Электронная библиотека » Евгений Евтушенко » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 8 июня 2020, 10:40


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
1965
На смерть Кеннеди
 
                 Колокола в Америке взывают,
                 и птицы замедляют свой полет,
                 а статуя Свободы, вся седая,
                 печально по Америке бредет.
                 Она бредет средь сумрака ночного,
                 покинув свой постылый постамент,
                 и спрашивает горько и сурово:
                 «Американцы, где ваш президент?»
                 Ответьте, величавые секвойи,
                 ответьте, небоскребов этажи:
                 как ты могла, Америка, такое?
                 как ты могла, Америка, скажи?!
                 Опять на пикники спешат машины,
                 опять Бродвей огнями разодет,
                 но вы ответьте прямо, как мужчины,
                 американцы, где ваш президент?
                 Ты подними свой факел к небосводу,
                 заговори, как женщина и мать,
                 прострелянная статуя Свободы,
                 и прокляни свободу убивать!
                 Ах, люди-люди, что же с вами будет?
                 Задумайтесь хотя бы на момент.
                 Пусть ваша совесть вас ночами будит.
                 Американцы, где ваш президент?
 

Это стихотворение было написано как песня, по задумке Марка Бернеса, и должно было зазвучать в его исполнении на музыку Колмановского по радио. Однако песня была запрещена отделом культуры ЦК КПСС.

Матч СССР – Испания
 
И возникло вдруг в телевизоре
под игривый испанский мотив
генеральское тело вислое,
еле всунутое в мундир.
Шел он сытый,
                        не поплатившийся,
ну а я вопрошал со стыдом:
«Стадион,
                что же ты аплодируешь?
Где же бомбы твои,
                               стадион?»
Стадион,
              может, плохо с памятью?
Пусть напомнят глаза матерей.
Или, может, убийцы Испании
нынче сделались подобрей?
Я не слышал об этой новости,
только если в обманные дни
либеральней убийцы становятся,
все равно
               убийцы
                            они!
Не показывали
                         по телевизору
ни задавленный чей-то протест,
ни цензуру-фашистку,
                                    выискивающую
потным носом
                       крамольный подтекст.
Где-то шли по Валенсии нищенки,
а экран ликовал и орал.
Исчезал «по причинам техническим»
и опять возникал генерал.
В этой ложе правительства подлого
восседал при чинах-орденах
страх,
         боящийся, чтобы не поняли
то, что он не могущество —
                                           страх.
И была вся игра подпорчена
для убийц,
                  потонувших во лжи,
тем, что виделись всюду подпольщики
и возможные мятежи.
Забастовки,
                   как тайное полымя,
и, угрюмо смеясь им в глаза,
против них – все поэты подлинные,
ну а только бездарные —
                                       за.
Рефери утомленно посвистывал,
на часы он смотрел не к добру,
и проигрывало правительство
им выигранную игру…
 
10–11 января 1965
Новый вариант «Чапаева»

Б. Бабочкину


 
Поднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял.
 
 
Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино
заржавевшею шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно.
 
 
Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл.
 
 
Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли.
 
 
И хлестал ты с тачанки по гидре,
проносился под свист и под гик.
Те, кто выплыли, – после погибли.
Ты не выплыл – и ты не погиб.
 
 
Вот я в парке, в каком-то кинишке.
Сколько лет уж прошло – подсчитай!
Но мне хочется, словно мальчишке,
закричать: «Окружают, Чапай!»
 
 
На глазах добивают кого-то,
и подмога еще за бугром.
Нету выхода кроме как в воду,
и проклятая контра кругом.
 
 
Свою песню «Максим» допевает.
Не прорваться никак из кольца.
Убивают, опять убивают,
а не могут убить до конца.
 
 
И ты скачешь, веселый и шалый,
и в Рязани, и где-то в Клинцах,
неубитый Василий Иваныч
с неубитой Коммуной в глазах.
 
