома, где скрывалась загадка ее жизни…
Тяжелые штофные гардины окон были раздвинуты, и под их ярким малиновым отливом выступали, как легкие облака, другие – белые, прозрачные, сквозь разрез которых виднелись оживленные группы гостей, яркие лампы, цветы, даже наряды дам.
Сначала вся эта фантасмагория бросилась в глаза дрожащей наблюдательнице и ослепила ее, не давая ей ничего и никого рассмотреть. Потом она привыкла к блеску и начала различать лица ходящих и сидящих в ярко освещенной комнате. Вот самая старшая сестра Бориса… Она разряжена, как кукла, улыбается самодовольно и кого-то держит за руку… Кого? Но половина занавеси скрывает ту особу… А! вот она показалась… Это другая женщина! Но кто же? Лицо ее обращено в другую сторону, ничего не видать… Но она обернулась, это сама графиня Эйсберг, разряженная не менее своей гостьи и столь же веселая, столь же улыбающаяся, как она.
Глаза Марины отвернулись с отвращением… Все не то, чего она ищет! Но где же он? Она подвинулась немного далее, стала против другого окна… Вот средняя сестра Ухманская, самая к ней неприязненная; она сидит на кресле и зовет рукою к себе кого-то… Приближается белое платье, пестреет лента широкого пояса… Вот белокурые букли, тоненькая фигурка, это Ненси! Ухманская усаживает ее возле себя… нагибается к ней, целует ее…
Марине делалось дурно…
Но вот, наконец, вот он сам, Борис! Он говорит с двумя мужчинами, она узнает и тех двух… все вместе подходят к окну, берут стулья, садятся… И Борису пришлось быть подле Ненси…
Несчастная Марина не дождалась ничего более.
Вопль отчаяния невольно вырвался из груди ее, она бросилась бежать к своей карете… Когда она дошла до нее, ей больше не помнилось, сколько времени продолжалась ее отлучка, ее пытка… Ей казалось, что она целую вечность простояла против этого проклятого дома, а она всего четверть часа употребила на свое тревожное наблюдение.
Человек усадил ее в карету почти бесчувственную, она только могла махнуть рукой; он понял и велел кучеру ехать домой.
Когда Марину довезли до ее подъезда, ее трясла сильная лихорадка и бред начинал путать ее мысли. Бессмысленно и бессознательно дотащилась она до своей спальни, где горничная раздела и уложила ее. Всю ночь продолжался у нее сильный жар с перемежающимся бредом.
К утру она уснула часа на полтора. Но едва солнце зарумянило восточный край горизонта, как она уж была на ногах. Мучительная боль, чувство жизни и горя вместе, кольнуло ее в сердце и рассеяло благодатное забытье; с воплем открыла она глаза, смутно припоминая вчерашнее, не умея еще различить почему, но зная уже, но чувствуя, что она несчастлива…
В этот раз она не писала к Борису, не посылала за ним. Она выждала обыкновенный час своего утреннего одеванья, чтоб не подать своим домашним никакого повода к удивлению и заключениям, и тогда только позвонила, когда этот час наступил.
Кто из вас, читающих, пережил такое выжидание и помнит его мучения! Кто, раненный насмерть изменившим счастьем или улетающей надеждою, сдерживал рукою судорожное биение сердца, затаивал крики безумного отчаяния и ждал, смотря на часы и следуя за стрелкою их, невозмутимо мерною и точною в своих движениях?
Марина проследила таким образом пять круговращений часовой стрелки, когда доложили ей о приезде Ухманского. Она с минуту старалась найти в груди своей силу и голос, чтоб отвечать, но жизнь ее покидала, и два слова стоили ей неимоверных усилий. Выйти в гостиную ей было невозможно, так сильно она дрожала; она приняла Бориса в спальне, убранной тщательно и изящно, как всегда, как будто ничего особенного не случилось с ее жилищем.
Борис испугался и остановился на пороге, увидя Марину. Не получив ее вчерашней записки, не подозревая, где и как она его видела, он шел к ней веселый и довольный, и остолбенел перед ее тенью, немою и бледною, как мрамор.
Не протягивая ему руки, не приветствуя его, она показала ему место против себя. Он осыпал ее вопросами и восклицаниями. Наконец она могла говорить:
– Вы были вчера у графини Эйсберг: вы провели там целый день?
Он едва мог расслышать. Вместо ответа он молча наклонил голову.
