Электронная библиотека » Евгений Евтушенко » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 8 июня 2020, 10:40


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Евгений Александрович Евтушенко
Собрание сочинений. Том 6

© Евтушенко Е. А. Наследник, 2017

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

Стихотворения и поэмы 1971–1978 годов

1971
Гражданственность
 
Ты, гражданственность, флаг, а не флюгер.
Не порыв, а смертельный отрыв.
Тот, кто Родину подлинно любит,
тот в любви никогда не труслив.
Стань, гражданственность, строже и чище!
Ведь прохожих нелепо хватать
и, бия себя в грудь кулачищем,
им орать: «Я люблю свою мать!»
 
 
Ты, гражданственность, – Пушкин, Некрасов —
не булгаринствующие врали,
и замешена ты не на квасе,
а стоишь, словно Спас, – на крови.
Показной героизм криводушен.
Вы, не чувствуя собственных ран,
защищайте Россию, как Тушин —
незаметный ее капитан.
 
 
Все мы порознь – как в чаше тропинки,
и дорога – когда мы одно.
Все мы порознь – как в поле травинки,
ну а вместе – Бородино.
Боль гражданства – не в собственной боли.
Тот, кто истинный гражданин,
защищает собою все поле,
даже если он в поле один.
 
Январь 1971
Неизвестная
 
Дамам в море быть рисково,
но, войдя в рыбацкий быт,
с репродукции Крамского
Неизвестная глядит.
 
 
Дама в кубрике – явленье,
и тем более – одна,
только, нам на удивленье,
не смущается она.
 
 
И глядит, не упрекая
за раскаты храпака,
из России той – какая,
как Таити, далека.
 
 
Дремлет муфта на коленях.
Перед братией морской
перья страуса колеблет
козьеножечной махрой.
 
 
И от яростного хряска
домино или лото
чуть качается коляска
под названием «ландо».
 
 
Как нарочно, чтобы мучить
одиноких рыбаков,
петербургский хитрый кучер
не торопит рысаков.
 
 
И плакат про семилетку
возле мокрых сапожищ
грустно смотрит на соседку,
но от кнопок не сбежишь.
 
 
Неизвестная прекрасна —
это ясно, кореша.
Неизвестная опасна
тем, что слишком хороша.
 
 
И конечно, непохожи
наши жены на нее
по одеже и по коже —
стирка, штопка, ребятье.
 
 
Но в любой российской бабе
у корыта, чугуна
сквозь прибитое и рабье
гордость тайная видна.
 
 
И в старухах, и в девчонках
что-то прячется в тени,
и, быть может, тоже в чем-то
Неизвестные они.
 
 
А в любой Прекрасной Даме —
где-то – спрятанная мать,
и ее, быть может, тянет
нам тельняшки постирать.
 
 
И она кочует с нами
в чужедальные края
над волнами, сквозь цунами,
как рыбачка, как своя.
 
 
А когда мы у Камчатки
и во льдах идет аврал,
жаль, что тонкие перчатки
ей Крамской нарисовал.
 
27 января 1971

Это стихотворение, как и следующее, родилось во время поездки с писательской бригадой «Нового мира» на Дальний Восток в январе 1971 года.

Соленый гамак
Е. Р е й н у
 
Как времени хитрый песок,
шуршит табачишко в кисете…
Ветшает вельбот из досок,
ветшают и люди и сети.
 
 
И слушают гомон детей,
по-старчески этому рады,
ограды из ветхих сетей,
прозрачные эти ограды.
 
 
Они отловили свое,
но ловят еще по привычке
то дождичек, то лоскутье,
то выброшенные спички.
 
 
То в них попадает звезда,
то лепет любви изначальный,
то чей-нибудь мат иногда,
то чей-нибудь вздох невзначайный.
 
 
Все ловят – и ветра порыв,
и песенку чью-то, и фразу, —
и, пуговицу зацепив,
ее отдают, но не сразу.
 
 
И делает старый рыбак —
из крепеньких, смерть отложивших —
себе на утеху гамак
из старых сетей отслуживших.
 
 
И, пряча внутри свою боль,
обрывками сирыми узнан,
зубами он чувствует соль
на серых узлах заскорузлых.
 
