Текст книги "Собрание сочинений. Том 5"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
А. А н д р е е в у
В Киренский острог был сослан декабрист Веленягин. Чтобы не умереть с голоду, он вынужден был служить писарем в полицейском участке. В городе остались лиственницы, посаженные им.
Повара свистят
Во дворе мастерской индпошива
без табличек и без оград,
словно три изумрудные взрыва,
эти лиственницы стоят.
И летят в синеву самовольно
так, что даже со славой своей
реактивные самолеты
лишь на уровне средних ветвей.
Грязь на улицах киснет и киснет,
а деревья летят и летят.
Прижимается крошечный Киренск
к их корням, будто стайка опят.
Воздух лиственниц – воздух свободы,
и с опущенных в Лену корней
сходят люди и пароходы,
будто с тайных своих стапелей.
И идет наш задира «Микешкин»
проторить к океану тропу,
словно маленький гордый мятежник,
заломив, будто кивер, трубу.
Нас мотает в туманах проклятых.
Океан еще где-то вдали,
но у бакенов на перекатах
декабристские свечи внутри.
Что он думал, прапрадед наш ссыльный,
посадив у избы деревца
и рукою почти что бессильной
отгоняя мошку от лица?
«Что ж – я загнан в острог для острастки.
Вы хотите, чтоб смирно я жил?
Чтоб у вас в полицейском участке
я по писарской части служил?
Но тем больше крыла матереют,
чем кольцуют прочней лебедят.
Кто сажает людей, кто – деревья,
но деревья – они победят».
Во дворе мастерской индпошива
без табличек и без оград,
словно три изумрудные взрыва,
эти лиственницы стоят.
Говорят, с ними разное было.
Гнул их ветер, сдаваясь затем,
и ломались зубастые пилы
всех известных в России систем.
Без какой-либо мелочной злости
и обид никаких не тая,
все прощали они – даже гвозди
для развешиванья белья.
С ними грубо невежи чудили.
Говорили – мешают окну.
Три осталось. А было четыре.
Ухитрились. Спилили одну.
И в окно мастерской индпошива
смотрит, сделанный мало ли кем,
как обрубленнорукий Шива,
бывший лиственницей манекен.
Обтесали рубанком усердно —
ни сучка, ни задоринки пусть.
Но стучит декабристское сердце
в безголово напыщенный бюст.
И когда прорываются с верфи
по ночам пароходов гудки,
прорастают мятежные ветви
сквозь распяленные пиджаки.
Июль 1967, борт «Микешкина»
Г. К о р ж а н о в с к о м у
Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене
Повара свистят,
когда режут лук,
когда лук слезу вышибает,
лют.
Повара свистят,
чтобы свистом сдуть
лука едкий яд
хоть бы как-нибудь.
Повара свистят,
а ножи блестят,
и хрустят, хрустят,
будто луку мстят.
Повара свистят
и частят-частят,
и поди пойми,
когда впрямь грустят.
Ну а я свищу,
когда я грущу,
когда сам себя
на земле ищу.
Ну а я свищу,
чтобы свистом сдуть
мою грусть-тоску,
хоть бы как-нибудь.
А ветра свистят,
тут и там гостят.
Не пойму,
чего те ветра хотят?
Не пойму,
с чего, аж насквозь дождист,
над Россией всей
раздается свист?
…Повара свистят,
когда режут лук,
когда лук слезу вышибает,
лют.
Июль 1967
Золотые ворота
Я был наивный инок. Целью
мнил одноверность на Руси
и обличал пороки церкви,
но церковь – боже упаси!
От всех попов, что так убого
людей морочили простых,
старался выручить я бога,
но – богохульником прослыл.
«Не так ты веришь!» – загалдели,
мне отлучением грозя,
как будто тайною владели —
как можно верить, как нельзя.
Но я сквозь внешнюю железность
у них внутри узрел червей.
Всегда в чужую душу лезут
за неимением своей.
О, лишь от страха монолитны
они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты,
но вечно среднее звено.
И выбивали изощренно
попы, попята день за днем
наивность веры, как из чрева
ребенка, грязным сапогом.
И я учуял запах скверны,
проникший в самый идеал.
Всегда в предписанности веры
безверье тех, кто предписал.
И понял я: ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.
Служите службою исправной,
а я не с вами – я убёг.
Был раньше бог моею правдой,
но только правда – это бог!
Я ухожу в тебя, Россия,
жизнь за судьбу благодаря,
счастливый, вольный поп-расстрига
из лживого монастыря.
И я теперь на Лене боцман,
и хорошо мне здесь до слез,
и в отношенья мои с богом
здесь никакой не лезет пес.
