Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Хане Сард
1
Я бродяга Джонни Батлер —
бывший циник, бывший бабник.
Я стихами не умею.
За меня скажи в стихах
о могучем океане,
о моей любимой – Хане,
о моих грехах греховных
и безгрешнейших грехах.
Мой медовый месяц странный —
был он радостью и раной.
Сладость меда, тяжесть меда
в теле загнанном моем.
Мой медовый месяц горький
сумасшедшею был гонкой
от желания к желанью —
и желанье – за рулем.
Исполнение желанья —
это часто смерть желанья,
а потом пустыня в теле,
если, в общем, все равно,
чье с тобою рядом тело,
то, что тоже опустело,
и лежат два потных трупа…
Сколько раз так было, – но…
2
Со мной сполна за все мои обиды
жизнь расплатилась звездами Флориды,
бесстыдством детским твоих губ Лолиты
и чистотою Золушкиных глаз.
Когда в душе расчетливая трезвость,
то даже поцелуй —
разврат и мерзость.
В любви разрешена любая дерзость,
разрешено бесстыдство без прикрас.
И мы любили так, как получалось:
желание в слова не облачалось,
исполнившись, желанье не кончалось,
желание в глазах у нас качалось,
желание из кожи излучалось,
желание само желало нас.
3
Любовь двух движущихся трупов,
одетых в голые слова,
при изощренности всех трюков —
она мертва,
мертва,
мертва.
Любовь —
она тогда живая,
любовь людей,
а не зверья,
когда тебе в глаза,
желая,
глядит желанная твоя.
4
Бродяги на автомобиле,
мы останавливались и
безостановочно любили
по разрешению любви.
Любовь —
лицензия великая
нам на отстрел инстинктов темных,
всех обездоленных религия
и партия всех угнетенных.
И сквозь Америку летело,
сквозь чуингамное жеванье,
как Богородицыно тело,
неутоленное желанье.
Визжали виражи смертельные,
кричал неон,
скрипели пристани,
шептались библии мотельные,
дыханьем нашим перелистываемые.
Косились леди элегантные,
как обнимались мы,
но все-таки
нас понимали аллигаторы
глазами добрыми,
отцовскими.
Шли предварительные выборы,
продажа,
купля,
заваруха,
а нам такое счастье выпало:
мы просто выбрали друг друга.
5
И в звездном сумраке стрекочущем,
как светлячок
сквозь ужас мира,
тлел огонек на остром кончике
сухого прутика жасмина,
и как жасмин благоуханна,
была ты,
Хана.
Был горек мед
от непреложности
того, что выскользнешь,
растаешь
или как прутик переломишься,
собою пахнуть перестанешь.
Но мед бродил во мне тягуче,
и медом все вознаграждалось,
и ослепительно и жгуче
внутри опять звезда рождалась.
И каждым утром,
ранней ранью,
нас пробуждал нетерпеливо,
качая синий мед желанья,
рев Мексиканского залива.
Проблемы стирки и починки
все залил мед.
Шли первым планом
твои веснушки, как песчинки,
прилепленные океаном.
И меду суток было мало.
Желанье тлело сквозь ресничины,
и на груди твоей вздымало
две сан-луисские брусничины.
6
Когда не любим,
как гнусно,
тошно
быть вместе, рядом —
хоть плачь навзрыдно.
Когда мы любим,
ничто не пошло,
когда мы любим,
ничто не стыдно.
Когда мы любим,
внутри свобода,
что из неволи
нас вызволяет,
и запах меда,
и запах меда
все извиняет,
все позволяет.
Когда мы любим,
мы неповинны,
что жажда меда
танцует в горле,
и все, кто любят, —
Гекльберри Финны
с усами меда,
который сперли.
7
Несчастны те, чье тело
с душой разведено.
Любить – как сделать дело:
вот все, что им дано.
Быть бабником – скучища.
Кто Дон Жуан? Кастрат.
Монахом быть не чище.
Монахом быть – разврат.
А мы грешили смело,
грешили, не греша.
Была душа как тело
и тело как душа.