 
И когда я в бою отступаю,
возникают, летя напролом,
чумовая тачанка Чапая
и папахи тот чертов залом.
 
 
С новой гидрой всю жизнь я рубился
и от стольких голов приустал.
Я из чрева той гидры родился,
но ребенком-гидренком не стал.
 
 
И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост…
За винтовкой, брошенной сдуру,
я ныряю с тебя, Крымский мост!
 
 
И поахивает по паркам
эхо боя, ни с кем не миря,
и попахивает папахой
москвошвейская кепка моя…
 
9—10 января 1965
Отходная
 
Свою душу врачую,
замыкаюсь в уют,
но я чую, я чую —
меня скоро убьют.
 
 
А убьют меня тихо,
чтоб не вышел скандал,
чтоб де Голль или Тито
им чего не сказал.
 
 
Да не скажет, не бойтесь,
ничего вам де Голль —
об одном позаботьтесь —
чтоб короткая боль.
 
 
Слишком длинно и больно
убивало дерьмо.
Мертвым, впрочем, не больно,
а я мертвый давно.
 
 
Что ж, не вышло мессии,
не удался пророк.
Не помог я России
и себе не помог.
 
 
Я любил еще Галю,
как на стебле росу
среди горестной гари
в черном чадном лесу.
 
 
Дым все очи ей выел,
и мне горько до слез:
как росу, ее выпил,
а дождя не принес.
 
 
И любили мы оба
вместе с Галей Париж,
этот город с особой
лиловатостью крыш.
 
 
Оглашенным придурком
я за мир воевал,
а мосты, переулки
у себя воровал.
 
 
Но закрылись границы
для меня навсегда,
и Париж только снится,
словно песня дрозда.
 
 
Все слова опоздали,
но, Россия, услышь.
До свидания, Галя!
До свиданья, Париж!
 
11–12 января 1965, Переделкино
«Как-то стыдно изящной словесности…»
 
Как-то стыдно изящной словесности,
отрешенности на челе.
Как-то стыдно натужной небесности,
если люди живут на земле.
 
 
Как-то хочется слова непраздного,
чтоб давалось оно нелегко…
Все к Некрасову тянет, к Некрасову,
ну, а он – глубоко-глубоко…
 
 
Как-то стыдно сплошной заслезненности,
сострадательства с нимбом борца.
Как-то стыдно одной заземленности,
если все-таки есть небеса.
 
 
Как-то хочется слова нескушного,
чтоб лилось оно звонко, легко,
и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,
ну, а он – высоко-высоко…
 
14 января 1965
«Идут белые снеги…»
 
Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
да, наверно, нельзя.
 
 
Чьи-то души, бесследно
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
 
 
Идут белые снеги…
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
 
 
Я не верую в чудо.
Я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
 
 
И я думаю, грешный, —
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?
 
 
А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,
 
 
дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.
 
 
Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно —
для России я жил.
 
 
И надеждою маюсь
(полный тайных тревог),
что хоть малую малость
я России помог.
 
 
Пусть она позабудет
про меня без труда,
только пусть она будет
навсегда, навсегда.
 
 
Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня.
 
 
Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои и чужие
заметая следы…
 
 
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
 
18 января 1965
Лишнее чудо

Т. П.


 
Все, ей-богу же, было бы проще
и, наверно, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.
 
 
И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в грешном облаке темных волос.
 
 
А когда я на улицу вышел,
то случилось, чего я не ждал,
только снег над собою услышал,
только снег под собой увидал.
 
 
Было в городе строго и лыжно.
Под сугробами спряталась грязь,
и летели сквозь снег неподвижно
опушенные краны, кренясь.
 
 
Ну зачем, почему и откуда,
от какой неразумной любви
это новое лишнее чудо
вдруг свалилось на плечи мои?
 
 
Лучше б, жизнь, ты меня ударяла —
из меня наломала бы дров,
чем бессмысленно так одаряла, —
тяжелее от этих даров.
 