Я верю в звезды, женщин, травы,
в штурвал и кореша плечо,
Я верю в Родину и правду…
На кой – во что-нибудь еще?!
Живые люди – мне иконы.
Я с работягами в ладу,
но я коленопреклоненно
им не молюсь. Я их люблю.
И с верой истинной, без выгод,
что есть, была и будет Русь,
когда никто меня не видит,
я потихонечку крещусь.
Июль 1967, борт «Микешкина»
Э. З о м м е р у
Баллада о ленском подарке
Шла самосплавом тишина.
За нашим карбасом волна
обозначалась, как вина
вторженья в область полусна
природы на закате,
и лишь светилась допоздна
крутых откосов желтизна,
и рудо-желтая луна
качалась, в небо взметена,
как бы кусок откоса на
невидимой лопате.
Крутился винт, ельцов кроша.
Однообразно, как лапша,
мелькали сосны, мельтеша.
А как хотела бы душа
не упустить ни мураша,
ни стебля во вселенной
и как хотела бы душа,
едва дыша, едва шурша,
плыть самосплавом не спеша,
как тишина вдоль камыша,
по Лене вместе с Леной!
Кричали гуси в тальниках,
и было небо в облаках,
как бы в бессонных синяках
под впавшими очами
творца, державшего в руках
мир, сотворенный впопыхах,
погрязший в крови и грехах,
но здесь, на ленских берегах,
прекрасный, как вначале.
Закат засасывало дно,
а облака слились в одно,
как темно-серое рядно,
и небо заслонили,
но от заката все равно
остались, вбитые в темно,
горя чеканкою красно,
ворота золотые.
Был краток их сиянья час.
Сгущались тучи, волочась,
но, зыбким золотом лучась,
мерцали те ворота
над чернотой прозрачных чаш,
как свежевытертая часть
старинного киота.
И тихо верили сердца,
что если с детскостью лица,
а не с нахальством пришлеца
чуть-чуть коснуться багреца
мизинцем удивленным,
то наподобие ларца
в руках дарующих творца
ворота эти до конца
откроются со звоном.
Но был упрям, как д’Артаньян,
бархатноглазый капитан.
Над ним висел железный план —
идти вперед, на океан,
где айсберги литые.
Он все предвидел, капитан:
ремонт, заливку и туман,
но в плане был большой изъян:
недоучел железный план
ворота золотые.
И капитан сказал нам: «Ша!» —
нас, подраскисших, тормоша,
и карбас, заданно спеша,
по волнам делал антраша,
а мы молчали, кореша,
нам было грустно-грустно;
жизнь лишь тогда и хороша,
когда отклонится душа,
перед природой не греша,
от заданного курса.
Я вахту нес. Я сплутовал.
Я втихаря крутнул штурвал,
но было поздно – прозевал! —
всё тучи залепили,
лишь край небес, алея, звал
туда, где канули в провал
ворота золотые…
Июль 1967, борт «Микешкина»
За молочком
Подарками я не обижен, пожалуй.
Дарили мне все —
аж до каски пожарной.
Но в жизни не только мне гладили волосы,
а шли вперемешку —
пинки,
гладиолусы,
и чертовы зубы,
и медные трубы,
и даже
(как смутно мне помнится),
губы.
Тот в рот, как подарок,
мне проповедь вталкивал.
Тот – дал мне патронище противотанковый.
А вождь сенегальский
жену чуть не отдал, —
чего не отдашь
ради дружбы народов!
Но все это —
лишние перечисленья.
Я лучше о том,
как мы плыли по Лене,
забыв о просушках,
с мошкой на макушках,
на карбасе, названном гордо: «Микешкин».
Вокруг было только величье откосов —
ни признака даже колхозов-совхозов,
и только олени по тундре алмазной
бродили еще не охваченной массой.
И вдруг из-за мыса возникла моторка,
чадя за версту,
как у черта махорка.
Грустя в одиночестве,
видно, глубоком,
моторка прижалась к «Микешкину» боком.
И на борт – визитною карточкой скромной —
к нам рухнул таймень,
как акула, огромный.
Потом появился тайменедаритель —
нельзя себе даже представить небритей!
Его борода в первозданности дикой
набита была чешуей и брусникой.
К тому же внутри бородищи, конечно,
дробинка болталась на рыжем колечке.
Прошелся по карбасу гость и сначала,
без слова нас всех изучал одичало.
И выпрямясь твердо,
почти что военно,
представился хрипло:
«Топограф… Валера…»
А малость обвыкнув, неловко помешкав,
спросил он:
«Кто был этот самый Микешкин?»
И мы рассказали, что был это лоцман,
который считал разособенным лоском
вести карбаса по дороге старинной,
для шика глаза завязав мешковиной.
Купцы, как ельцы,
суетясь, увивались:
«Уважь, Петр Иваныч…
Уж мы, Петр Иваныч…»
А он презирал их пузатое племя
и бросил однажды три сотенных в Лену,
и крикнул купцу:
«Ежли прыгнешь и выловишь,
но только зубами – твои они, Нилович!»
И плюхнулся в воду купчина, как студень,
и в нижнем белье всенародно был стыден.
Мильонщик,
за эту позорную цену
он чавкал, глотая холодную Лену,
а нищий Микешкин
над жадиной в нижнем
смеялся,
как будто мильонщик над нищим.
И где-то в избеночке краснофонарной
штаны пропивал он,
судьбе благодарный,
что жизнь свою шалую пьяницей прожил,
но Лену не пропил,
но совесть не продал.
Жандармы ему обещали полтыщи,
но он отвечал:
«Не вожу политицких».
«Да кто ты такой?» —
угрожали кутузкой.
А он отвечал:
«Да я вроде бы русский».
Топограф Валера
рассказом увлекся.
Понравился явно Валере
тот лоцман.
Понравилось то,
как он пил артистически.
Понравилось,
что не возил «политицких».
И карту достав,
как решенное, просто
Валера сказал нам:
«Дарю я вам остров».
И четко нанес без запинки малейшей
название острова:
«Карбас «Микешкин».
Молчали мы все
и смущенно курили —
ведь нам островов
никогда не дарили.
А ты, Петр Иваныч Микешкин,
подавно
такого вовек не предвидел подарка!
Хотел я Валеру спросить поподробней —
о чем? —
ну хотя бы откуда он родом.
Но, вспомнив рассказ и веселый и грустный,
он лишь усмехнулся:
«Да вроде я русский».
И вот от борта отпихнулась моторка,
чадя за версту,
как у черта махорка,
и где-то за мысом в туманах промозглых
исчез человек,
подаривший нам остров.
Июль 1967, борт «Микешкина»
Красота
Наш карбас мягонько —
в ивняк бочком,
а мы в деревню —
за молочком.
Ведром побрякиваем,
идем,
покрякиваем, —
вот-вот ленчаночка
качнет бочком
при коромыслице,
и губы в кислице,
и то, что следует,
у ней торчком.
А на берегу коромысло лежит,
а по коромыслу повилика бежит,
а по коромыслу гуляют муравьи,
видно, в его трещинах своим-свои.
А на суглинке лодка сохлая,
давно без неводов и верш,
лежит,
как будто нельма дохлая,
обглоданная, брюхом вверх.
И, словно чья-нибудь сединка,
а чья —
поди теперь узнай,
одна последняя сетинка
еще цепляется за край…
А сани удалые
в бурьяне под горой,
как будто удавили
их сорною травой.
И колокольчик ржавый,
забывший о езде,
к лишайнику, прижало
скелетом СТЗ.
Молочка?
Может, птичьего?
Эх, мама-мамочка…
Кок понурился,
и боцман потух.
Никакой нас не приветствует петух.
Никаких —
с губами в кислице —
девчат,
и буренки никакие не мычат.
Мы не просим о несбыточном эпоху, —
нам бы вляпаться в коровью лепеху!
Мы не просим неземных раев-садов, —
лишь бы пес какой нас тяпнул за сапог!
Ах, как грохает проклятое ведро!
Наступить бы нам на теплое перо,
нам бы с кем поговорить —
хоть с дурачком!
…Мы на кладбище пришли за молочком.
Крест-накрест окна горбылем,
как будто избы крестятся,
прощаясь с тем,
что там – в былом,
а в будущем не встретится.
Лишь тучи ходят вверх и вниз,
летают и не тают,
как будто души мертвых изб
над крышами витают…
А за быльем-крапивой
дымочек над избой —
взъерошенный, драчливый
комочек голубой.
Смоленой дратвы шорох,
и шилом да иглой
там одноногий шорник
с тоскою держит бой.
На пришлых взгляд бросает:
«Ну что ж, заходь в избу!» —
а сам хомут спасает,
работает узду.
Покуда есть работа,
тоске людей не сжить.
Работа хочет что-то
распавшееся сшить.
По шорницкой привычке
пьет, сидя на полу:
«Я здесь был сшит, парнишки,
и здесь я и помру.
Не бойтесь —
я не пьяный.
Пускай пропал колхоз —
ногою деревянной
я в землю эту врос.