Ресницами в ресницы,
и мед сквозь них густой,
и не было границы
меж телом и душой.
8
Любите друг друга под душем,
любите друг друга под душем,
любите друг друга под душем
в дарованный Господом час,
как будто стоите под медом,
как будто стоите под медом,
как будто стоите под медом,
усталость смывающим с вас.
9
Медленная смерть желанья
моего и твоего —
воскрешение желанья
твоего и моего.
Мед тягучий,
мед могучий,
дай не сытость —
жажду дай, —
то отливом меня мучай,
то приливом награждай.
10
Выше тела ставить душу —
жизнь, достойная урода.
Над душою ставить тело —
это ложная свобода.
Помоги мне, мать-природа,
чтоб я не был из калек,
чтобы тяжесть,
чтобы сладость,
чтобы даже горечь меда
мою душу с моим телом
тайно склеила навек.
Флорида, март – апрель 1972
Много лет печаталось с подзаголовком «Монолог американского молодожена». Уводящей в сторону врезкой приходилось прикрываться не только от цензуры, но и от нашего читательского ханжества. По той же причине издатели раньше никак не решались помещать выделенную веселую строфу.
В долине тенейВторой фронт
Куда ты бредешь, индианка,
вдоль снежной скалистой гряды,
заштопанное одеяло
прижав к исхудалой груди?
Какая скрывается драма,
невидимых полная слез,
под крышей седого вигвама
твоих поредевших волос?
Туристские магазины,
где в руки суют с огоньком
индейские мокасины
с предательским штампом: «Гонконг».
Какой-то покрытые сыпью
и с гривами, словно мазут,
подростки индейские – хиппи
чинарики чьи-то сосут.
Индейских костров над горами
не видно и нет лошадей.
Лжепламя, лжепламя, лжепламя
в золу превращает людей.
И, мимо чумных кадиллаков
себя по шоссе волоча,
куда ты бредешь, индианка?
Ты в гости? Ты ищешь врача?
Кричат, тормозя, моточерти:
«Куда тебе? Мы подвезем…»
«Я к смерти, сыночки, я к смерти…
Меня подвозить не резон…»
И все-таки, смерти помимо,
в старухе, бредущей бочком,
мерцает почти что незримо
какая-то цель – светлячком.
И все-таки от милосердья
отказывается в пути,
и все-таки ей перед смертью
куда-то, а надо зайти.
На полуанглийском так странно
бормочет в долине теней.
Орлиные перья тумана
покачиваются над ней.
Глядит на жалетелей сухо,
придумав от горя дела,
и не понимает старуха
того, что давно умерла.
Аризона, май 1972
Джон да Марья
Мы ждали второго фронта,
мы ждали второго фронта,
мы ждали второго фронта,
а он был так занят: «Дела…»
Притворно ленивый хитрюга,
он был непохожим на друга,
когда наша русская вьюга
в степях отпевала тела.
И фронтик второй, словно франтик,
примеривал траурный бантик.
Он был не солдат – интендантик:
в бою помогают не так.
Мы были мальчишки, девчонки,
и липкие банки тушенки
из бабушкиной кошелки —
с Америкой первый контакт.
Ни роты, ни взвода хотя бы…
В Атлантике, видно, ухабы.
Ну что ж, – партизанили бабы
и шли в плугари, в косари.
Мальцы над железною стружкой
и с тяпкой – нелегкой игрушкой:
вот кто был Америкой русской
и фронтом вторым изнутри!
Но все же под криком совиным
мальчишки по старым овинам
играли с Гекльберри Финном,
который, что кореш, был свой,
и если бы сложности века
зависели только от Гека —
был раньше бы фронт второй!
Но, к небу оружье вздымая,
друг друга к сердцам прижимая,
два фронта встретились в мае!
Казалось – над Эльбой сидят,
как ангелы, русские дети,
и американские дети —
всего человечества дети! —
на мокрых погонах солдат.
Был общий наш май искорежен,
холодной войной приморожен,
в такой холодильник положен,
чтоб снова – ни-ни! – не расцвел.
Запрятанный, как в Заполярье,
затянутый пасмурной хмарью,
он после подернулся гарью
вьетнамских пылающих сел.
И вот я в Америке. Сиена,
как остров. И грязная пена
несется, беснуясь растленно,
и на пол швыряет меня.
Фашистики, хамы, отребье
под ложечку бьют, словно в регби,
как будто бы не было Эльбы
и ангелов майского дня.
Бьют русское слово с размаху.
Эстрада похожа на плаху.
Нет места в поэзии страху,
но в ней защищенность нужна.
Поэты, советовал вам бы:
учите хореи и ямбы,
но прежде – карате и самбо,
иначе вам будет хана.
Под ребра бьют русское слово,
но собранно и сурово
солдатами фронта второго
студенты бросаются в бой.
Закон всех на свете побоищ:
кто вовремя рядом, тот стоящ,
и американская помощь,
такая – она на большой!
Все вдрызг, как в портовой таверне,
но вижу в бушующей скверне
и Барри, и Берта, и Берни,
дерущихся, как на войне.
Боль гложет пронзительно, остро,
но Сима и Хана – вы просто,
как фронта второго медсестры,
с бинтами спешите ко мне.
Поэзию хамы, кастраты
хотели столкнуть бы с эстрады
и были сплясать бы так рады
на трупах растоптанных строк.
Но ты поднимаешься снова,
все в ссадинах, русское слово,
открытие фронта второго
прекрасно, когда оно в срок.
Сан-Поль, Миннеаполис, апрель – май 1972
Аполло-16
Миннеаполис, —
там, где эти подонки
ударами с ног меня сбили.
«Мы наплакались, —
говорит мне хозяйка. —
Мы думали – вас убили».
Дочь – студентка.
Она флейтистка.
Ей лет двадцать.
Ее зовут
очень странно,
совсем неблизко,
переменно, – то Маша, то Рут.
В этом тихом коттедже
Рут обносит коктейлями старших,
а глаза ее те же,
как у той,
с Патриарших,
где я ночью на велосипеде
проезжал
переулками мглистыми,
и так весело пели
спицы с мокрыми листьями.
Рут подносит к губам своим флейту.
Как спасительно Баха вдохнуть,
словно медленно входишь в Лету
по колени,
по пояс,
по грудь.
А у флейты, как иллюминаторы,
светят дырочки на боку.
Кто-то смотрит из них внимательно,
кто-то маленький там начеку.
И следит он из этой обители,
строгий гномик,
сидящий молчком,
чтобы музыку не обидели
сытым чавканьем
или смешком.
И в сонате —
дыханье столетий,
легкий лепет кастальских струй.
Как он чист,
поцелуй с флейтой, —
с человечеством поцелуй.
А отец молчаливый твой,
Рут,
с напряженно собравшимся лбом
в своем письменном роется вдруг
и протягивает
фотоальбом.
Там,
у полусожженной рощицы,
он – сержантик,
юней,
новичок.
С ним —
курносая регулировщица,
пилоточка —
набочок.
Она тоже вроде подросточка,
с ним в обнимку над Эльбой стоит,
и армейская наша звездочка
у нее
во лбу
горит.
Подняла она озорно
расчехленный флажок для отмашки,
он —
бутылку с французским «Перно»,
а на фото:
«Джону от Маши».
…После наглого улюлюканья
там, где сволочь трусливо куражится,
где вся слава моя
то ли мукою,
то ли самоубийством кажется,
после скуки приема салонного,
где ласкают меня,
как ребеночка,
где накалывают на соломинку
то ли вишенку,
то ли бомбочку, —
после этого так прекрасно
оказаться,
бокал поднимая,
в доме чисто американском,
где хранится цветок
Джон да Марья.
Рут,
видения флейтой зови,
в этот вечер отцу не переча.
Может, не было вовсе любви —
только просто случайная встреча.
Ну а может, была…
Был звон
обожженных войною ромашек,
но ни слова по-русски —
Джон,
по-английски ни слова —
Маша.
Я не спрашиваю ни о чем —
как там было на самом деле…
Флейта
льется весенним ручьем,
и для музыки мир неразделен.
Дайте каждому Эльбы глоток
на земном исстрадавшемся шаре,
и бессмертником станет цветок —
Джон да Марья!
Сан-Поль, Миннеаполис, апрель – май 1972
1
Лунный парень
(фамилия здесь ни при чем.
Имя тоже будет условно)
журналистов
расшвыривает плечом,
впрочем,
делает это беззлобно.
Твой любимец,
судьба,
не испорчен он
звездною славою,
и разбита губа —
предала его лыжа на слаломе.
Появленье его,
как вторженье.
Он ракетой
сквозь дым,
сквозь людей:
«Как тебя покороче, —
Женя?
А меня, чтобы запросто, —
Дэйв.
Женя,
как там Герман,
Виталий?
Жаль,
что вместе не полетали!
Ничего —
мы когда-нибудь
Эльбой сделаем
Млечный Путь!»
2
Что-то общее есть в космонавтах —
в чувстве крошечности Земли.
Не делю их
на «ихних»
и «наших», —
все – земные,
и все – свои.
Что куражиться —
чье преимущество!
Тот сильней, в ком бахвальства нет.
Человеческий гений,
мужество —
неделимы,
как воздух,
как свет.
Ты, Кибальчич,
в камере мглистой
запланировал Хьюстонский центр.
Здесь ракеты ревут по-английски,
но в английском – калужский акцент.
«Я ведь русский, —
смеется Дэйв. —
Циолковский —
это мой дед.
Запуск – завтра,
ровнехонько в полдень,
Что, не терпится?
Потерпи.
Но, признаться,
люблю я «Аполло»
в час,
когда он один,
без толпы.
Завтра —
официальные сопли,
суета,
толкотня.
Покажу тебе что-то особенное
и эту ночь.
Положись на меня».
…В ночь – из бара.
Еще не прокуренный
космос
в искорках звездных дождей,
и улыбкой,
до боли Юриной,
хорошо улыбается Дэйв.
3
Полночь дышит соленой горечью —
океана слышится клич.
На машине Дэвида гоночной
мы летим по Кокоа-бич.
Вверх тормашками
весь мыс Кеннеди.
Сам шериф хмелен,
умилен.
Под завязку
отели и кемпинги.
Супершоу!
Гостей – миллион!
Это странная штука —
запуск,
для того, кто причастен к нему.
Для кого-то он —
выпивка,
закусь
и блевотина на луну.
В ресторациях джазы наяривают.
Выпавлиниванье,
выпендреж,
и хрустит
муравьями жареными
позолоченная молодежь.
Расфуфыренные девицы
держат щипчиками эскарго.
Королишка задрипанный,
вице —
президент,
не упомню чего.
Платья лунные шьются к банкету.
Чья-то дочка
и чей-то зять
приезжают —
не видеть ракету,
а ракете себя показать.
И к ракете,
отчаянно смелой,
гордой дочери нашей Земли,
словно к рыбе большой,
белотелой,
прилипалы
вприсос
приросли.
Почему прилипать вы вправе
и блаженствовать, —
так вашу мать! —
прилипалы к поэзии,
к славе,
все привыкшие опошлять?!
4
Мне сказал один космонавт:
«Хоть включай катапульту, —
и в Африку.
Сладкой казнью меня казнят —
волокут на конфетную фабрику.
Как тянучка,
мура,
трепотня,
и среди карамельного ада
дарят мне —
представляешь?! —
меня! —
статуэтку из шоколада.
Кто я им —
черт возьми! —
людоед,
чтобы есть – сам себя – на обед?!»
5
Дэйв,
тебя не тошнит от рынка,
где рекламой —
смертельный риск?
Космонавты на спичках,
открытках,
вы разбились о пошлость вдрызг.
Опошляется даже космос.
На любую из наших орбит
запускаются пошлость, косность,
как величия сателлит.
Где она —
наша млечная Эльба?
Далеко она,
далеко.
Для чего,
гладиаторы неба,
вы рискуете?
Для кого?
6
Дэйв спокоен:
«Я не философ,
не из умствующих задавал,
но немало подобных вопросов
я в полетах себе задавал.
Пошлость – это налог.
Он тяжек,
отвратителен,
но пойми:
мы рискуем не ради бляшек —
ради будущего Земли.
Гладиаторам было туго.
Им насильно вручали мечи,
но они палачи друг для друга, —
поневоле,
но палачи.
В космонавтах есть чувство братства
Не у них мозги набекрень.
Мы иная,
звездная раса,
человека иная ступень.
Все тесней на Земле пропыленной —
человечеству нужен простор.
Космонавтами будут мильоны,
как сейчас каждый третий – шофер.
Подзазналась Земля-старуха.
Все великие в мире умы
для меня —
космонавты духа
с чувством крошечности Земли.
Нужен,
чтобы духовно не ползать,
взгляд на Землю со стороны.
На Земле уничтожат пошлость
лишь свалившиеся с Луны…»
7
Дэйв, газуй!
Эту ночь мы украли.
Говори еще, Дэйв,
говори.
За спиной – муравьи в кляре,
муравьи в шоколаде
и фри.
На обочинах —
малолитражки.
С ночи легче места занимать.
Ходят запросто по кругу фляжки,
кормит грудью ребенка мать.
Люд простой
из Майами,
Нью-Йорка.
Здесь, природой счастливо дыша,
шоу завтрашнего
галерка,
а галерка всегда хороша.
Здесь по спальным мешкам студенческим,
утверждая права свои,
ходят с видом,
еще молодеческим,
незажаренные муравьи.
Здесь в обнимку на крыше «фольксвагена»
двое…
Звездный простор так чист,
и вдали
белоснежно,
свадебно
карандашик ракеты торчит.
8
Первый полицейский кордон:
«Мистер Скотт?!
Не узнали…
Пардон!»
Второй полицейский кордон:
Дэйв сует им какой-то картон.
Изучают…
«Поздненько…» —
изрек
полицейский,
но под козырек.
Третий полицейский кордон.
Здесь —
уже непохожий тон.
Вроде —
сделать нельзя ничего:
«Пропуск только на одного».
Полицейского взгляд косоват,
ну а Дейв —
начальственно,
властно:
«Это —
будущий космонавт,
только сверхзасекреченный…
Ясно?»
«Ясно…»
Магия сверхзасекреченности,
ты сработала,
не подвела.
Тайный гриф особой отмеченности
ощущаю.
Такие дела!
(Так сказал бы Курт Воннегут,
если был бы со мною тут.)
9
Что морочит людей,
как детей?
Наши детские игры во взрослость.
Ну и вдруг не ошибся ты,
Дэйв,
и взлечу я когда-нибудь в космос?
Я бы там ощутил,
как в степи,
чувство вечности,
чувство млечности
и читал
и читал бы стихи,
только сразу —
всему человечеству.
10
Четвертый полицейский кордон.
Я застыл с пересохшим ртом.
В горле – тоже горячая сухость.
А ракета,
метрах в двухстах,
замерла,
на цыпочки встав,
к рыжим звездам тревожно принюхиваясь.
И стояла ракета,
молода и свежа,
ожидая рассвета,
чуть – под кожей – дрожа.
И опорная башня,
сдув с нее воронье,
чтобы не было страшно,
обнимала ее.
Обнимала с тревогой,
как сестренку сестра,
перед дальней дорогой
из родного села.
Что-то грузное, крабье
было в красных клешнях
и крестьянское, бабье:
жалость, нежность и страх.
Мир – большая деревня,
и за столько веков
бабам так надоели
драки их мужиков.
С бомбой страшной, кистенной
у соломенных крыш
в драке стенка на стенку
ничего не решишь.
Есть в деревне придурки,
куркули и шпана,
потаскухи и урки,
но деревня одна.
Это счастье, даренье,
это мука моя —
быть поэтом деревни
под названьем Земля.
А ракета гляделась
в лица дальних планет,
а ракета оделась
в прожекторный свет.
Уходя в бесконечность,
тихо пели лучи.
Человечность и вечность
обнимались в ночи.
Мыс Кеннеди – Коктебель, апрель – май 1972
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?