 
Качайся, соленый гамак,
в размеренном шуме еловом.
Любой отловивший рыбак
становится тоже уловом.
 
 
Мы в старости как в полосе,
где мы за былое в ответе,
где мы попадаемся все
в свои же забытые сети.
 
 
Ты был из горланов, гуляк.
Теперь не до драчки. Болячки.
Качайся, соленый гамак,
создай хоть подобие качки!
 
 
Но море не бьет о борта,
и небо предательски ясно.
Нарочная качка не та —
уж слишком она безопасна.
 
 
И хочется шквалов и бурь, —
на черта вся эта уютность!
Вернуть бы всю юную дурь!
Отдать бы всю лишнюю мудрость!
 
 
Но то, что несчастлив ты, – ложь.
Кто качек не знал – неудачник.
И как на тебя не похож
какой-нибудь дачник-гамачник.
 
 
Ты знал всех штормов тумаки,
ты шел, не сдаваясь циклонам.
Пусть пресные все гамаки
завидуют этим – соленым.
 
 
Есть в качках особенный смак, —
пусть даже приносят несчастья.
Качайся, соленый гамак,
качайся,
            качайся,
                          качайся…
 
Январь 1971
Доброта

Музыка Э. Колмановского

 
Если женщина ты,
то о чем бы судьбу ни просила,
помни —
             без доброты
красота некрасива.
Год за годом пройдет
для тебя незаметно.
Красота отцветет.
Доброта неотцветна.
 
 
Припев:
Доброта, доброта.
Доброта – не какая-то малость.
Если в женщине есть доброта —
значит, женщина состоялась.
 
 
Горе или беда
для мужчин – не беда и не горе,
если есть доброта
даже в женском укоре.
В доброте нет стыда,
в доброте только сила.
Как Россия строга,
будь добра, как Россия.
 
 
Припев.
 
Февраль 1971

Композитор Э. Колмановский посвятил эту песню Светлане Столпник.

«Тиран»
 
По жизни я бы шало шел
навроде катера без якоря,
когда бы Слава Шалашов
не отучил меня от яканья.
Закон:
          «На судне нет гостей!» —
он выполнял без околичностей.
Он был врагом свободы личности,
не исключая и своей.
Гроза бузил,
                    сачков,
                               нерях,
он был не просто ихтиолог,
а всей команды идеолог —
«тиран» в кирзовых прохарях.
Взирал он бдительно на мир,
прикрывши лысину на кумполе
узбекской тюбетейкой,
                                     купленной
в ларьке «Байкальский сувенир».
Боялся он любой стоянки,
как партизанских джунглей —
                                                 янки.
И берег,
            где вино и женщины,
где столько разных обирал,
как символ
                   чуждой разложенщины
воспринимал наш адмирал.
Он бы, наверное,
                           и Моцарту
сказал,
           как говорил он нам:
«Учитесь подавлять эмоции!
На койку!
                Берега не дам!»
А там
         у крошечной турбазочки
вокруг костра на берегу,
обнявшись,
                  пели скалолазочки
такие —
            просто не могу!
Наш теплоходик типа катерного
стоял от счастья метрах в стах,
и что-то вроде всхлипа матерного
у нас дрожало на устах.
И, сублимируя энергию,
глядела на огонь костра
команда наша
                       слабонервная,
вцепившись мрачно в леера.
Я так хотел, —
                       мое вам с кисточкой! —
входя в прельстительную роль,
с интеллигентною туристочкой
поговорить о Блоке,
                                что ль!
Но для лишенных права берега
в стране не чьей-то,
                               а родной
была турбаза,
                      как Америка,
куда нет визы выездной.
Во сне подушки мы кусали
и к возвышающей звезде
с полузакрытыми глазами
сквозь сон шагали по воде.
На смех москвичек,
                               ленинградочек,
в нас не вселяя больше страх,
как призрак,
                    шел за нами, крадучись,
тиран в кирзовых прохарях.
 
12 февраля 1971
Спасибо вам за тишину
Музыка Н. Богословского
 
Давным-давно прошла война,
и у Мамаева кургана
теперь такая тишина,
что слышны шорохи тумана.
 
 
И только запах чабреца,
и только ястреб онемелый,
и только слышатся сердца
в груди гранитной монументов.
 
 
И по-девчоночьи хрупка,
проста, как сердца чистый отзвук,
есть в книге записей строка,
так непохожая на отзыв.
 
 
И, вспоминая ту войну,
читают люди на кургане:
«Спасибо вам за тишину», —
и подпись тоненькую – «Таня».
 
 
Ах, набинтуй, туман, бинтов…
Кто эта Таня – я не знаю,
но все мы дети тех бойцов,
кого взяла земля сырая.
 
 
Мы будем свято помнить их,
здесь прикипавших к пулеметам…
Так надо жить, чтоб за живых
в земле не стыдно было мертвым.
 
 
Я счастлив тем, что я родной
любому майскому побегу,
что светит солнце над страной
медалью общей за победу.
 
 
И вечно помня ту войну,
читайте вечно на кургане:
«Спасибо вам за тишину», —
и подпись тоненькую – «Таня».
 
Апрель 1971

Песня впервые прозвучала по Всесоюзному радио в мае 1971 года.

Труба Fрмстронга
 
Великий Сачмо был в поту.
Летела со лба Ниагара,
но, взвитая в высоту,
рычала труба,
                      налегала.
Он миру трубил,
                           как любил.
Украден у мира могилой,
еще до рожденья он был
украден
             у Африки милой.
И скрытою местью раба
за цепи невольничьи предков
всех в рабство,
                        как малолетков,
захватывала труба.
Он скорбно белками мерцал,
глобально трубя и горланя, —
детдомовский бывший пацан
из города Нью-Орлеана.
Великий Сачмо был в поту,
и ноздри дымились,
                                как жерла,
и зубы сверкали во рту,
как тридцать два белых прожектора.
И лился сверкающий пот,
как будто бы вылез прекрасный,
могущественный бегемот,
пыхтя,
          из реки африканской.
Записки топча каблуком
и ливень с лица вытирая,
бросал он платок за платком
в раскрытое чрево рояля.
И вновь к микрофону он шел,
эстраду вминая до хруста,
и каждый платок был тяжел,
как тяжкое знамя искусства.
Искусство весьма далеко
от дамы по имени Поза,
и, если ему нелегко,
оно не стесняется пота.
Искусство —
                     не шарм трепача,
а, полный движений нелегких,
трагический труд трубача,
где музыка – с клочьями легких.
Искусство пускают в размен,
но, пусть не по главной задаче,
поэт
       и великий джазмен,
как братья,
                  равны по отдаче.
Да,
    лавры джазменов тяжки.
Их трубы,
                поющие миру, —
как собственные кишки,
а золото – так,
                        для блезиру.
Сачмо, попадешь ли ты в рай? —
Навряд ли,
                  но, если удастся,
тряхни стариной
                           и сыграй,
встряхни
              ангелков государство.
И чтоб не журились в аду,
чтоб грешников смерть подбодрила,
отдайте Армстронгу
                                трубу
архангела Гавриила!
 
Июнь 1971

С Армстронгом я встречался дважды. Первый раз в 1961 году в Англии, где я жил с ним в одном отеле. Он сам пригласил меня на концерт, описанный в этом стихотворении. Второй раз – в 1968 году в Мексике. В кабаре, где он выступал, по его распоряжению поставили дополнительный стол для меня и моих друзей. В мою честь он импровизировал на тему русских песен.

Особенно нравилось ему «Полюшко-поле», вскоре после войны завезенное в Америку Полем Робсоном.

Ключ команданте
Педро Шимоза

Вольный перевод с испанского автора

 
Наши кони идут к деревушке,
                                                где ты был убит,
                                                                     команданте[1]1
  Майор (исп.).


[Закрыть]
.
Как в политике, пропасть —
                          и слишком налево, и слишком направо,
Отпустите поводья, мучачос[2]2
  Парни (исп.).


