Текст книги "Собрание сочинений. Том 5"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Музыка А. Бабаджаняна
«Нет…»
Ты спеши, ты спеши ко мне,
Если я вдали, если трудно мне,
Если я, словно в страшном сне,
Если тень беды в моем окне.
Ты спеши, когда обидят вдруг,
Ты спеши, когда мне нужен друг,
Ты спеши, когда грущу в тиши,
Ты спеши, ты спеши.
Не спеши, не спеши, когда
Мы с тобой вдвоем и вдали беда.
Скажут «да» листья и вода,
Звезды, и огни, и поезда.
Не спеши, когда глаза в глаза,
Не спеши, когда спешить нельзя,
Не спеши, когда весь мир в тиши.
Не спеши, не спеши…
1965
Геворгу Эмину
«Всех, кто мне душу расколошматили…»
Нет,
армянину русский брат не тот,
кто вникнуть в боль Армении не хочет —
лишь, развалясь, коньяк армянский пьет,
о радио армянском анекдотит.
А тот вам русский брат,
кто смог понять
весь путь ваш страшный,
все резни и бойни,
кто вашу боль сумел в себя принять,
как если б это было русской болью.
Мы с вами вместе
знали столько бед
и вместе гибли мы на поле брани.
Когда есть братство честное,
то нет
ни младших
и ни старших —
просто братья.
И потому —
как отнятый мой брат,
неоторвимо и неотрубимо
с мольбою и укором Арарат
зовет меня,
как будто армянина.
И верю я —
настанет день,
когда
границ не будет —
только арки радуг,
исчезнут в мире злоба и вражда,
и я прижмусь щекою к Арарату.
А если нет —
лишь бы хватило сил!
Пусть надорвусь,
пусть мой хребет дробится, —
я Арарат на плечи бы взвалил
и перенес его через границу…
1965
«Однажды оглушила громом драма…»
Всех, кто мне душу расколошматили,
к чертовой матери,
к чертовой матери.
Буду по северным кочкам,
лесочкам
душу мою
собирать по кусочкам.
И у Аленушкиного болотца
может, срастется,
может, срастется…
1965–1995
Однажды оглушила громом драма
пожарника —
большого графомана.
И всей стране —
от края и до края
читал он,
сотрясая каланчу:
«Эй, люди-люди,
я вас презираю.
Я быть над вами,
серыми,
хочу!»
Фатальной неуслышанностью ранен,
хотя вещал почти что с облаков,
он был своей непонятостью равен
всем гениям
всех мыслимых веков.
И только возникало подозренье,
когда он издевался над людьми,
что все это красивое презренье —
лишь громкий крик
почти немой любви…
1965
1966
Эстрада«Поэзия чадит…»
Проклятие мое,
души моей растрата —
эстрада.
Я молод был,
хотел на пьедестал,
хотел аплодисментов и букетов,
когда я вышел
и неловко встал
на тальке,
что остался от балеток.
Мне было еще нечего сказать,
а были только звон внутри и горло,
но что-то сквозь меня такое перло,
что невозможно сценою сковать.
И голосом ломавшимся моим
ломавшееся время закричало,
и время было мной,
и я был им,
и что за важность:
кто был кем сначала.
И на эстрадной огненной черте
вошла в меня невысказанность залов,
как будто бы невысказанность зарев,
которые таятся в темноте.
Эстрадный жанр перерастал в призыв,
и оказалась чем-то третьим слава.
Как в Библии,
вначале было Слово,
ну а потом —
сокрытый в слове взрыв.
Какой я Северянин,
дураки!
Слабы, конечно, были мои кости,
но на лице моем сквозь желваки
прорезывался грозно Маяковский.
И, золотая вся от удальства,
дыша пшеничной ширью полевою,
Есенина шальная голова
всходила над моею головою.
Учителя,
я вас не посрамил,
и вам я тайно все букеты отдал.
Нам вместе аплодировал весь мир:
Париж и Гамбург,
и Мельбурн и Лондон.
Но что со мной ты сделала —
ты рада,
эстрада?
Мой стих не распустился,
не размяк,
но стал грубей и темой,
и отделкой.
Эстрада,
ты давала мне размах
и отбирала таинство оттенков.
Я слишком от натуги багровел.
В плакаты влез
при хитрой отговорке,
что из большого зала акварель
не разглядишь —
особенно с галерки.
Я верить стал не в тишину —
в раскат,
но так собою можно пробросаться.
Я научился вмазывать,
врезать,
но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней:
когда в пальтишки публика влезала,
разбросанный по тысячам людей,
сам от себя я уходил из зала.