Сбежать?
В тепле пристроиться
к чужому калачу?
Достоинства,
достоинства
терять я не хочу!»
На лбу – булыги пота.
Хрипит:
«Покамест здесь
в деревне есть хоть кто-то,
еще деревня есть!»
На гимнастерке латаной
медали всех сортов —
за оборону, взятие
различных городов.
Лишь нет одной медали —
он заслужил, герой,
медаль за оборону
деревни мертвой той.
Ну что ж, пошли, матросики!
Нас обступает мгла.
А там в избе работает,
работает игла,
и снова к нам доносится,
гудя по кедрачу:
«Достоинства,
достоинства
терять я не хочу!»
Эх, выручай, работа!
Покамест, словно здесь,
в России есть хоть кто-то,
еще Россия есть!
Ведро, как оробелое,
не грохает во мгле.
И видим – что-то белое:
чуть плещется в ведре.
Кок поясняет глухо
у темных изб-могил:
«Есть у него пегуха.
Сам доит.
Нацедил».
Боясь хоть каплю выплеснуть
нечаянным качком,
кок улыбнуться пробует:
«Мы, значит, с молочком».
Июль 1967, борт «Микешкина»
Баллада о ласточке
Роса в привередах не ходит,
по части запросов проста.
Роса себе место находит
везде, ибо это роса.
Роса лепестков не канючит —
росе не хватает садов,
и с проволочных колючек
свисает, как будто с цветов.
Олекмою полные ведра
к земле пригибают девчат,
но вольно качаются бедра
и груди крамольно торчат.
Копчушка в Сангарах киркою
по вечной стучит мерзлоте,
но челка льняною рекою
о вечной журчит красоте.
В толкучке усть-кутского орса
тебя обзовут: «Паразит!»,
но греческой выточкой торса,
смеясь, продавщица пронзит.
Шикарно взвалив под Слюдянкой
цементный мешок на плечо,
с какой величавой осанкой
чалдоночка кинет: «Ничо!»
А взгляд электродово-синий
вдруг сварщица в Ленске прольет,
и тайная грация линий
спецовку мятежно пробьет.
Ах как недостойны все робы
того, как звеняще тонки,
волною подкожною робко
по спинам бегут позвонки!
Ах сколькое в нас недостойно
того, как победно чиста,
пройдя революции, войны,
поводит плечом красота.
И не на грейпфрутовых соках
и прочих изящных харчах —
восходит на кашах жестоких,
на ржавых консервных борщах.
Уродствами разного рода
и лаской оков и кнута
не выбита эта порода,
не вытравлена красота.
Покуда, как всеисцеленье,
как нации гордость и честь,
есть женщины в русских селеньях —
Россия и будет и есть.
И верю я в чаянья наши,
когда вагонетки ползут,
а зубы Ростовой Наташи
слепяще блеснут сквозь мазут…
Июль 1967, борт «Микешкина»
Баллада о темах
Вставал рассвет над Леной. Пахло елями.
Простор алел, синел и верещал,
а крановщик Сысоев был с похмелий
и свои чувства матом выражал.
Он поднимал, тросами окольцованные,
на баржу под названьем «Диоген»
контейнеры с лиловыми кальсонами
и черными трусами до колен.
И вспоминал, как было мокро в рощице
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара),
и рыжую заразу-маркировщицу,
которая ломалась до утра.
Она упрямо съежилась под ситчиком.
Когда Сысоев, хлопнувши сполна,
прибегнул было к методам физическим,
к физическим прибегнула она.
Деваха из деревни – кровь бунтарская! —
она (быть может, с болью потайной)
маркировала щеку пролетарскую
своей крестьянской тяжкой пятерней…
Сысоеву паршиво было, муторно.
Он Гамлету себя уподоблял,
в зубах фиксатых мучил «беломорину»
и выраженья вновь употреблял.
Но, поднимая ввысь охапку шифера,
который мок недели две в порту,
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно,
и ощутил, что лоб его в поту.
Над кранами, над баржами, над слипами,
ну, а точнее – прямо над крюком,
крича, металась ласточка со всхлипами:
так лишь о детях – больше ни о ком.
И увидал Сысоев, как пошатывал
в смертельной для бескрылых высоте
гнездо живое, теплое, пищавшее
на самом верхнем шиферном листе.
Казалось, все Сысоеву до лампочки.
Он сантименты слал всегда к чертям,
но стало что-то жалко этой ласточки,
да и птенцов: детдомовский он сам.
И, не употребляя выражения,
он, будто бы фарфор или тротил,
по правилам всей нежности скольжения
гнездо на крышу склада опустил.
А там, внизу, глазами замороженными,
а может, завороженными вдруг
глядела та зараза-маркировщица,
как бережно разжался страшный крюк.
Сысоев сделал это чисто, вежливо,
и краном, грохотавшим в небесах,
он поднял и себя и человечество
в ее зеленых мнительных глазах.
Она уже не ежилась под ситчиком,
когда они пошли вдвоем опять,
и было, право, к методам физическим
Сысоеву не нужно прибегать.
Она шептала: «Родненький мой…» – ласково.
Что с ней стряслось, не понял он, дурак.
Не знал Сысоев – дело было в ласточке.
Но ласточке помог он просто так.
Июль 1967, борт «Микешкина»
1
Как я ненавижу,
когда, почесав себе темечко,
звонят мне бесстыже
и так предлагают:
«Есть темочка!»
Как сводник безносый,
гнусавящий сладко:
«Есть девочка!» —
ты, умник безмозглый,
поэту журчащий:
«Есть темочка!»
2
Серебряный танкер
явился мне ночью,
летя лебедино над Леной,
и так мне
невидимый кэптен в роландовый рог
затрубил над вселенной:
«Эй, на этажерке!
Не дрейфьте – бортом не задену.
Кто там Евтушенко?
Ты слухай —
я дам тебе тему!»
И кэптен лавиной
исторг свою исповедь в рупор,
и рык его львиный
могуче тем рупором хрупал.
И тема сверхвестью
наш карбас трясла-протрясала,
и с брызгами вместе
к лицу моему прирастала.
Я вздрогнул антенно.
Стремясь доказать: «Мы не в пешках!»
скрипел свою тему,
летя, как трирема, «Микешкин».
Герои триремы
как будто бы сладко храпели,
но горькие темы
в носах заострившихся пели.
Штурвалил наш лоцман.
Подглазные синие тени
безмолвием ложным кричали:
«Мы темы… Мы темы…»
Разбитое качкой,
мое изнуренное тело
аж косточкой каждой вопило:
«Я тема… Я тема…»
Вселенная выла,
каталась в падучей,
свистела
и в морду мне била, взывая:
«Я тема… Я тема…»
3
На Лене было так,
на Лене.
Валились горы на колени.
«Что опыт наш,
когда мы немы?
Мы немы,
но подскажем темы».
На Лене было так,
на Лене.
Березки-карлицы в моленье
тянули скрюченные руки:
«Ну чем не тема —
наши муки?»
На Лене было так,
на Лене.
Шли люди,
люди в исступленье
и в стол, —
бутылки аж летели! —
как финки,
всаживали темы!
Снабженец с ликом страстотерпца,
кляня торговую систему,
как будто бы:
«Я дам те перцу!»,
мне угрожал:
«Я дам те тему!»
…На Лене было так,
на Лене,
и я бежал,
ища спасенья.
Сдвигаясь,
лязгали стаканы,
как будто ляскали капканы.
Я, выдирая с мясом душу,
вновь удирал
и знал, что трушу.
Но темы плакали,
трубили,
в бока вонзались,
как дробины,
в печенку били,
как жаканы,
захлестывали,
как арканы.
И я тогда остановился.
Пар надо мной устало вился.
И, вызов свой швырнув, как бомбу,
«Спаси меня!» —
я крикнул богу,
но с неба глухо догудело:
«Я – не спасение…
Я – тема!»
4
Бестемье!
А ну повторите —
не кажется вам, что звучит, как «безделье»?
Бестемье?
Ссылаться в тайге – на безлесье,
в степи – на бесстепье?!
Опасно?
Конечно, есть темы,
но их не положено трогать?
Вы пальца
не сунули в щель,
а кричите про сорванный ноготь.
Невежлив
и жёсток наш век,
а помягче – и вы бы запели?
Но ежели
ты с бабой не можешь,
виною не жесткость постели.
А мягонько
для Пушкина было?
Пуховенько для Пастернака?
Вас матом бы!
Не видите тем?
Ах да, да – из-за «общего мрака».
Учитесь тогда у любой шелудивой собаки, —
ведь зренье собаки становится зорче во мраке.
Быстрее
втяните-ка воздух тревожным охотничьим носом!
Бестемье,
когда дуновение каждое пахнет вопросом?
Без лени
торчком, как локаторы, уши —
в тревожные шорохи века!
Бестемье,
когда под медвежьими лапами
люди хрустят, словно ветки?
Быть честной
собакой охотничьей —
ясно! —
опасное дело,
но челюсть
угрюмого волка на глотке твоей —
это тема!
Август 1967, борт «Микешкина»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?