[Закрыть]
,
                                            коням руководство отдайте,
может, вывезут к месту, —
                                      иначе мы сгинем напрасно.
Скал угрюмые скулы.
                                   В них есть партизанское что-то.
Ветер, словно ваятель,
                                    с тоскою и болью их высек.
Облака тяжелы, неподвижны
                                               над вами, леса и болота,
как усталые мысли
                               нахмуренных гор боливийских.
Вверх и вверх мы стремимся,
                               как будто уходим от чьей-то погони.
Лучше – к призракам в горы,
                                       чем сжиться с болотною тиной.
Мне диктуют ритм этих строчек
                                                поклацывающие подковы,
спотыкающиеся о камни
                              на смертельной тропе серпантинной.
Но плохие поводья – нервы.
                                            Я не то что особенно трушу,
но бессмертия трупный запах
                                                 ощущаю нервами всеми.
Вспоминать о тебе, команданте, —
                                                 перевертывает всю душу,
и внутри тишина такая,
                                      что похоже – землетрясенье.
Команданте, тобой торгуют,
                                             набивая цену повыше,
но твое дорогое имя
                                продают задешево слишком.
Не чужими, своими глазами, команданте,
                                                             я видел в Париже
твой портрет, твой берет со звездою,
                               на модерных «горячих штанишках».
Борода твоя, команданте,
                             на брелоках, на брошках, на блюдцах.
Ты был пламенем чистым при жизни.
                                  В дым тебя превращают, и только.
Но ты пал, команданте,
                            во имя справедливости, революции —
не затем, чтобы стать рекламой
                                       для коммерции «левого» толка.
Ты пристрелен был в этой школе.
                                                Конь мой замер:
                                                     «Где ключ от школы?»
Нелюдимо молчат крестьяне.
                                           В их глазах виноватая тайна.
Дверь на ржавом замке висячем.
                                      В окна глянешь – темно и голо,
и стена бела, словно парус
                                          корабля, где нет капитана.
Дремлет колокол сельский старинный.
                                         Тянет пьяница пиво из банки.
У дверей навоз лошадиный,
                                           как посмертные хризантемы.
Повторяю: «Где ключ от школы?
                        Ключ! Понятно?!» – кричу по-испански.
«Мы не знаем, сеньор, не знаем…»
                             Не пробьешь крестьян, словно стены.
Где же все-таки ключ от школы,
                                            от души твоей, команданте?
Что ж, пора нам обратно, мучачос.
                                             Облака беременны громом.
Этот ключ – он в руках у тайны,
                                             и попробуйте-ка достаньте!
Только подлинный ключ – не отмычку!
                                   Ведь ничто не решается взломом.
Понимаю я вас, мучачос —
                                 столько в ваших сердцах наболело.
Так и рвутся к винтовке руки,
                                           так и просятся – за пулемет.
Если тянут вас вправо, мучачос,
                                           вы – налево, но если налево,
не левее вашего сердца,
                                     ибо пропасть иначе вас ждет.
Твои руки, Че, отрубили,
                                       там, на площади Валье-Гранде,
чтобы снять отпечатки пальцев.
                          (Может, в спешке «пришили» другого.)
Но мятежные руки мучачос —
                                              это руки твои, команданте,
и никто отрубить их не сможет,
                                            а отрубят – вырастут снова.
Доверяйтесь коням, мучачос,
                                             а не просто порывам юным.
У коней крестьянская мудрость —
                                                 ничего, что она пожилая.
В небе кружит над вами коршун,
                                       поводя своим хищным клювом,
свои когти пока поджимая,
                                        но нацеленно жертв поджидая.
 
Ла-Пас, Боливия, 11 июня 1971

Летом 1971 года в качестве спецкора «Литературной газеты» я побывал в Перу, Эквадоре, Боливии, Чили. В результате поездки родился цикл стихов. Некоторые из них я сам перевел на испанский.

Десять тысяч лет тюрьмы
 
Этот зал – две тыщи мест —
был похож в тот день на съезд
тех, кто так вошел в твой быт,
перуанский Моабит,
тех, кто был почти убит,
сапогами в землю вбит,
и казалось, что забыт.
 
 
Этот зал – две тыщи мест —
из крутых тюремных тест —
вдруг поднялся и запел.
Я не знал таких капелл,
где любой певец успел
лет не менее пяти
за решеткой провести.
 
 
Этот зал – две тыщи мест —
раскусил бы ложный жест,
и я чувствовал костьми:
на меня глядят из тьмы
десять тысяч лет тюрьмы.
 
 
Этот зал – две тыщи мест —
революцию, как крест,
волочил без лишних слов…
Сколько светлых есть голов,
столько в мире есть голгоф!
 
 
Этот зал – две тыщи мест —
знал: палаческая месть —
это выстрел, нож, тюрьма,
сумасшедшие дома, —
полный сервис задарма.
 
 
Этот зал – две тыщи мест…
Оскорбляли их невест,
оскверняли нагло жен,
бросив на пол нагишом,
чтоб, кровавы и тяжки,
развязались языки.
 
 
Десять тысяч лет «Терпи!».
Десять тысяч лет тюрьмы —
путь холодный, путь нагой
до галактики другой.
 
 
Потерялись – нет как нет —
чьи-то десять тысяч лет,
и за эти все лета
нет виновных – пустота.
 
 
Потерялись палачи.
Мир, об этом не молчи,
потому что в палачах
опыт мести не зачах.
 
 
Этот зал – две тыщи мест —
мою совесть мучит, ест,
и навек я ваш поэт,
эти десять тысяч лет!
 
 
Пусть же, скрытые в тени,
десять тысяч лет тюрьмы
взглядом скажут обо мне:
«Он бы выстоял в тюрьме».
 
Лима, июнь 1971
Гваякильский художник
 
Изящен в центре Гваякиль —
краса и гордость Эквадора,
но стиль его окраин – пыль
и кучи всяческого сора.
Печальный стиль – а-ля утиль.
 
 
А в кабаре «Али-баба»
висит картина над эстрадой.
Картина, может быть, слаба,
но привлекает силой странной:
в ней есть художника судьба.
 
 
Художник полотером был.
Он жил в квартале проституток,
и он по-своему любил
среду развратниц простодушных
и с ними кофе утром пил.
 
 
Художник – женщинам сестра.
Они показывали, плачась,
как Жанны д'Арк – вот-вот с костра,
следы палаческих чудачеств…
Попал он вроде в доктора.
 
 
Он знал, заморыш и метис,
сестру в штанах они лелеют.
Лишь вместе с ними возмутись,
они, глядишь, и пожалеют.
Безгрешен родственный стриптиз.
 
 
Но вдоль квартала своего
ночами брел он, полный грусти,
и зазывали не его
подруг защипанные груди,
забыв духовное родство.
 
 
Он взгляд от женщин отнимал,
чтоб не смущали чьи-то ляжки,
и машинально поднимал
вас, шоколадные бумажки,
твою обертку, люминал.
 
 
И смыслом наполнялись вдруг
от чьей-то дохлой туфли стелька,
осколки зеркалец, каблук,
сережка, пуговка, бретелька;
весь мусор тот, что был вокруг.
 
 
«Рехнулся, видно… Дело дрянь», —
шептали прежние товарки,
а он волок всю эту странь
к фанерной ящичной хибарке
и клеил мусор, клеил рвань.
 
 
Он вовсе не был фетишист.
Он просто думал от несчастья:
«Все это ты – людская жизнь.
Ты лишь раздроблена на части.
В иную склейся и сложись!»
 
 
Встал райский тряпочный чертог,
река из зеркалец, а невод
из грешных сетчатых чулок,
и под фальшивой брошкой в небе
Иисус Христос – метис чуток.
 
 
Был сам художник изумлен.
Стал для него счастливым, пьяным,
летящим через даль времен
велосипедом деревянным
коллажа давешний закон.
 
 
Но проститутки, прослезясь
на этом странном вернисаже,
налюбовавшись видом всласть,
вернулись вновь к самопродаже —
такая у продажи власть.
 
 
Загнав картину в кабаре
за цену трех бутылок джина,
укрывшись мрачно в конуре,
он клеить стал неудержимо.
Он – в лучшей творческой поре.
 
 
Вот в ореоле бороды
идет с отрядом бородатым
сам Че Гевара впереди, —
картонный, с крошкой-автоматом,
смастаченным из бигуди.
 
 
Художник, зрителей презрев,
восстал!
Вот в рыжей пене гривы
рычит обезумевший лев —
из парика какой-то дивы…
Так
      мусор
               выражает
                               гнев!
 
Гваякиль, Эквадор, июль 1971
Моя перуанка
 
В час, когда умирают газеты,
превращаются в мусор ночной,
и собака, с огрызком галеты
замерев, наблюдает за мной;
 
 
в час, когда воскресают инстинкты,
те, что ханжески прячутся днем,
и кричат мне: «Эй, гринго!» – таксисты. —
«Перуаночку хочешь – катнем!»;
 
 
в час, когда не работает почта,
и бессонно стучит телеграф,
и крестьянин, закутанный в пончо,
дремлет, к статуе чьей-то припав;
 
 
в час, когда проститутки и музы
грим размазывают по лицу
и готовится будущий мусор
крупным шрифтом – во всю полосу;
 
 
в час, когда все незримо и зримо,
я – не в гости и не из гостей —
прохожу авенидою Лимы,
как по кладбищу новостей.
 
 
Вся в плевках и грейпфрутовых корках,
пахнет улица, словно клозет,
но всмотрись – человеческий контур
проступает сквозь ворох газет.
 
 
Это, скорчившаяся глухо,
никого ни за что не виня,
себе сделала пончо старуха
из событий вчерашнего дня.
 
 
Завернулась, от холода прячась,
в право-левое до бровей.
Все равно ей, что левость, что правость, —
лишь бы стало чуть-чуть потеплей.
 
 
Завернулась в скандалы, интриги
и футбольные матчи – до пят.
Из-под ног манекенщицы Твигги
ее ноги босые торчат.
 
 
Лимузины, подлодки, ракеты
навалились, к асфальту прижав.
Скачки, яхты, стриптизы, банкеты —
все лежит на крестьянских плечах.
 
 
И витринная белая лама
видит горестно из-за стекла:
на лопатках ее кровь Вьетнама
проступает сквозь фото, тепла.
 
 
Из-под сора всемирного рынка,
не умея все это понять,
смотрит ламой затравленной инка —
человечества скорбная мать.
 
 
Ее кривда эпохи согнула,
придавили ее этажи,
и она, как живая скульптура,
правда мира под ворохом лжи.
 
 
О витринная белая лама,
ты прижмись к ее впалой груди,
ее высвободи от хлама,
в Сьерру-Бланку ее уведи!
 
 
Представитель державы великой,
молчаливо склоняюсь, как сын,
перед этим измученным ликом —
скорбным ликом в каньонах морщин.
 
 
Ведь забилась внутри одичало,
под лохмотьями еле дыша,
величайшая в мире держава —
человеческая душа.
 
 
«Перуаночку, гринго!» – с присвистом
мне кричат, а я молча стою.
Не хочу объяснять я таксистам,
что нашел перуанку мою.
 
Лима, июль 1971
Мусорщики Эквадора
 
Пыль бунтарствует,
                                грязь протестует,
и коварствует
                      водопровод.
Мусор царствует,
                            мусор бастует —
он себя убирать не дает.
Ветер буйствует,
                           эхом вторя
грозным крикам плакатных букв:
это мусорщики Эквадора
поднимают отчаянья бунт.
Бьется лозунг неустрашимо,
архимедовски озорной:
«Дайте мусорные машины —
мы очистим весь шар земной!»
В окна муниципалитета,
словно грязи слипшийся ком,
гневно с улицы полетело:
«На балкон,
                   президент,
                                   на балкон!»
Полицейские празднуют труса.
С песней мусорщики идут:
«Если урн не хватает под мусор —
избирательные подойдут!»
Ребятня, лопоча, набежала.
Головенки курчаво торчат,
и невидимый отсвет пожара
озаряет эквадорчат.
Не кокетливый демон странствий
по планете бросает меня,
а всемирный порыв демонстраций
против хунты хламья и хамья.
Здоровенный мулат,
                                пол-арбуза
запустив на балкон пустой,
мне кричит:
                   «Эй, poeta ruso!
Подключайся!
                       Бастуй!
                                   Ты свой!»
И тебя,
           прорывавшийся в завтра,
вспоминаю, —
                   мне близкий до слез,
революции ассенизатор,
революции водовоз.
И волнуюсь я непритворно,
и робею чуть-чуть —
                                 признаюсь:
это мусорщики Эквадора
принимают меня в профсоюз.
И мне хватит и сил и задора —
у надменных чистюль не в чести —
вместе с мусорщиками Эквадора
гигиену земли соблюсти.
В двадцать первом одержим победу,
но пока что в пыли и дыму
я на мусоровозе еду
по двадцатому моему!
 
Гваякиль, Эквадор, июль 1971

Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации