Текст книги "Собрание сочинений. Том 4"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Публицистика
К читателям
Из книги «Политика – привилегия всех»
Ни одну книгу я так долго не составлял, не редактировал, как эту. Это «дайджест» (выжимка), концентрат моей сорокалетней работы в поэзии и в прозе, в публицистике и в критике.
Эта книга – мой сгущенный в слова жизненный опыт. Эта книга – попытка посоветовать кое-что своим опытом.
В книгу вошли иногда полностью, иногда фрагментарно многие статьи, которые я писал для советских и зарубежных газет и журналов. Но я беспощадно вымарывал из этих статей то, что считаю сейчас устаревшим, а такого в них много. Кое-что уточнял. Но многое было и предугадано и даже напророчено.
С 1949 года, с которого я начал печататься, я был как будто несколькими людьми, прожившими совершенно разные жизни. Будущий автор «Наследников Сталина» в ранней юности искренне писал стихи, воспевающие Сталина. Было ли это моим двурушничеством, хамелеонством? Нет, это было развитием личности. К счастью, мое личное развитие совпало с развитием исторических событий. А если бы нет? Если бы я пришел к антисталинскому мышлению при жизни Сталина, то конец мой был бы однозначен – расстрел или лагеря. Если бы я продолжал писать ему оды или, в случае прихода к власти Берии, стал лауреатом бериевской премии, то физически я бы остался жив, но как поэта меня бы не было. При таком историческом раскладе Солженицын мог бы умереть, никому не известный, где-нибудь на Колыме от пеллагры, Ростропович мог бы играть на концертах, где из правительственной ложи поблескивало пенсне Лаврентия Павловича, а Тенгиз Абуладзе ставил бы пышные исторические фильмы не современнее, чем о царице Тамаре.
История меня спасла и от пыток, и от палаческих ласк. Но она не спасла меня от множества иллюзий, за которые я жестоко поплатился своими разочарованиями.
Я был с детства романтиком, легко поддающимся влюбленной ослепленности. Романтика меня часто предавала. Но, к счастью, одновременно я был спасительно зрячим реалистом. Реализм не давал мне превратиться в неизлечимого слепца, в его самую худшую разновидность – в пропагандиста слепоты.
Составляя эту книгу, я безжалостно старался отшелушить все ложно романтическое, что сейчас мне кажется или преступно наивным, или высокопарно смешным. Но тем не менее я не старался выкинуть все романтическое, ибо без этого не было бы меня. Именно по этим причинам я все-таки оставил фрагменты «Преждевременной автобиографии», которая, несмотря на обвинения ее в очернительстве, является романтическим идеализмом. Но, горько усмехаясь над собственным и чужим риторическим романтизмом, я в то же время жалею, как неполноценных людей, всех, лишенных романтического дара.
Да, ложная политическая или религиозная романтика приводила в истории к преступным, кровавым результатам. Но и все лучшее в политике, религии, искусстве, да и в личных человеческих чувствах было бы невозможно без чистой, одухотворяющей романтики. Эта книга представляет собой попытку особой исповеди – накапливавшейся годами. На этой книге лежит грустная тень моих многих разбитых надежд, оказавшихся иллюзиями. Их невозможно было сократить или отредактировать до неузнаваемости, как нельзя отредактировать гены, не прибегая к опасным сомнительным экспериментам. Но в этой книге есть и надежды сохраненные, пронесенные мной сквозь цинические перипетии жизни, и в первую очередь надежда на возможность человеческого братства. Великий философ-идеалист Николай Федоров всю историю определял как борьбу двух тенденций: братства и небратства.
Надеюсь, что в этой борьбе пригодится мой жизненный опыт, который по фразам, по строчкам и составил эту книгу.