А мой двойник,
от пота весь рябой,
стоял в гримерной,
конченый волшебник,
тысячелик от лиц, в него вошедших,
и переставший быть самим собой.
За что такая страшная награда,
эстрада?
«Прощай, эстрада…» —
хрипло прошепчу,
хотя забыл я, что такое шепот.
Уйду от шума в шелесты и шорох,
прижмусь березке к слабому плечу.
Но, помощи потребовав моей,
как требует предгрозье взрыва,
взлома,
невысказанность далей и полей
подступит к горлу,
сплавливаясь в слово.
Униженность и мертвых и живых
на свете,
что еще далек до рая,
потребует,
из связок горловых
мой воспаленный голос выдирая.
Я вас к другим поэтам не ревную.
Не надо ничего —
я все отдам:
и славу,
да и голову шальную,
лишь только б лучше в жизни было вам.
Конечно, будет ясно для потомков,
что я – увы! – совсем не идеал,
а все-таки —
пусть грубо или тонко —
но чувства добрые
я лирой пробуждал.
И прохриплю,
когда иссякших сил,
наверно, и для шепота не будет:
«Простите,
я уж был, какой я был,
а так ли жил —
пусть бог меня рассудит».
И я сойду во мглу с тебя без страха,
эстрада…
1966
Но лишь божественный глагол.
А. Пушкин
Муки совести
Поэзия чадит,
да вот не вымирает.
Поэзия чудит,
когда нас выбирает.
Вот малый не дурак,
валидол сосущий,
в портфельчике несущий
отварной бурак.
Ему сейчас бы мусса
да ромовых баб,
но Муза —
ай да Муза! —
его за шкирку —
цап!
И мысли лоб сверлят,
и он забыл о ложке,
и он гигант!
Сократ!
…В обломовской обложке.
И вот не Аполлон —
тщедушный и невзрачный.
Весь, как обмылок, он
и скользкий и прозрачный.
Но вдруг какой-то свист
в ушах его,
и точка!
И, как боксерский свинг,
по морде века —
строчка!
А вот —
валится с ног
шалавая пичужка,
тряпичница,
пьянчужка,
салонный клоунок.
Но что-то ей велит,
и, как зимою ветки,
бог
изнутри
звенит,
и —
мраморнеют веки.
А вот пошляк,
шаман,
впрямь из шутов гороховых
Ему подай шампань
и баб,
да и не ромовых!
Но вдруг внутри приказ
прорежется сурово,
и он —
народный глас,
почти Савонарола.
Поэзия чудит,
когда нас выбирает,
а после не шалит
и души выбивает.
Но кто нам всем судья?
Да,
для мещан мы «в тлене»,
но за самих себя
мы сами —
искупленье.
1966
А. Ш о с т а к о в и ч у
«Женщина расчесывала косу…»
Мы живем, умереть не готовясь,
забываем поэтому стыд,
но мадонной невидимой совесть
на любых перекрестках стоит.
И бредут ее дети и внуки
при бродяжьей клюке и суме —
муки совести – странные муки
на бессовестной к стольким земле.
От калитки опять до калитки,
от порога опять на порог
они странствуют, словно калики,
у которых за пазухой – бог.
Не они ли с укором бессмертным
тусклым ногтем стучали тайком
в слюдяные окошечки смердов,
а в хоромы царей – кулаком?
Не они ли на загнанной тройке
мчали Пушкина в темень пурги,
Достоевского гнали в остроги
и Толстому шептали: «Беги!»
Палачи понимали прекрасно:
«Тот, кто мучится, – тот баламут.
Муки совести – это опасно.
Выбьем совесть, чтоб не было мук».
Но как будто набатные звуки,
сотрясая их кров по ночам,
муки совести – грозные муки
проникали к самим палачам.
Ведь у тех, кто у кривды на страже,
кто давно потерял свою честь,
если нету и совести даже —
муки совести вроде бы есть.
И покуда на свете на белом,
где никто не безгрешен, никто,
в ком-то слышится: «Что я наделал?» —
можно сделать с землей кое-что.
Я не верю в пророков наитья,
во второй или в тысячный Рим,
верю в тихое: «Что вы творите?»,
верю в горькое: «Что мы творим?»
И целую вам темные руки
у безверья на скользком краю,
муки совести – светлые муки
за последнюю веру мою.
1966
Старухи
Женщина расчесывала косу,
пахнущую утренней рекой,
гладила, потягиваясь, кожу,
и скрипела кожа под рукой.
Свежие и твердые на зависть
выпускала груди из руки,
так что в небо сизое вонзались
остриями темными соски.
Прикасались пальцы одиноко,
сладко сознавая наготу,
к втянутому, с бледным шрамом сбоку
и с пушком девичьим – животу.
Но внезапно из-за хвойных игол,
так жестоко стоя на своем,
голосок девчоночий захныкал:
«Бабушка, когда же мы пойдем?»
И лицо пробилось вдруг из тени
молодо распушенных волос,
и морщинок жалкое смятенье,
выдавая старость, прорвалось…
Ну а тело будто бы летело,
позабыв проклятые лета,
тело, восставая, не хотело
замечать предательства лица.
Женщина укрылась за орешник.
Стоя у обрыва на краю,
прятала в приличные одежды
юность неприличную свою.
И навстречу мне, потупясь глухо,
спрятав свое тело взаперти,
вышла – ну не то чтобы старуха,
но уже не женщина почти.
И отвел глаза я моментально,
вроде размышляя про свое,
и не выдал я, что знаю тайну,
может быть, последнюю ее…
1966
«Мы быть молодыми вовсю норовим…»
В тот день высоким обществом старух
я был допущен к бубликам и чаю.
Царил, спасенный ото всех разрух,
естественной изысканности дух,
какой я нынче редко замечаю.
О лучших людях времени того
мне говорило лучше летописца
воспитанное тонко озорство,
скрываемое тонко любопытство.
И для меня, чья речь бедным-бедна,
как дом, который кем-то обворован,
почти как иностранная была
забытость чисто русских оборотов.
Старухи были знамениты тем,
что их любили те, кто знамениты.
Накладывал на бренность птичьих тел
причастности возвышенную тень
невидимый масонский знак элиты.
Не вмешиваясь в этот разговор,
я чувствовал себя порой от взгляда
нелепым, как мытищинский кагор
в компании «клико» и «монтильядо».
Но обвинить их в барском чем-нибудь,
ручаюсь, – было б это, право, скотство.
В их превосходстве не было ничуть
плебейского сознанья превосходства.
А сколько войн, их души не спаля,
прошло по ним в своих пожарах гневных:
две мировые, и одна своя,
и тыщи беспожарных, ежедневных.
В какие дали кара их гнала!
И в проволочном скрежете, рычанье
мне виделись Инта, Караганда
над чопорными чашечками чаю.
К старухам не пристал налет блатной,
и в стеганках, служивших им без срока,
одергивали чей-то мат блажной
надменным взором незнакомок Блока.
И, мерзлый грунт копая дотемна,
когда их вьюги страшные шатали,
прославленные чьи-то имена
по праву уменьшительно шептали.
Страна сверхскоростей и сверхнаук,
сверхфизиков, сверхлириков, сверхстроек,
Россия, ты еще страна старух,
быть может, сверхпрощающих, но строгих.
…В воротничках немодных отложных,
почти бесплотны, чай старухи пили,
но благодарно видел я, что в них
воплощены черты России были.
Я слушал их, весь обращенный в слух.
А что они от нас еще услышат?
Хочу писать я для таких старух.
Для девочек пускай другие пишут.
1966
«Меняю славу на бесславье…»
Мы быть молодыми вовсю норовим,
а старость вот-вот и наступит.
У самого края дороги на Рим
старуха сидела на стуле.
Был стул не складной – из фамильных, святых,
с высокою гнутою спинкой,
и клетка стояла у ножек витых
с морскою белесою свинкой.
Старуха была горбоноса, черна.
Она не стирала, не шила —
лишь чуть шевелила губами она,
когда пролетали машины.
«Фиаты», «фольксвагены», сотни авто…
Но тайну старуха являла —
не то проклинала машины, не то
по-доброму благословляла.
Быть может, она сумасшедшей была,
а может быть, попросту грелась,
но в крылья машинные, как в зеркала,
смотрелась она и смотрелась.
И к Риму от горных глухих деревень
летела сквозь холмы и реки,
как тень Хиросимы, старухина тень,
впечатана в крылья навеки.
«Смотрите! – отбросив роман «Леопард»,
художник восторженно свистнул. —
Скульптурная группочка – прямо поп-арт:
старуха на стуле и свинка!»
А спутник – знаток философских наук —
изрек сквозь обычную хмурость:
«При чем тут поп-арт! Это символ, мой друг,
что лишь в созерцании – мудрость».
Художник был худ, а философ жирен,
и были бы сильные споры,
но мрачно на них покосился шофер
и буркнул им: «Старость, синьоры…»
1966
Памяти Ахматовой
Меняю славу на бесславье,
ну, а в президиуме стул
на место теплое в канаве,
где хорошенько бы заснул.
Уж я бы выложил всю душу,
всю мою смертную тоску
вам, лопухи, в седые уши,
пока бы ерзал на боку.
И я проснулся бы, небритый,
средь вас, букашки-мураши,
ах, до чего ж незнаменитый —
ну хоть «Цыганочку» пляши.
Вдали бы кто-то рвался к власти,
держался кто-нибудь за власть,
а мне-то что до той напасти, —
мне из канавы не упасть.
И там в обнимку с псом лишайным
в такой приятельской пыли
я все лежал бы и лежал бы
на высшем уровне – земли.
И рядом плыли бы негрешно
босые девичьи ступни,
возы роняли бы небрежно
травинки бледные свои.
…Швырнет курильщик со скамейки
в канаву смятый коробок,
и мне углами губ с наклейки
печально улыбнется Блок.
1966
1
Ахматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.
Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.
Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин – солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.
Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.
И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.
Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза – лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.
Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.
И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же – из блаженных и святых —
наивные российские курсистки.
И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен, – она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух Россий,
как быть и двух Ахматовых не может.
2
«Я разлюбил тебя… Банальная развязка…»
Ну а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с Библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.
Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.
Быть мертвой – это райское житье.
За ней впервые люди приглядели
и, словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.
Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.
Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.
Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки.
И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?!
Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил,
и был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.
Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.
Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая?
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.
Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.
Забыли пальцы холодок «Аи»
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.
Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.
Ну а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.
1966
«Любимая, больно…»
Я разлюбил тебя… Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам – к чему ломать комедь!
Лишь не понять щенку – лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе – он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его – скребется в дверь мою.
Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь…
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать – затягивать конец.
Сентиментальным быть не слабость – преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».
Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» – нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» – мычали провода.
Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм – есть неосведомленность,
что без больших надежд – надежней для надежд.
Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть, – таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.
Гуманней не твердить «люблю…», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.
Не надо обещать… Любовь – неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом – конец.
Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.
1966, Свистуха
«Качался старый дом, в хорал слагая скрипы…»
Любимая, больно,
любимая, больно!
Все это не бой,
а какая-то бойня.
Неужто мы оба
испиты,
испеты?
Куда я и с кем я?
Куда ты и с кем ты?
Сначала ты мстила.
Тебе это льстило.
И мстил я ответно
за то, что ты мстила,
и мстила ты снова,
и кто-то, проклятый,
дыша леденящею
смертной прохладой,
глядел, наслаждаясь,
с улыбкой змеиной
на замкнутый круг
этой мести взаимной.
Но стану твердить, —
и не будет иного! —
что ты невиновна,
ни в чем не виновна.
Но стану кричать я повсюду,
повсюду,
что ты неподсудна,
ни в чем не подсудна.
Тебя я крестом
осеню в твои беды
и лягу мостом
через все твои бездны.
1966
Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
в нем умирала ты, и я в нем умирал.
«Постойте умирать!» – звучало в ржанье с луга,
в протяжном вое псов и сосенной волшбе,
но умирали мы навеки друг для друга,
а это все равно что умирать вообще.
А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,
и бегал еж ручной в усадебных грибах,
и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,
кувшинкою речной держа звезду в зубах.
Дышала мгла в окно малиною сырою,
а за моей спиной – все видела спина! —
с платоновскою Фро, как с найденной сестрою,
измученная мной, любимая спала.
Я думал о тупом несовершенстве браков,
о подлости всех нас – предателей, врунов:
ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
и я тебя губил, как столько же врагов.
Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,
насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
в таких, каких любить уже не в силах мы?
Какая же цена ораторскому жару,
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,
хотел я счастье дать всему земному шару,
а дать его не смог – одной живой душе?!
Да, умирали мы, но что-то мне мешало
уверовать в твое, в мое небытие.
Любовь еще была. Любовь еще дышала
на зеркальце в руках у слабых уст ее.
Качался старый дом, скрипел среди крапивы
и выдержку свою нам предлагал взаймы.
В нем умирали мы, но были еще живы.
Еще любили мы, и, значит, были мы.
Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!),
когда я разлюблю, когда и впрямь умру,
то будет плоть моя, ехидничая втайне,
«Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару.
Но в суете страстей, печально поздний умник,
внезапно я пойму, что голос плоти лжив,
и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.
Когда-то я любил. Когда-то я был жив».
1966, Свистуха
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?