В свою очередь она ожидала, чтоб он сказал что-нибудь.
– Я был там… Я не сдержал своего слова, но клянусь Богом и тобою, все это случилось неожиданно, против моей воли! Почти в четыре часа, когда я уж готовился приехать обедать здесь, меня потребовали к матушке; она лежала в постели, у нее был доктор, который нашел у нее припадок подагры и не велел ей двигаться с места, между тем как она была отозвана на большой обед к графине Эйсберг и должна была везти туда всех сестер. Обед давался нарочно для них. Что было делать? Меня обступили, показали мне приглашение, в котором упоминалось и мое имя, чего прежде мне не говорили, зная, что я непременно откажусь, и матушка умолила меня почти со слезами пожертвовать для нее собою, отправиться вместо нее с тремя из сестер. Я не мог не согласиться! Прискакал к тебе, чтоб уведомить тебя, предоставить тебе решение этого случая, но тебя не было дома, и я не хотел доверить людям изустное поручение. Меня сестры ждали, совсем готовые, едва успел я вернуться вовремя… Вот сущая правда: что ж из этого выходит?
– Выходит, что я не могу больше верить вашему честному слову… Выходит, что всегда, во всем я пожертвована другим… Выходит, что мне наскучило терпеть и страдать, что я не хочу дожить до другого случая и дня, похожих на вчерашние. Нам должно расстаться!
Все это было сказано без запальчивости, без одушевления, спокойно, шепотом, как решение, обдуманное и приготовленное заранее. Он недоумевал, не верил… Он встал, подошел к ней, хотел взять ее руку, посмотреть ей в глаза; она отвернулась, скрестила ледяные руки на груди и повторила тверже прежнего:
– Да! Нам должно расстаться!
Он испугался ее спокойствия.
– Я виноват, я нарушил данное слово, но за такую вину можешь ли ты, вправе ли ты отвергать меня, навсегда лишить меня моего счастия? Если ты любишь меня, захочешь ли сама добровольно от меня отказаться?
– Люблю, по несчастью, и потому хочу, должна отказаться от вас, покуда вы меня не оставили!
Он стал на колени возле ее дивана.
– Марина, я не оставлю тебя и не могу оставить, покуда люблю! Я повторяю тебе то, что говорил прежде и чему ты до сих пор верила! Любовь моя к тебе нисколько не угасла, не уменьшилась: ты мне стала еще дороже, несказанно дороже и милее прежнего; я не могу жить без тебя, но я не могу убивать матушку моим неповиновением! Прости меня!
– Я не сержусь; я рассмотрела, обдумала нашу судьбу, наши отношения: нам надо расстаться, я должна добровольно оторваться от вас, покуда вас силою не вырвут из моих объятий, если не из моего сердца!
– Но никто меня не оторвет от тебя! В настоящем ты уверена, а будущее еще так далеко! Зачем о нем сокрушаться? Люби меня, будем счастливы, пока нам любится и счастливится…
– Я не могу быть счастлива, когда знаю, что мое счастье непрочно и ненадежно, как больной, приговоренный к неизбежной смерти! Я не умею любить, когда вижу, что меня не так любят, как я того требую… Да я и не люблю в минуты, подобные вчерашним… Когда мне слишком больно и тяжело, сердце мое закрывается, и то, что я чувствую, похоже на ненависть… Это слишком недостойно обоих нас: расстанемся друзьями, чтоб не сделаться врагами!
Слезы навернулись на выразительных глазах его; он понимал, как должна была страдать эта женщина, чтоб так с ним говорить. Но он не знал, о каких минутах она намекала и как до нее дошло, что он обедал у Эйсбергов. Она рассказала ему свою сумасбродную поездку, свою отчаянную попытку отыскать его, рассказала, как наблюдала она, стоя ночью на тротуаре, все, что она могла разглядеть сквозь окна ненавистного дома, все, что угадывала из неслышных ей разговоров. Он слушал ее с состраданием матери к жалобам любимого ребенка, он пугался ее мучений, он упивался ее любовью. Страсть, истинная, пылкая, неподдельная страсть юноши и мужчины горела в глазах его, выражаясь в порывистых восклицаниях…
Она оживала при этих доказательствах его любви; румянец возвращался к ее щекам; принуждение и оцепенение тоски сменялись в ней теплою грустью, она заплакала… Он думал, что победил, что она прощает и мирится. Он ошибался!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.