1990
Нашей совести колокола
В новом замечательном фильме братьев Тавиани «Хаос» итальянские крестьяне, поймав ворона, привязывают ему на шею железный колокольчик, и ворон летает над горами, долинами, над страданиями, слезами и кровью, оглашая тревожным звоном небо и землю, не позволяя спать людям равнодушным или людям слишком усталым, для того чтобы что-то услышать. Настоящему художнику не надо ничего привязывать – он рождается с колоколом Джона Донна и Хемингуэя на шее. Тяжесть этого колокола спасительно не позволяет большим художникам взлетать преступно высоко над человеческими несчастьями.
В древнерусской истории колокол, звонивший по убиенному царевичу Димитрию, был жестоко наказан как мятежник. По царскому указу у него вырвали язык, его били плетьми, погрузили на телегу и отправили в сибирскую ссылку под строгой охраной.
Колокола предупреждали первыми о появляющихся на горизонте монгольских ордах, ибо колокольня одновременно была и сторожевой башней. Колокол собирал вольнолюбивых новгородцев на вече. Не случайно Герцен назвал свой журнал, издаваемый в эмиграции, «Колокол», ибо набат и восстание совести всегда были связаны.
Поэт Кедрин писал о войне:
Снаряд случайно в колокол ударил,
и колокол, сердясь, заговорил.
Роль колокольную снова взяли на себя поэты нашего поколения. Вознесенский писал:
Колокола, гудошники…
Звон. Звон.
Вам, художники
всех времен!
Функция большого искусства – это функция колокола, будящего заснувшую совесть.
Когда того или иного художника критикуют только за то, что он смотрит на мир (по русскому идиоматическому выражению) только с собственной колокольни, то на самом деле счастье, что у него есть своя собственная колокольня. Лишь бы она не превратилась ни в башню из слоновой кости, ни в бюрократическое кресло, ни в трибуну для риторической болтовни, ни в персональный бункер.
В США в магазине сувениров я увидел лосьон для бритья под именем «Либерти белл» («Колокол свободы»). Это был стеклянный колокольчик, сделанный в форме миниатюрного колокола, когда-то провозгласившего независимость Соединенных Штатов. При виде этого бестактного, вульгаризированного символа я с горечью вспомнил строки Тютчева:
Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Бессмертной пошлости людской.
Когда изначально талантливые художники коммерциализируются и смотрят на мир с колокольни позорного благоразумия, как говорил Маяковский, то из колоколов, будящих совесть, они превращаются в парфюмерные, стеклянные пародии на колокола. Я многое люблю в искусстве Америки, но как стыдно видеть появляющиеся на страницах журнала «Тайм» «паблисити» золотых часов «Ролекс», когда их рекламируют не какие-нибудь кинокомики второго сорта, а известные писатели и крупнейшие музыканты. Конечно, имя Данте можно зарифмовать с именем итальянского игристого вина «Асти Спуманте». Но можем ли мы представить великого поэта на коммерческой рекламе этого вина, а Чайковского на рекламе с бутылкой водки? «Неприлично, господа!» – как выразились бы об этом чеховские интеллигенты, застенчиво, но взволнованно поправляя свое пенсне. Как можно, разменивая колокольный звон на звон монет, рекламировать какие-то часы «Ролекс» в то время, когда часы истории отбивают свои тревожные удары?
Я говорю об этом не из паникерства. Но моральная безответственность перед лицом истории не менее разлагает, чем паника. Зачем колоколам лилипутизироваться до сережек, побренькивающих в ушах всемирной пошлости? Те, кто капитулирует перед агрессией всемирной пошлости, могут так же капитулировать и перед агрессией всемирной войны.
Сейчас есть целое кинонаправление – своего рода «ужасология». Это – то женщины-вампиры, своими очаровательными зубами прокусывающие шеи возлюбленных, то дети, внутрь которых вселился антихрист, то зловещие чудовища из других галактик. Однако вся эта придуманная ужасология есть трусость, попытка заменить ею реальную угрозу исчезновения всего человечества.
Проклятие нашего века – ужас концентрационных лагерей, где были уничтожены миллионы людей. Но этот ужас бледнеет перед потенциальным ужасом того, когда всю нашу планету, как несчастную затравленную фашистами женщину вместе со всеми ее детьми, могут сжечь в общей атомной освенцимской печи.
