Текст книги "Собрание сочинений. Том 5"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Исповедальня
Рим напокажет и навертит,
а сам останется незрим.
Коли Москва слезам не верит, —
не верит даже крови Рим.
Он так устал от шарлатанов,
от лжегероев, лжетитанов,
и хочет он в тени каштанов
пить безобманное винцо.
Быть может, столько в нем фонтанов,
чтобы от новых шарлатанов
скрывать за брызгами лицо.
В метро, трамвае, фаэтоне,
в такси гонялся я за ним.
За жабры брал в ночном притоне,
но ускользал он по-тритоньи,
неуловим, необъясним,
и на асфальте и бетоне
у Рима, словно акатоне,
почти вымаливал я Рим.
Но слишком я спешил, пожалуй,
в нетрезвой скорости пожарной,
что внешне трезвости мудрей.
И тупики, руины, свалки
по доброте вставляли палки
в колеса резвости моей.
Я брел в растерянности жалкой.
Гигантской соковыжималкой
гудела жизнь. Я был смятен.
Вокруг бежали и стояли,
лудили, клеили, паяли,
чинили зубы и рояли,
штаны, ботинки и мадонн.
В уборных грязные обмылки
хранили тайны сотен рук.
У баров битые бутылки,
как Рима скрытые ухмылки,
косясь, осклабливались вдруг:
«Смотри, в такой камнедробилке
тебе, что камешку, – каюк…»
Кричал неон: «Кампари-сода!»
В тазу детей купали. Сохла
афиша битлов. Капли сонно
с белья стекали у стены.
И вкрадчивые, как саперы,
японцы щупали соборы
то с той, то с этой стороны.
Все на детали разлезалось,
несовместимые, казалось,
но что-то трезво прорезалось,
связуя частности в одно,
когда в лавчонках над вещами
бесстрастно надписи вещали:
«Уценено! Уценено!»
На книжках, временем казненных,
на залежавшихся кальсонах,
на всем, что жалко и смешно,
на застоявшихся буфетах,
на зависевшихся портретах:
«Уценено! Уценено!»
Я замирал, и сквозь рекламы,
как будто сквозь игривый грим,
облезлой львиной гривой драмы
ко мне проламывался Рим.
И мне внезапно драма Рима
открылась в том, что для него
до крика сдавленного мнима
на свете стоимость всего.
Постиг он опытом арены
и всем, что выпало затем,
как перечеркивались цены
людей отдельных и систем.
И, дело доброе содеяв,
он проставляет сам давно
на всех зазнавшихся идеях:
«Уценено! Уценено!»
И если кто-то себе наспех
вздувает цену неумно,
то Рим уже предвидит надпись:
«Уценено! Уценено!»
Но Рим, на все меняя цены,
в себе невольно усомнен,
боясь, что сходит сам со сцены,
что сам эпохой уценен.
И драма Рима – драма храма,
который в сутолке веков
набит богами, словно хламом,
и в то же время – без богов.
И в чем разгадка драмы мира?
Не в том ли, что для мира мнима
цена вещей, как и для Рима?
И даже если мир сполна
цены вещей не знает новой, —
рукой насмешливо-суровой
крест-накрест прежняя цена…
1965
Факкино[11]11
Окошечко исповедальни.
Сюда, во благостную тьму,
потертый лик испитой дамы
с надеждой тянется к нему.
Дитя неапольских окраин
в сторонке очереди ждет,
раскрытой Библией скрывая
свой недвусмысленный живот.
Без карабина и фуражки
карабинер пришел на суд,
и по спине его мурашки
под формой грозною ползут.
Несут хозяйки от лоханей,
от ипподромов игроки
и то, что кажется грехами,
и настоящие грехи.
А где моя исповедальня?
Куда приду, смиряя страх,
с греховной пылью, пылью дальней
на заблудившихся стопах?
Я позабуду праздность, леность,
скажите адрес – я найду.