 
Ты добра, и к тебе не придраться,
но в своей сердобольности – зла.
Если б ты не была так прекрасна,
ты бы страшной такой не была.
 
 
И тот бог, что кричит из-под спуда,
где-то там, у меня в глубине,
тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне?
 
 
Так по белым пустым тротуарам,
и казнясь и кого-то казня,
брел и брел я, раздавленный даром
красоты, подкосившей меня…
 
1965
«Предощущение стиха…»

В. К о р н и л о в у


 
Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то…
 
 
Пусть совершен тот грех не им, —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.
 
 
И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.
 
 
Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины —
его вины – не просто века.
 
 
И жизнь своя ему страшна, —
она грешным-грешна подавно.
Любая женщина – вина,
дар без возможности отдарка.
 
 
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
 
 
А там, а там – в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости!..» —
на это даже не надеясь.
 
 
И дух от плоти отойдет,
и – в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный.
 
1965
Памяти Урбанского
 
Урбанский Женька, черт зубастый,
меня ручищами сграбастай,
подняв, похмельного, с утра,
весь напряженный, исподлобный,
весь и горящий, и спаленный
уже до самого нутра.
 
 
В рыбацкой кепке, грубом свитре
ты появись, разбойно свистни,
как в нашей юности, когда
без славы жили мы и грошей,
но жизнью все-таки хорошей,
горя – не то чтобы коптя.
 
 
Да, были мы несовершенны,
но в нас кричала оглашенно
по совершенству маета.
Мы баб любили, водку дули,
но яро делали мы дубли,
сгорая так, что дым из рта!
 
 
И там, в пустыне азиатской,
на съемке пышной и дурацкой,
среди, как жизнь, зыбучих дюн;
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»
 
 
Искусство – съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас – поэтов и актеров —
оно, как Молох, ждет повторов —
все совершенней каждый раз!
И все смертельней каждый раз!
 
 
Пусть незаметна будет дурням
грань между каждым новым дублем,
пусть нам захватывает дух,
пусть мы у пропасти, у края,
но, на последнем погибая,
мы побеждаем первый дубль!
 
 
Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва.
И так же вдаль-наискосок
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок…
 
1965
Монолог Тиля Уленшпигеля
 
Я человек – вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор – я тот же самый Тиль.
 
 
У церкви я всегда ходил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих – то есть ненормальных
я был нормальный, то есть еретик.
 
 
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный – я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
 
 
И я шептал своей любимой – Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
пока убийцы ходят по земле?»
 
 
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
 
 
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к черту, словно бубенцы.
 
 
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
 
 
Я был сожжен, повешен и расстрелян,
на дыбу вздернут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
 
 
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
 
 
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
 
 
Смеясь над смертью – старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трехрядной и губной.
 
 
Качаясь тяжко, черные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мертвые тела.
 
 
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и березы,
и птицы пели на моих плечах.
 
 
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
 
 
Мне не до звезд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
 
 
Да, палачи, конечно, постарели,
но все-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срока преступлений,
как нет оплаты крови или слез.
 
 
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырех подшипниках качу.
 
 
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по земле!
 
 
И вы из пепла мертвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьем,
задушенные женщины и старцы,
идем искать душителей, идем!
 
 
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
 
 
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их веду искать убийц.
 
 
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
 
 
Я человек – вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор – я тот же самый Тиль.
 
