Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Старая дева
Ребенок, будь отцом отцу —
ведь твой отец ребенок тоже.
Он хочет выглядеть построже,
но трудно – видно по лицу.
Тебе читает книгу он
про Маугли и про Шер-хана,
но в нем самом – за раной рана,
он еле сдерживает стон.
Ребенок, слезы отложив,
утешь отца игрою шумной,
когда, вернувшийся из джунглей,
отец не верит в то, что жив.
Не оскорби из баловства
своим ребячьим произволом,
своим бесчувствием веселым
твое наследство – боль отца.
Переделкино, июнь 1972
Когда мужчине сорок лет
Заросшая дача, полынь, лопухи.
У женщины этой глаза глубоки,
а где-то, на донышках карих, – боязнь,
и ужин вдвоем – для нее, словно казнь.
Пугливо она на мужчину глядит,
как будто он черт или просто бандит.
И словно крапивой окружена:
«Я старая дева!» – смеется она.
Смеется, смеется и смотрит в окно,
но не удается. Совсем не смешно.
Мужчина порядком подвыпил и вот
с кривою ухмылкой, качаясь, встает.
Она прижимается в страхе к стене:
«Не надо… Вы больно не делайте мне!»
«Да это не больно…» Он лезет к ней ртом,
совсем не поняв, что она – не о том.
А после уходит, от злости дрожа:
«Ты, может быть, дура, а может, ханжа…»
А женщина шепчет: «И как же он пьян!..» —
от пальцев его отмывая стакан.
Кричит электричка вдали, у Мытищ,
и снова вокруг лопушиная тишь.
Заросшая дача. Трава-мурава.
На тумбочке книжка – «Париж» Моруа.
И женщина молча лежит на спине
с Монмартром в окне и с Перловкой в окне.
Как синяя птица, свежо и светло
тихонько скребется сирень о стекло.
Сирени так много. Ломать ее лень,
и в комнату руки впускают сирень.
Что ж, годы есть годы – не лезть же в петлю.
Есть счастье свободы сказать: «Не люблю».
Июнь 1972
М. Рощину
Я хотел бы…
Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела? —
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба.
Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и Богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком.
Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть —
съесть душу удалось ей.
И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб – как в бане.
До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет – похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме – новоселье.
До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали – плачем.
Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарок подальше.
Там не обманешь – не продашь.
Обманешь – сам уже торгаш.
Таков закон продажи.
Еще противней ржать, дрожа
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два одинаковых стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то.
Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым —
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры.
Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди – ты погоди.
Ты лишь в комель не угоди,
но не теряйся в драме!
Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.
3–4 июля 1972
«Ничто не сходит с рук…»
Я хотел бы
родиться
во всех странах,
быть всепаспортным,
к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы
в моей ненаглядной проклятой вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем,
Божьей тварью любой,
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном – ни в коем
и кошкой тирана – ни в коем.
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,
хоть нищим в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,
хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны, уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях, стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
хоть однажды…
Мать-природа,
мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
хоть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите.
Пусть бы съели меня,
пусть бы выпили —
лишь бы польза была в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
на пущинской тройке
в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой.
Всепрофессийным сразу.
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй (где, пока умолчу я) – подпольщик,
третий – в Беркли студент,
а четвертый – чеканщик тбилисский.
Ну а пятый —
учитель среди эскимосских детей на Аляске,
а шестой —
молодой президент,
где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс погремушкой в коляске,
а десятый…
а сотый…
а миллионный…
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
Каждой твари
и то, как ведется, по паре,
а меня,
поскупясь на копирку,
в неведомом самиздате
напечатали
только в одном-одинешеньком экземпляре.
Я все карты смешаю!
Я всех проведу, всех запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться,
и принять в себя веру
людского великого братства,
а лицом своим сделать —
всего человечества лица.
Но когда я умру —
нашумевшим сибирским Вийоном, —
положите меня
не в английскую,
не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю,
на тихом холме,
на зеленом,
где впервые
себя
я почувствовал
всеми.