Сейчас людей, которые открыто называются фашистами, – лишь вроде бы незначительные группы. Даже итальянский кинорежиссер Скуттиери, поставивший откровенную сентиментальную героизацию фашизма – фильм «Кларетта», где самыми несчастными, глубоко обиженными жертвами выглядят Муссолини и его любовница, от фашизма открещивается, делает заявление, что он убежденный антифашист. Но дело не в том, как люди себя называют, а что они на самом деле. Послушать Пиночета, так это же спаситель демократии, голубь мира! Фашизм может и не носить свастику на рукаве и зазубривать со школы совсем другие книги, а не «Майн кампф».
Фашизм – это не столько декларированная идеология, сколько поведение – социальное и даже личностное. Государственный фашизм – это милитаристско-бюрократический концентрат самых низких инстинктов: инстинкта подавлять другие индивидуальности во имя торжества собственной безликости, инстинкта собственного выживания при помощи физического уничтожения либо пропагандистского онаркоманивания масс, хватательно-загребательного инстинкта, доходящего от личной корысти до государственной агрессии. Инквизиция – мать фашизма. Не случайно преследование кинематографистов в Голливуде во времена маккартизма американцы сами назвали средневековым именем «охота на ведьм», когда одной из ведьм была объявлена великая американка Лиллиан Хелман. Но потенциальная атомная война еще более античеловечна, чем фашизм, ибо фашизм старался культивировать хотя бы одну расу, а эта война грозит уничтожить все расы. Эта война уже в своем зародыше – суперфашистка. Эта война уже в своем зародыше – антивсенародна. Борьба против этой войны не есть политика, а общее всеспасение.
…Я был в Канаде на маленьком пароходике, совершавшем экскурсию около Ниагарского водопада. Гордый оптимистический голос гида произнес: «Ниагарская гидроэлектростанция – это самая величайшая гидроэлектростанция свободного мира». Это был обыкновенный человек, отнюдь не милитарист, но он сам не понимал, что из него говорит «массмедиа», всунувшая внутрь него опасное чувство превосходства одной части населения планеты над другой, а все агрессии мира начинаются с мельчайших микробов превосходства. Деление мира на так называемый мир свободный и несвободный – это дешевая демагогия, разрушающая взаимодоверие между народами.
У нас общая мать – земля, у нас общая мировая культура, сложенная из тысячи национальных культур, общий враг – потенциальная война.
Колокола не только могут оплакивать уже исчезнувших.
Колокола должны спасать еще не исчезнувших.
Когда-то во времена исторических войн колокола переливали на пушки. Сейчас пришло время пушки переливать на колокола.
Откуда эти письма в никуда
О фильме «Письма мертвого человека»
Война – одна из самых страшных, преступно дорогостоящих проверок человека на человечность. Проверки атомной войной человечество еще не прошло, и кто знает, останется ли хоть одна живая душа, способная проанализировать эту проверку, если такая война, не дай бог, стрясется.
Но такую проверку можно и нужно делать воображением искусства. Проверка на человечность нуждается и в предпроверке – пусть при помощи интуиции, фантазии, гипотезы.
Начиная с момента Хиросимы, неизбежно возникла футурология потенциальной ядерной катастрофы. Эта футурология породила и политическую спекуляцию, и искренние, но слабые произведения. А все-таки родилось и настоящее искусство, выходящее за рамки алармистских плакатов. В кинематографе первым сильным фильмом такого рода была лента американца Стэнли Крамера «На последнем берегу», к сожалению, показанная у нас только в творческих клубах. Сенсацией стал американский телевизионный фильм «День после…», показывающий нашу планету, разрушенную ядерной катастрофой. Художественно он слабее крамеровского, но публицистически действеннее. Благородные намерения авторов фильма несомненны, хотя они не избежали односторонней трактовки в причине возникновения третьей мировой войны.