Но исповедоваться лезут
уже ко мне, как на беду.
Чему научит исповедник
заблудших, совестью больных,
когда и сам он из последних
пропащих грешников земных?!
Мы ближним головы морочим,
когда с грехами к нам бегут.
Но говорят, что люди, впрочем,
вовсю на исповедях лгут.
А исповедник, это зная,
и сам спасительно им лжет,
и ложь уютная, двойная
приятно нежит, а не жжет.
Но верить вере я не вправе,
хоть лоб о плиты размозжи,
когда, почти как правда правде,
ложь исповедуется лжи.
1965, Неаполь
Факкино – носильщик (итал.).
[Закрыть]
Процессия с Мадонной
Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.
Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.
От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на площади стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»
Я до сих пор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.
Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках – не чувство рук,
а чувство чемоданов.
Чтоб все, как прежде, – по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою, и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!»
И вижу я – невдалеке
на таре с пепси-колой,
седым-седой, сидит в теньке
носильщик полуголый.
Он козий сыр неспешно ест,
откупорена фляжка.
На той цепочке, где и крест, —
носильщицкая бляшка.
Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть.
Он предлагает сыру
и говорит, как сыну:
«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал, —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте, – тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту фляжку.
И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке усталость,
в другой – тоску и старость?
Синьор, я хныкать не люблю,
но тело как мякина;
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»
Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест —
носильщицкая бляшка.
Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук,
и собственных, конечно.
Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, вперемешку.
Обрыдла эта маета.
Кренюсь – вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
да нет, не выйдет ни черта:
другая тоже занята.
Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.
И все бы кинуть наконец,
да жалко мне – не кину…
Да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»
Мы все – носильщики, отец,
своих и старостей и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.
И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»
1965
Людовико Коррао
Ритмы Рима
В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым свечей всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.
Впереди шли девочки – все в белом
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.
И глядели девочки на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.
Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но, как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.
Позади шли женщины – все в черном —
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.
И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.
Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.
И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.
Я смотрел, идя с мадонной рядом
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою и ядом.
Так вот и живу – необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.
1965
Вставайте,
гигантским будильником Рим тарахтит у виска.
Взбивайте
шипящую пену пушистым хвостом помазка.
И – к Риму!
Отдайтесь рассветному стуку его башмаков, молотков
и крику
молочниц, газетчиков, пекарей, зеленщиков.
Монашки,
хрустя белокрыльем крахмальным, гуськом семенят.
Медяшки
в их глиняных кружках, взывая к прохожим, звенят.
Путаны
идут с профилактики прямо – молиться в собор.
Пузаны
в кафе обсуждают, как вылечить лучше запор.
Монисты
бренчат на цыганках у выставки «Супер-поп-арт».
Министры
летят в «мерседесах». Ладони – в мозолях от карт.
Ладони
в рабочих мозолях – плывут и не ждут ничего.
Лимоны
и люди в Италии стоят дешевле всего.
Куда вы
спешите, все люди? Куда вы ползете, куда,
удавы
брандспойтов, где буйно играет, как мышцы, вода?
Все – к Риму,
как будто бы к храму, где вам отпущенье дадут,
и к рынку,
где, может, вас купят, а может быть, и продадут.
Урвал бы
я опыта Рима, чтоб в жизни потом не пропасть.
Украл бы
чуть-чуть его ритма, – да нет, не урвать, не украсть.
Есть Римы,
а Рима, наверное, просто физически нет.
Есть ритмы —
нет общего ритма, и в этом-то улиц секрет.
Но буду
старьевщиком лоскутов Рима, что порваны им.
Набухну,
как будто бы губка, всосавшая порами Рим.
До ночи
подслушивать стану, – и, ночью, конечно, не спя,
доносчик
всему человечеству, Рим, на тебя и себя.
Напрячу
за пазуху все, что проулки твои накричат,
наплачут,
нашепчут, насвищут, налязгают и нажурчат.