 
И посреди двадцатого столетья
я слышу – кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на этом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
 
1965
Баллада о смертнике
 
И я вздрогну,
                      и я опомнюсь:
в стол зеленый локтями врыт,
бывший летчик-смертник японец
о Раскольникове говорит.
На симпозиуме о романе
он в свои сорок пять —
                                     старик.
Он —
        как вежливое рыданье.
Он —
        как сдавленный галстуком крик.
И сквозь нас,
                    и куда-то мимо
сквозь шимозы
                         и тень Лазо
желтым отблеском Хиросимы
проплывает,
                   кренясь,
                                 лицо.
Ну а в горле его —
                             то ли комья слез,
то ли комья кашля…
Император хотел,
                            чтоб таким он и рос —
смирным смертником —
                                       камикадзе.
Хорошо по рукам и букетам плыть,
поздравляемым быть перед строем.
Да,
     красиво народным героем быть,
но во имя чего —
                           героем?
И бежал из героев он с горсткой друзей,
предпочтя свою славу покинуть,
и остался в живых…
                                Это было смелей,
чем во имя неправды погибнуть!
Ну а я —
             я слыву, что я смелый,
но о жизни
                 и смерти своей
что я думаю,
                     грешный и смертный,
среди грешных и смертных людей?
Все мы смертники.
                              Все – камикадзе.
Ветер смерти свистит в ушах.
Каждый шаг по планете комкастой —
это к смерти невидимой шаг.
Пусть я буду разбитым и смятым, —
не за то,
            что хотел бы тиран,
рычаги
           вырывая
                         с мясом,
я пойду на последний таран.
И тогда я хотел бы,
                               потомки,
чтоб сквозь тело истлевшее,
                                            сквозь
моего самолета обломки
что-то доброе к вам прорвалось.
Но как страшно —
                              себе показаться
погибающим в небе не зря,
а погибнув уже,
                          оказаться
обманувшимся смертником зла.
 
1965
Итальянские слезы
 
Возле Братска в поселке Анзёба
плакал рыжий хмельной кладовщик.
Это страшно всегда до озноба,
если плачет не баба – мужик.
 
 
И глаза беззащитными были
и кричали о боли своей
голубые, насквозь голубые,
как у пьяниц и малых детей.
 
 
Он опять подливал, выпивая,
усмехался: «А, – все это блажь!»
И жена его плакала: «Ваня,
лучше выпей, да только не плачь».
 
 
Говорил он, тяжелый, поникший,
как, попав под Смоленском в полон,
девятнадцатилетним парнишкой
был отправлен в Италию он.
 
 
«Но лопата, браток, не копала
в огражденной от всех полосе,
а роса на шоссе проступала,
понимаешь, роса – на шоссе!
 
 
И однажды с корзинкою мимо
итальянка-девчушечка шла,
и что люди голодные – мигом,
будто русской была, поняла.
 
 
Вся чернявая, словно грачонок,
протянула какой-то их фрукт
из своих семилетних ручонок,
как из бабьих жалетельных рук.
 
 
Ну а этим фашистам проклятым,
что им дети, что люди кругом,
и солдат ее вдарил прикладом,
и вдобавок еще – сапогом.
 
 
И упала, раскинувши руки,
и затылок – весь в кровь по шоссе,
и заплакала горько, по-русски,
так, что сразу мы поняли все.
 
 
Сколько наша братва отстрадала,
оттерпела от дома вдали,
но чтоб эта девчушка рыдала,
мы уже потерпеть не могли.
 
 
И овчарок, солдат мы – в лопаты,
рассекая их сучьи хрящи,
ну а после уже – в автоматы.
Оказались они хороши.
 
 
И свобода нам хлынула в горло,
и, вертлявая, словно юла,
к партизанам их тамошним в горы
та девчушечка нас повела.
 
 
Были там и рабочие парни,
и крестьяне – дрались на ять!
Был священник, по-ихнему падре
(так что бога я стал уважать).
 
 
Мы делили затяжки и пули,
и любой сокровенный секрет,
и порою, ей-богу, я путал,
кто был русский в отряде, кто нет.
 
 
Что оливы, браток, что березы,
это, в общем, почти все равно.
Итальянские, русские слезы
и любые – все это одно…»
 
 
«А потом?» – «А потом при оружьи
мы входили под музыку в Рим.
Гладиолусы плюхались в лужи,
и шагали мы прямо по ним.
 