В советском кинематографе таких футурологических попыток до сего времени не было. В моей памяти детства, правда, сохранился предвоенный фильм «Если завтра война», лучезарно рисовавший нашу молниеносную победу в случае фашистского нападения. Картина была запоздало раскритикована после сурового урока многомиллионных потерь. Не помешала ли нам эта картина, заодно с другими проявлениями беспечности, должным образом подготовиться к войне, не подействовала ли она размагничивающе не только на так называемых «простых зрителей», но и на тех, по чьему заказу она была сделана?
Наше искусство правильно не встает на путь нарочитой «кошмаризации» будущего, но мы порой впадаем в другую крайность, избегая говорить о тех ужасах, которые ожидают нас всех в случае, если угроза войны из плакатного символа станет опустошительной реальностью. Щажение нервов наших соотечественников может превратиться в моральную неподготовленность. Не подготовленный знанием или предзнанием оптимизм ведет к результатам самым пессимистическим. Заметим, что многие наши кинозрители избегают смотреть фильмы и о прошедшей войне, предпочитая им коммерческие развлекательные поделки. Нежелание знания страданий прошлого, нежелание предзнания возможных страданий будущего расслабляет, разрушает и сегодняшнее гражданское мужество, и мужество завтрашнее.
В этой связи особое значение приобретает фильм молодого режиссера К. Лопушанского «Письма мертвого человека», выпущенный «Ленфильмом». Фильм этот – и личное гражданское мужество режиссера, не побоявшегося непривычки наших кинозрителей к изображению возможной ядерной катастрофы, и мужество студии, преодолевшей немало преград на пути от сценария до экрана. Признаться, шел я на него с предубеждением – боялся или имитации американских фильмов, или плакатного примитивно-агитационного героизма, шапкозакидательского национального суперменства. К счастью, мои тревоги оказались напрасными. В фильме есть и затянутость, и лишние непроработанные сцены, но он нравственно и художественно самостоятелен и сделан без малейшей оглядочной политической спекуляции. Да, эта работа принадлежит к так называемым «тяжелым фильмам» и требует от зрителя ответной работы ума и сердца. Зрителю придется немало потерпеть, чтобы войти внутрь происходящего, чтобы не сбежать на середине или равнодушно не пощелкивать жвачкой под леденящий вой ветра над планетой, замерзающей после атомной катастрофы. Режиссер отважно показал домысленные последствия ядерного апокалипсиса, не заигрывая со зрителем, а обрушивая на его нервную систему инфернальные видения, где над грудами навсегда споткнувшихся автомашин, развороченных зданий торчат лики святых, чудом уцелевших на фресках.
В центре киноповествования – группа ученых, спасшаяся от гибели в музейном подвале, среди великих произведений искусства. Метафора проста, но безусловно оправданна: да, красота спасет мир, но как спасти красоту? Вместе с учеными в этом подвале затравленно забившиеся в угол, как зверьки, – облученные дети, кажется, навсегда потерявшие понимание происходящего, дар речи. Где-то наверху над подвалом – обледеневающая планета, где-то еще кружатся редкие военные вертолеты, и, пробивая вьюгу светом фар, движутся самоходки, но нормальная пульсация жизни прервана – остались лишь инерционные вздрагивания. Кажется, что все вот-вот остановится навсегда, сдастся, обледенеет. Идут облавы на спекулянтов, устроивших черный рынок в руинах. Призраки в противогазах, скрючившись от холода, разогревают себя неизвестно где добытым алкоголем. На снегу, покрытом атомным пеплом, крутится игорная рулетка. Представитель медицинского контроля отбирает людей, еще не окончательно разрушенных радиацией, в центральный бункер. Страшная личность – этот человек, называющий себя врачом, но с которого от животного желания выжить слетело все живое, человеческое, оставив только безжалостность, уже не прикрывающуюся гуманизмом. Роль его блистательно исполняет артист В. Лобанов.