Москва, июль 1972
Компромисс Компромиссович
Ничто не сходит с рук:
ни самый малый крюк
с дарованной дороги,
ни бремя пустяков,
ни дружба тех волков,
которые двуноги.
Ничто не сходит с рук:
ни ложный жест, ни звук —
ведь фальшь опасна эхом,
ни жадность до деньги,
ни хитрые шаги,
чреватые успехом.
Ничто не сходит с рук:
ни позабытый друг,
с которым неудобно,
ни кроха муравей,
подошвою твоей
раздавленный беззлобно.
Таков проклятый круг:
ничто не сходит с рук,
а если даже сходит,
ничто не задарма,
и человек с ума
сам незаметно сходит…
Переделкино, 26 июля 1972
Блоковский валун
Компромисс Компромиссович
шепчет мне изнутри:
«Ну не надо капризничать.
Строчку чуть измени».
Компромисс Компромиссович
не палач-изувер.
Словно друг,
крупно мыслящий,
нас толкает он вверх.
Поощряет он выпивки,
даже скромный разврат.
Греховодники выгодны.
Кто с грешком —
трусоват.
Все на счетах высчитывая,
нас,
как деток больших,
покупает вещичками
компромисс-вербовщик.
Покупает квартирами,
мебелишкой,
тряпьем,
и уже не задиры мы,
а шумим – если пьем.
Что-то —
вслушайтесь! —
щелкает
в холодильнике «ЗИЛ».
Компромисс краснощекенький
зубки в семгу вонзил.
Гномом,
вроде бы мизерным,
компромисс-бодрячок
иногда
с телевизора
кажет нам язычок.
«Жигули» только куплены,
а на нитке повис —
как бесплатная куколка —
хитрован-компромисс.
Компромисс Компромиссович
как писатель велик —
автор
душу пронизывающих
сберегательных книг.
Компромисс Компромиссович,
«друг»,
несущий свой крест,
мягкой,
вежливой крысочкой
потихоньку нас ест.
Август 1972
С. Лесневскому
Марьина Роща
Взойдите те, кто юн,
на блоковский валун
и каждым вдохом кожи
почувствуйте, как дрожь
охватывает рожь,
и станьте частью дрожи.
Вся, выгорев, мертва
без трепета трава
и жалко вековует,
и, как ни мельтеши,
без трепета души
души не существует.
В стране такой большой
жить с крошечной душой —
несоразмерно слишком.
Быть русским – не медаль,
а внутренняя даль,
где голос предков слышен.
Кто предал связь времен,
пусть будет заклеймен
на блоковском граните,
и если прервалась
хоть в чем-то эта связь,
мы – узелок на нити.
Есть завтра во вчера, —
и эти клевера,
и поле бранной сечи,
и древние холмы —
все это тоже – мы,
но лишь без дара речи.
И надо нашу речь,
как дух страны, беречь,
как эту землю, воду.
Нельзя поганить слог,
которым Пушкин, Блок
восславили свободу.
И если всходит лгун
на блоковский валун,
пусть устыдится, что ли,
разлитой в небесах,
в оврагах и лесах
просящей слова боли.
Есть лживенькая мысль:
нет дали – только близь,
но если мы страдали,
в самом страданье есть
несдавшаяся честь
и ощущенье дали.
Взойдете те, кто юн,
на блоковский валун,
но там не балаганьте.
Отдав предтечам дань,
в себя вдохните даль
и частью дали станьте.
В ком есть под кожей даль
в том вправду Божий дар.
Духовно крепостные —
недальние умы.
Россия – это мы,
когда мы даль России.
Шахматово, Август 1972
А. Чиненкову
«Травка зеленеет…»
Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.
Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая.
Нет разделений, – кроме
тех, кто стоит на стреме,
и прохаристых паханов —
нашенских чингисханов.
Финка в кармане подростка,
и под Боброва прическа,
а на ботинке – зоска,
ну а в зубах – папироска.
В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвопросных.
Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю, Марьину Рощу».
Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.
Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.
Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.
Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы».
Нас не пугали насмешки
за волдыри и чирьи,
и королевы Плешки
нас целоваться учили.
Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.
Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но – увы! – пристойней.
Даже в ученые вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.
Но не закормит слава,
словно блинами теща, —
ты не даешь нам права
скурвиться, Марьина Роща.
Выросли мы строптиво.
Мы – твоего розлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива.
Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.
И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи
школы неисправимых.
Август 1972
Вл. Соколову
1
Травка зеленеет,
солнышко блестит.
Боль моя умнеет —
громко не грустит.
Сосны шелушатся.
Время, стало быть.
В это не вмешаться,
не остановить.
Старый мой товарищ,
ты со мной давно
в споры не встреваешь —
просто пьешь вино.
Я ценю за это
доброту твою.
Никаких советов
тоже не даю.
Если в жизни туго,
поучать грешно.
Улучшать друг друга —
это же смешно.
Что-то не свершилось,
нам обоим снясь,
и отшелушилось
незаметно с нас.
Есть еще опушки,
где грибов не счесть.
Есть Россия, Пушкин,
наши дети есть.
Есть на соснах белки,
солнышко в окне,
что-то на тарелке
и чуть-чуть на дне.
2
В мире, нас отуманившем
рознью, будто бы одурью,
быть со старым товарищем —
как вернуться на Родину.
Мы друг друга не предали,
хоть и жили так розно.
Две судьбы – две трагедии.
Все трагедии – сестры.
Ты сутулый и худенький.
Ты, как я, безоружен,
и прекрасен на кухоньке
холостяцкий наш ужин.
Никакая не исповедь,
никакая не проповедь.
Просто все можно высказать,
надо только попробовать.
Я гляжу на товарища
с чистотой изначальной.
Для других – тарабарщина —
разговор двупечальный.
Дружбу мы не утратили,
хоть и было нетрудно.
Миллионы приятелей
означают – нет друга.
Зрелость зряшно не мечется.
Кто созрел, тот не алчет
мыслить слишком космически,
словно мальчик-глобальчик.
Что глобальничать суетно,
шумно, вроде Петрушки?
Как-то хочется сузиться
до огромности дружбы
не с абстрактною вечностью,
не с абстрактным земшаром,
не вообще с человечеством,
а с товарищем старым.
И среди всякой низости,
изощренно лукавой,
чувство истинной близости
несравнимо со славой.
3
У телефона-автомата
В мире, нас отуманившем
рознью, будто бы одурью,
быть со старым товарищем —
как вернуться на Родину.
Мы друг друга не предали,
хоть и жили так розно.
Две судьбы – две трагедии.
Все трагедии – сестры.
Ты сутулый и худенький.
Ты, как я, безоружен,
и прекрасен на кухоньке
холостяцкий наш ужин.
Никакая не исповедь,
никакая не проповедь.
Просто все можно высказать,
надо только попробовать.
Я гляжу на товарища
с чистотой изначальной.
Для других – тарабарщина —
разговор двупечальный.
В дружбе не надо пешек,
в дружбе не надо ферзей,
но танцевать, как от печек,
надо всегда от друзей.
И безо всяких «надо»,
просто, без ничего,
дружба – не чувство стада, —
чувство себя самого.
Люди сильны друг другом.
Да не обманет их
лезущий вверх до трупам
бывших друзей своих.
Люди сильны друг другом.
Чтобы с друзьями срастись,
не обязательно цугом,
холкою в холку плестись.
Люди сильны друг другом,
спаянностью несходств,
а не безличным хрюком, —
ибо они не скот.
Люди сильны друг другом,
так, словно Севером – Юг,
так, словно пахарь – плугом,
так, словно пахарем – плуг.
Люди сильны друг другом.
Что равнодушья мерзей?
Люди сильны испугом
вдруг потерять друзей.
В битвах и перед казнью
или на Млечном Пути
люди сильны боязнью
в чем-то друзей подвести.
В лица друзей каменья —
это по морде себе.
Люди сильны неуменьем
друга предать в беде.
Сколько утрат у России, —
водкою их не запить!
Люди сильны бессильем
мертвых друзей забыть.
Август 1972
Чертовое болото
Возле гагринского пыльного сквера,
возле гипсового старца-пионера,
в автомате: «Приезжай, ты слышишь, Вера?» —
телефон целуя – странная манера! —
этот пьяный гражданин кричал, хрипя.
Брел я ночью и шептал у поворота,
заглядевшись на рубины самолета:
«Пусть ко мне приедет вера во что-то,
пусть ко мне приедет вера в кого-то,
пусть ко мне приедет вера в себя».
Гагра,октябрь 1972
Это Чертовое Болото
с незабудками
на заман.
Ты куда завела нас,
охота,
бубен неба тряся,
как шаман?
Посреди онемевшей России,
накренившихся ив,
облаков
мы с тобой пропадаем в трясине,
Юра-Юрочка Казаков.
Перед кем же мы так провинились?
За какие такие грехи
в прорву-гадину провалились
твоя проза,
мои стихи?
И уже ни Москвы,
ни Парижа, —
только лилий болотных жгуты,
только жижа,
зловонная жижа,
приодевшаяся в цветы.
Сквозь рубахи
неотразимо,
как оторва,
по-воровски,
нам целует взасос трясина
холодеющие соски.
Мы ей, видно, паскуде, любы.
Сжала с хлюпающим смешком,
и уже норовит в наши губы
влезть отвратным своим языком.
Юра-Юрочка,
мы не трусливы,
но не то что доходит,
а прет
страшный смысл поцелуя трясины —
запечатать навеки рот.
…Летит
над нами
самолетик.
Качается
в стаканчиках
боржом.
Рассказывает
кто-то
анекдотик,
но мы с тобою,
Юрочка,
не ржем.
Трясина
потихонечку
нас гробит —
уютненько шипя,
как будто квас,
а свой концерт
Муслим, Эдита, Роберт
проводят,
не печалуясь,
без нас.
На твердом берегу другого мира,
коктейлями и люстрами искрясь,
осталось лишь кафе
по кличке «Лира»,
а нашу лиру
всасывает грязь.
Утеряно чувство перспективы,
и жить осталось
несколько минут,
и только элегические ивы
о нашей смерти,
Юрочка,
всплакнут.
Но, посверкивая очками,
как в могилу по грудь зарыт,
Юра-Юрочка
вдруг отчаянно
мне о Чехове говорит:
«Ненаписанного мне жалко…
Женька,
помнишь рассказ «Тоска» —
там, где пряничная лошадка
ночью слушает мужика?
Страшно, Женька,
что, стиснув насмерть,
написать нам трясина не даст
ни стихов,
ни рассказов наших —
их никто не напишет за нас.
Глупо сгинуть ни за што,
ни про што.
Так давай мы не сгинем!
Ну!
Руку, Женька!
От имени прозы
я тебя
на себя
потяну!»
Что восторженная оценка
рифм
и прочих словесных красот?
Я для друга не Евг. Евтушенко —
тот, кого он в трясине спасет.
Засопела трясина,
взбурлила,
но меня отпустила,
сопя,
и от имени русской лиры,
прозу
я потянул
на себя.
Пусть проникла трясина в поры,
Юра-Юрочка,
не хандри.
Если нету вокруг опоры,
то опора у нас внутри.
И вцепился я вдруг в березу,
чуя пальцами трепет ствола.
Так спасла поэзия прозу,
и поэзию проза спасла.
Дружба —
это антитрясина.
Отдираем,
небриты,
дики,
незабудки отравно-синие,
нам вцепившиеся
в кадыки.
Гагра, октябрь 1972
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?