 
Развевался и флаг партизанский,
и французский, и английский был,
и зебрастый американский…
Лишь про нашенский Рим позабыл.
 
 
Но один старичишка у храма
подошел и по-русски сказал:
«Я шофер из посольства Сиама.
Наш посол был фашист… Он сбежал…
 
 
Эмигрант я, но родину помню.
Здесь он, рядом – тот брошенный дом.
Флаг, взгляните-ка, алое поле,
только лев затесался на нем».
 
 
И тогда, не смущаясь нимало,
финкарями спороли мы льва,
но чего-то еще не хватало:
мы не поняли даже сперва.
 
 
А чернявый грачонок – Мария
(да простит ей сиамский посол!)
хвать-ка ножницы из барберии,
да и шварк от юбчонки подол!
 
 
И чего-то она верещала,
улыбалась – хитрехонько так,
и чего-то она вырезала,
а потом нашивала на флаг.
 
 
И взлетел – аж глаза стали мокнуть,
у братвы загрубелой, лютой —
красный флаг, а на нем серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»
 
 
«А потом?» Похмурел он, запнувшись,
дернул спирта под сливовый джем,
а лицо было в детских веснушках,
и в морщинах – недетских совсем.
 
 
«А потом через Каспий мы плыли,
улыбались, и – в пляс на борту.
Мы героями вроде как были,
но героями лишь до Баку.
 
 
Гладиолусами не встречали,
а встречали, браток, при штыках.
По-немецки овчарки рычали
на отечественных поводках.
 
 
Конвоиров безусые лица
с подозреньем смотрели на нас,
и кричали мальчишки нам: «Фрицы!» —
так, что слезы вставали у глаз.
 
 
Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок
в форме новенькой, так его мать,
нам спокойно сказал: «Без истерик!» —
и добавил: «Оружие сдать!»
 
 
Мы на этот приказ наплевали,
мы гордились оружьем своим:
«Нам без боя его не сдавали,
и без боя его не сдадим».
 
 
Но солдатики нас по-пастушьи
привели, как овец, сосчитав,
к так знакомой железной подружке
в так знакомых железных цветах.
 
 
И куда ты негаданно делась
в нашей собственной кровной стране
партизанская прежняя смелость?
Или, может, приснилась во сне?
 
 
Опустили мы головы низко
и оружие сдали легко.
До Италии было неблизко,
до свободы совсем далеко.
 
 
Я, сдавая оружье и шмотки,
под рубахою спрятал тот флаг,
но его отобрали при шмоне:
«Недостоин, – сказали, – ты враг…»
 
 
И лежал на оружье безмолвном,
что досталось нам в битве святой,
красный флаг, а на нем серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»
 
 
«А потом?» Усмехнулся он желчно,
после спирту еще пропустил,
да и ложкой комкастого джема,
искривившись, его подсластил.
 
 
Вновь лицо он сдержал через силу
и не знал, его спрятать куда:
«А, не стоит… Что было – то было.
Только б не было так никогда.
 
 
Завтра рано вставать мне – работа.
Ну а будешь в Италии ты, —
где-то в городе Монте-Ротонда,
там живут партизаны-браты.
 
 
И Мария – вся в черных колечках,
а теперь уж в седых – столько лет.
Передай, если помнит, конечно,
ей от рыжего Вани привет.
 
 
Ну не надо про лагерь, понятно.
Как сказал – что прошло, то прошло.
Ты скажи им – им будет приятно:
в общем, Ваня живет хорошо…»
 
 
Ваня, все же я в Монте-Ротонде
побывал, как просил меня ты.
Там крестьяне, шофер и ремонтник
обнимали меня, как браты.
 
 
Не застал я синьоры Марии.
На минуту зашел в ее дом,
и взглянули твои голубые
с фотографии – рядом с Христом.
 
 
Меня спрашивали и крестьяне,
и священник, и дровосек:
«Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?» —
и вздыхали: «Какой человек!»
 