На съезде писателей справедливо отмечалось, что в погоне за созданием сильного положительного героя (в чем мы отнюдь не преуспели) наше искусство показывает героев отрицательных слишком слабыми. Этого отрицательного героя фильма слабым не назовешь – такая самоуверенная сила в его отрывистых вопросах, в его с маху принимаемых палаческих решениях, в холодном поблескивании глаз, лишенных даже искорки участливости, в костистости неандертальского черепа с настороженно торчащими волчьими ушами. Сущность его была волчьей еще и до атомной войны, но тогда он был вынужден ее прятать, а сейчас распоясался, раскрылся. Все микробы зла, живущие внутри людей в мирное время, при экстремальной ситуации могут вырасти до размера змея-горыныча. Кто ему, этому врачу-бюрократу, выдал медицинский диплом – ведь он же сам по себе воплощенное нарушение клятвы Гиппократа? Обрекая детей, пораженных радиацией, на медленную смерть, он даже не догадывается, что становится в чем-то похож на какого-нибудь нового Менгеле.
Не оставить человека в беде – вот что такое остаться человеком. Проверку на человечность выдерживают тогда, когда твой страх за самого себя не отбирает священного страха за других.
Таков в фильме ученый, остающийся с детьми, роль которого с пронзительной скупостью и точностью исполняет Р. Быков. Его письма в никуда и есть главная ниточка фильма. Но писем в никуда нет. Нет писем мертвых людей. Пока все, написанное нами, или хотя бы что-то из написанного, звучит в чьей-то памяти, переходит из рук в руки – мы живы. Смерть не состоялась, если дух не истлел. Кусочки нашего духа, ставшие книгами, тетрадочными листиками, реют, как птицы надежды, свивая свои новые гнезда даже на руинах. Безнадежности нет, пока есть надежды. Кто-то не выдерживает – стреляется, кто-то уходит в мрачное мазохистское самоедство, кто-то амбициозно ораторствует в пустоту, а немолодая женщина ищет спасения в полубезумном нудизме, надеясь, что тело таким образом привыкнет к мировому холоду. Но спасение от внешнего холода – это внутренняя человеческая теплота, а не что-то иное. Своей внутренней теплотой Р. Быков потихонечку оттепляет, казалось, навсегда покрывшиеся ледяной коркой души детей, вдувает в их отравленные радиацией легкие дыхание всемирной культуры, истории, и чудо совершается. Теплинки разума возникают в детских глазах. Своими почти бессильными руками Быков надевает на детские души, как на новогодние елки, блестиночки жизни. Отдав детям все свое тепло, он постепенно холодеет сам, но остается неумирающим в них. Почти библейским образом становятся пять крошечных детских фигурок в противогазах, бредущих по одичавшей планете.
Да, тяжел этот фильм, подчас душераздирающ, а все-таки надо смотреть и думать. Думание – есть великое действие. Нельзя сводить думание только к ежедневной текучке, только к семейным и рабочим заботам. Судьба человечества должна быть тоже нашей семейной и рабочей заботой. Если случится мировая катастрофа, она будет катастрофой всех семей сразу.
Появление фильма «Письма мертвого человека» совпало с бедой в Чернобыле. Эта беда заставила многих недавно беспечных людей призадуматься. Для того, чтобы атом не сошел с ума, надо не сходить с ума нам самим. Беспечность – это тоже своего рода опасное сумасшествие. Беспечность, доходящая до преступного головотяпства, может перейти в самоуничтожение.
Я не навязываю никому своей точки зрения на фильм Лопушанского. Но – досмотреть его надо. Многие сейчас недосматривают, недочитывают, недодумывают. Искусство во всем мире сейчас резко раздвоилось на два русла. Первое русло – нравственно усыпляющее, второе – нравственно пробуждающее.
В этом русле – русле гражданского неравнодушия достойно быть не только большим пароходом, но и предупредительным бакеном.
1986
Колыбель гласности
Гласность не была гомункулюсом, выведенным в пробирке. Гласность была тем ребенком, которым была беременна наша страна даже в самые страшные времена, и этого ребенка не смогли выбить из чрева никакие чекистские сапоги, как они это сделали в тридцать седьмом году с ребенком беременной ленинградской поэтессы Ольги Берггольц. Удары по чреву, в котором была еще нерожденная гласность, не могли не деформировать ее еще до рождения. Появившийся на божий свет слишком переношенный ребенок был хилый, внушающий опасения, что не выживет. День смерти Сталина стал днем рождения гласности. Но Сталин оказался еще живым и после своей смерти и умирал медленно, иногда притворно – и до конца не умер до сих пор. Отравленное дыхание тирана проникало в легкие младенца, разъедало их. Воздух «оттепели» – это дыхание новорожденного младенца, смешанное с дыханием еще не окончательно умершего тирана. Младенец был слаб в мышцах, хрупок в кости, но одно у него оказалось сильным – это голос. Младенец заорал так, что стал слышен не только на всю страну, но и за ее пределами. Младенец закричал не просто, а рифмованно. Крик шел стихами.
Ранняя поэзия моего поколения – это колыбель гласности. В пятьдесят третьем году двадцатилетний поэт с сибирской станции Зима начал впервые осмысливать сразу две трагедии: трагедию Второй мировой войны и трагедию войны Сталина и его приспешников против собственного народа. Конечно, это осмысление не могло быть глубоким из-за недостатка внутренней зрелости самого поэта и недостатка точной информации. Осмысление первоначально было половинчатым, потому что этого поэта в течение всего его детства воспитывали в духе любви к «лучшему другу советских детей». Этот поэт, будучи подростком, сам посвящал свои наивные детские стихи Сталину, плакал, когда он умер. Откуда же возник в этом поэте антисталинизм? Только ли после смерти Сталина? Нет, как ни парадоксально, этот антисталинизм был и раньше, но он сосуществовал в юной душе параллельно со сталинизмом. Даже дети тех времен не могли не видеть арестов, подхалимства перед вождем и повального страха. Инстинкт страха проникал внутрь детей, заставляя их не думать обо всех преступлениях, которые творились вокруг. Но инстинкт правды оказался сильней инстинкта страха. Смерть Сталина рассвободила инстинкт правды.
Когда я начал писать свою поэму «Станция Зима» – первую правдоискательскую поэму после стольких лет официальной лжи, то еще не было ни Солженицына, ни Сахарова, ни романов Пастернака, Гроссмана, Дудинцева, не было никаких диссидентов, никаких художников-абстракционистов, ни фильма «Покаяние», слово «джаз» было запрещено и еще не было никаких частных поездок советских граждан за рубеж. В 1953 году поэзия была сразу всеми диссидентами. В 1957 году я заявил в своей юношеской декларации:
Границы мне мешают.
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
После долгих лет сталинизма, когда все границы были закрыты, это было первым криком мятежа против оторванности от мира. В 1961 году я написал «Бабий Яр» против антисемитизма, в 1962 году – «Наследники Сталина» с призывом сбросить с нашей страны давящую тень притворившегося мертвым тирана.
Покуда наследники Сталина живы еще на земле,
мне будет казаться —
что Сталин еще в Мавзолее.
Но из этого не следует, что вся моя ранняя поэзия была насквозь политической. Это было бы неправдой. Первыми моими стихами, получившими огромный читательский отклик, были стихи о любви. Но и эти стихи в какой-то степени, независимо от моей воли, стали политикой, ибо в них я защищал великое право человека на частную собственность своих индивидуальных чувств и мыслей и восставал против преступной коллективизации человеческих душ. Глядя сегодня на свои ранние стихи, я вижу в них много слабостей, наивностей. Некоторые из них напоминают антологию моих утраченных иллюзий. Но все-таки есть и такие стихи, которые я могу назвать антологией осуществленных надежд.
Когда я писал «Бабий Яр», то под Киевом еще не было памятника жертвам фашизма. Теперь это стихотворение превратилось в памятник. Превращается в памятник жертвам сталинизма и другое мое раннее стихотворение «Наследники Сталина». Но самым лучшим памятником ранним стихам нашего поколения является освобождение от тирании цензуры, от тирании наблюдающего глаза оруэлловского Большого Брата. Это освобождение мы и называем – Гласность.
1987
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?