Пусть гонка
за Римом по Риму мне кости ломает, дробя, —
как пленка,
я буду наматывать яростно Рим на себя…
* * *
«Пожар!
Пожар!
Горит синьора Сильвия!»
«Да нет, дурак,
квартира —
не она!»
«В шкафу
пошарь —
там есть белье носильное,
и тот
дуршлаг —
скорее из окна!
Кидай
диван
и крышку унитаза!
…А все —
горбом,
ну хоть о стенку лбом!
Постой,
болван,
а где же наша ваза?
А где
альбом,
семейный наш альбом?»
«Заткнись,
жена,
тут не поможешь визгом!»
«…Зачем
с греха
пошла я под венец?!»
«Веревку
на,
спускай-ка телевизор!
Повешен, —
ха! —
проклятый, наконец!»
«Не плачь,
все здесь —
кастрюли и бидоны.
Очнись,
жена,
смотри – ты вся в пуху!»
«Отстань,
не лезь!..
Постой, а где мадонна?
Горит
она!
Забыли наверху!»
«Беда,
беда!..
Ты слышал это, сын мой?»
«Теперь,
сосед,
для них потерян рай.
Теперь
всегда
страдать синьоре Сильвии.
Мадонны нет.
Забыли…
Ай-яй-яй!»
* * *
«Кому дуче,
кому дуче!
До чего хорош портрет!
Налетайте, люди,
тучей, —
лучше парня в мире нет!
Кисть художника —
ну что ж! —
не Матиссова,
но ведь вам когда-то вождь
нравился мольтиссимо.
Налетай,
блошиный рынок,
и торгуйся умненько.
Среди стольких птичек-рыбок
эта птичка —
уника!
Покупателей открытых
нет сегодня на вождя,
но с достатком шитых-крытых:
по глазам их вижу я.
Посмелей —
так будет лучше,
а то дуче трескается.
Кому дуче,
кому дуче!
«Кому дуче требуется?»
* * *
«Сюда подходите, синьоры, —
здесь продаются письма.
Самые настоящие —
видите штемпеля?
Прошу не отклеивать марок, —
читайте, не торопитесь…
Писем на всех достаточно —
целые штабеля.
Пожалуйста, век восемнадцатый:
«…Я буду вас ждать хоть вечность».
Пожалуйста, век девятнадцатый:
«…Я буду вас ждать хоть сто лет».
А вот и двадцатый, синьоры:
«…Чего ты все крутишь и вертишь?
Уже я потратил два вечера,
а результата нет».
Вот первая мировая,
а это уже вторая…
(К несчастью, цензурные вымарки
временем не сняло.)
А если третья случится, —
синьоры, я представляю,
и вы представляете, думаю, —
не будет писем с нее.
Синьоры, по-моему, письма
дороже всяких реликвий,
но продают их дешево,
а я покупаю, старик.
Письма – странички разрозненные
книги, быть может, великой;
но нету такого клея,
чтоб склеить все вместе их».
«Синьор, вам не кажется странным,
что вы – продавец писем?»
«Странным? А что тут странного?
Ага, угадал – вы поэт…
А вам не кажется странным,
что вы продавец песен?
В мире так много странного,
а, в сущности, странного нет…»
* * *
«Мама Рома, мама Рома,
как тебе не совестно?
Тощ супруг, как макарона,
да еще без соуса.
Меня совесть не грызет —
кровь грызет игривая.
Дай,
правительство,
развод,
или —
эмигрирую!»
* * *
«Синьор доктор, объясните мне, какое я животное?»
«Не понимаю вашего вопроса, синьора».
«Чего ж тут не понимать, синьор доктор!
Встаю и сразу начинаю штопать, гладить, готовить
завтрак мужу и детям – словом, верчусь,
как белка в колесе.
Сама поесть не успеваю – остаюсь голодная,
как волк.
Иду на фабрику и целый день ишачу,
как осел.
Возвращаюсь в автобусе и шиплю на всех от злости,
как гусыня.
Захожу в магазин и тащусь оттуда нагруженная,
как верблюд.
Прихожу домой и снова стираю, подметаю, готовлю —
в общем, работаю, как лошадь.
Падаю в кровать усталая,
как собака.
Муж приходит пьяный, плюхается рядом и говорит:
«Подвинься, корова».
Какое же я все-таки животное,
синьор доктор, а, синьор доктор?»
* * *
«Исповедь кончается моя,
падре.
Нет волос, как прежде, у меня —
патлы.
Вы учили, падре, не грешить,
думать.
Я старалась, падре, так и жить —
дура.
Ничего не помню, как во сне.
Зряшно
так жила я праведно, что мне
страшно.
Согрешить бы перед смертью, но
поздно.
Лишь грехи, что были так давно,
помню.
Мне уже не надо ничего —
бабка.
Далеко до школьного того
банта.
Подойдите, что-то вам скажу,
внучки.
Истину, как крестик, вам вложу
в ручки.
Вы не бойтесь, внученьки, грехов
нужных,
а вы бойтесь, внученьки, гробов
нудных.
Вы бегите дальше от пустой
веры
во грехи, как будто в лес густой,
вербный.
Вы услышьте, внученьки, тихи,
в стонах:
радость перед смертью – лишь грехи
вспомнить…»
* * *
«Счастливые билетики,
билетики,
билетики,
а в них мотоциклетики,
«фиатики»,
буфетики,
Не верьте ни политике,
ни дуре кибернетике,
а верьте лишь в билетики,
счастливые билетики…
Сейчас на вас беретики,
а завтра вы – скелетики.
Хватайте же билетики,
счастливые билетики!»
* * *
«Если вы с неудач полысели,
то, синьоры, не будьте
разинями —
вы купите себе полицейского:
замечательного, резинового.
Бейте,
плюйте,
пинайте,
тычьте,
а когда его так поучите —
облегченье хотя бы частично
в этой жизни треклятой получите».
«А резиновых членов правительства,
вы скажите, у вас не предвидится?»
«Обещать вам даже не пробую.
Сожалею, синьор, —
все проданы».
* * *
«Руки прочь,
руки прочь
от Вьетнама!
Бросим стирку нашу,
дочь,
как-никак,
я мама.
Ну за что они бомбят
тех детишек —
вьетнамят,
или все бездетны,
или врут газеты?»
«А я – плевал я на Вьетнам!
Мне бы – тихо жить.
Мне – заплатку бы к штанам
новую пришить!»
* * *
«Синьор сержант,
синьор сержант,
у Пьяцца ди Эспанья
искала я себе сервант
и секретер для спальни.
И вдруг – витрина,
в ней кровать,
а на кровати девка,
в чем родила, конечно, мать,
лежит и курит дерзко.
А рядом с девкою лежат
кальсоны чьи-то сальные
и сверх того, синьор сержант,
пустые…
эти самые.
А над стыдобищем таким
написано:
«Скульптура».
Синьор сержант,
спасите Рим
и римскую культуру!»
* * *
«Рим спасти, синьора, сложно…
Что поделать —
молодежь!..
А что можно,
что не можно, —
в наши дни не разберешь».
* * *
«Стриптиз наоборот
сейчас у нас в новиночках».
«Что это за штуковина?»
«А делается так:
выходит, значит, дамочка,
лишь бляшечки на титечках,
а после одевается,
и в этом – самый смак».
«Старо…
На сцену жизни
все выползают голыми,
а после одеваются
в слова,
слова,
слова,
но под словами все-таки
друг друга видят голыми.
Стриптиз наоборот —
ля вита такова».
* * *
– Синьор, я хозяин бара, и, конечно, это не мое
дело; но я хотел бы предупредить вас, что
женщина, подсевшая к вашему столику, —
извиняюсь, мужчина…
– Что за странная шутка!
– К сожалению, это не шутка, а жизненный опыт,
синьор. Обратите внимание на руки и ноги – они
чересчур крупные и мускулистые. Растительность
снята с лица специальной пастой. Длинные
волосы – или парик, или свои, отпущенные. Вас,
может быть, ввела в заблуждение выпуклая форма
груди? Это следствие парафиновых инъекций.
Болезненно, но действенно. Синьор, вы еще очень
молоды и, видимо, неопытны, поэтому я счел своим
долгом несколько неделикатно предупредить вас…
– Значит, эта женщина – мужчина?
– Мужчина, синьор…
– Черт знает что такое! Кстати, называйте меня
не синьор, а синьорина. Я уже столько дней
безрезультатно ищу себе хоть одну настоящую
женщину… Что поделаешь – не везет…
* * *
«Синьоры!
От имени и по поручению президиума Клуба
сексуальных меньшинств разрешите мне поднять
первый тост за женщин. Пусть вас не удивляет этот
тост, синьоры. При всех их физических и моральных
недостатках, женщины необходимы для того,
чтобы рождать нас. Итак – за женщин!»
* * *
«Мой друг, скажи, к чему писать стихи
среди распада страшного? Не знаю.
Как этот мир сурово ни стыди —
не устыдится. Предан стыд, как знамя.
Спасение в стыде, но он забыт,
и мне порою хочется воскликнуть:
«О, где же, человечество, твой стыд —
единственный твой двигатель великий?
Вокруг бесстыдство царствует в ночи,
а чувства и мельчают и увечатся, —
лишь пьяниц жилковатые носы
краснеют от стыда за человечество».
«Постой, постой… Твой горький монолог
уже стихи… Писать их, значит, стоит.
А не захочешь – так заставит бог,
который в нас, несовершенных, стонет.
Да, стыд забыт, – вернее, он притих,
но только сокрушаться не годится.
Ведь ты стыдишься! Почему в других
потеряна способность устыдиться?!
Бездейственно следить чужой разврат
не лучше откровенного разврата,
и, проклиная свысока распад,
мы сами – составная часть распада.
Ну а тебе не кажется, мой друг,
что, зренье потерявши от испуга,
мы в замкнутый с тобой попали круг,
не видя мира за чертою круга?
Но есть совсем другие круги, есть,
и в этот миг – нетронуто, старинно —
любовь, надежда, доброта и честь
идут, для нас незримые, по Риму.
Они для нас, как мы для них, – в тени.
Они идут. Как призраков, нас гонят.
И, может, правы именно они
и вечны, словно Вечный этот город».
* * *
«Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чертового колеса
стекли куда-то голоса.
Механик, видно, добрый был, —
на землю нас не опустил.
Остановилось колесо.
Забыли нас… Как хорошо!
Внизу наш бедный гордый Рим,
любимый Рим, проклятый Рим.
Не знает он, что мы над ним
в своей кабиночке парим.
Внизу политики-врали,
министры, шлюхи, короли,
чины, полиция, войска —
какая это все тоска!
Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.
Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама ее качну
и целовать тебя начну».
* * *
Проклятье газетам
Постой, война, постой, война!..
Да, жизнь как Рим, – она страшна,
но жизнь как Рим, она – одна…
Постой, война, постой, война!..
1965
Проклятье газетам —
вонючим клозетам!
Проклятье газетам —
бандитским кастетам!
Газетчики,
кто вы?
Вы призраки Гойи?
Вы пишете кровью,
но только чужою.
Считать чепушинкой
привыкли вы,
судьи,
когда пишмашинкой
расстреляны люди.
Вбивайте,
хрустя,
да только уж поздно,
в ладони Христа
авторучки,
как гвозди!
Над горестным прахом
казненных наветами
пусть пишут всю правду:
«Убиты газетами!»
Над всеми поэтами,
что оклеветаны, —
«…убиты газетами…»,
«…убиты газетами…».
1965
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?