 
Партизаны стояли рядами —
столько их для расспросов пришло,
и твердил я, скрывая рыданья:
«В общем, Ваня живет хорошо».
 
 
Были мы ни пьяны, ни тверезы —
просто пели и пили вино.
Итальянские, русские слезы
и любые – все это одно.
 
 
Что ж ты плачешь, опять наливая,
что ж ты цедишь: «А, все это блажь!»?
Тебя помнит Италия, Ваня,
и запомнит Россия – не плачь.
 
1965
Колизей
 
Колизей,
              я к тебе не пришел, как в музей.
Я не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча,
                       как встреча двух старых друзей
и двух старых врагов,
                                  Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся,
                   тобою забыт,
как на место,
                     где тысячи раз убивал
и где тысячи раз был убит.
Твои львы меня гладили лапами.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору —
                      гладиаторово,
Колизей,
              во все времена.
Ты хотел утомленно, спесиво,
чтобы я ни за что
                            ни про что
погибал на арене красиво,
но красиво не гибнет никто.
И когда,
             уже копьев не чувствуя,
падал я,
            издыхая, как зверь,
палец,
          вниз опущенный,
                                      чудился
даже в пальце,
                       поднятом вверх.
Я вернулся, как месть.
                                    Нету мести грозней.
Ты не ждал, Колизей?
                                   Трепещи, Колизей!
И пришел я не днем,
                                 а в глубокой ночи,
когда дрыхнут все гиды твои —
                                                    ловкачи,
а вокруг только запах собачьей мочи,
и жестянки,
                   и битые кирпичи,
но хоть криком кричи,
                                    но хоть рыком рычи,
в моем теле
                  ворочаются
                                     мечи,
и обломки когтей,
                             и обломки страстей…
Снова слышу под хруст христианских костей
хруст сластей на трибунах в зубах у детей…
Колизей,
              ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне,
                                                 Колизей?
Рыщут крысы непуганые
среди царства ночного,
                                     руинного.
Там два парня напудренные
жмут друг дружку у выхода львиного.
В бывшей ложе
                         нероновой
нидерландочка
                         сладостно вздрагивает.
Слышен шелест
                          нейлоновый.
Жиголо с нее
                      трусики
                                  стягивает.
Там, где пахнет убийствами,
где в земле —
                    мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы,
                   гладиаторы,
гибли,
          жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик… Кому героинчика?»
Принимай,
                 Колизей,
                                безропотно
эту месть
               и судьбу не кори.
Постигает всегда бескровие
все, что зиждется на крови.
Но скажу,
               Колизей,
                              без иронии —
я от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом —
                       сплошном Колизее.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
но на зрителей
                        и гладиаторов
разделяется мир до сих пор.
Гладиаторов не обижу —
их жалею всей шкурой,
                                      нутром,
ну а зрителей ненавижу.
В каждом зрителе
                             жив Нерон.
Подстрекатели,
                         горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
                    чтоб мы,
                                  гладиаторы,
убивали друг друга всегда?
Улюлюкатели,
                       науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
                   чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на меч…
Проклинаю Нероновы жесты,
только слышите,
                           подлецы, —
в мире есть палачи
                               и жертвы,
но и есть еще третьи —
                                     борцы!
Я бреду,
             голодая по братству,
спотыкаясь,
                   бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
перед залом,
                    кипящим, как ад.
Я измотан,
                  истрепан,
                                 изранен,
но не падаю:
                    не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
                                               в рокоте.
Весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы,
                                     как дротики,
ну а кожа —
                   единственный щит.
Колизей,
               аплодируй,
                                глазей!
Будь ты проклят,
                            палач Колизей!
И —
      спасибо тебе за науку!
Поднимаю сквозь крики и визг
над тобою
                мстящую руку
и безжалостно —
                           палец вниз.
 
1965

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации