Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Р. Ницецкому
Я тоскую по Тбилиси,
по глазам его огней,
по его тяжелолистью
и по легкости теней,
по балкончикам, висящим,
словно гнезда, над Курой,
по торговкам, голосящим
над сочащейся хурмой,
по глядящей простодушно
в любопытстве, не в тоске —
вверх тормашками – индюшке
у красавицы в руке,
по прохладе горной храмов,
где немного постоишь —
и поймешь, что ты, как мрамор,
жилку вечности таишь,
по кутилам Пиросмани,
что устали продолжать,
но гостей не перестали
внутрь клеенок приглашать,
по художникам свободным,
по компании большой,
по сапожникам холодным,
но с горячею душой,
по стоящему красиво,
с голой грудью, в забытьи
Бонапарту с кружкой пива
на стене в «Симпатии»,
и по надписи, не страшной
никому давным-давно,
над гортанным хором в хашной:
«Громко петь запрещено!»
Я тоскую по Тбилиси,
по домам, чей срок на слом,
по его свободомыслью —
ну хотя бы за столом,
по Отару, по Тамазу,
по «Давльот!», «Аллаверды!»,
по горбатому томату
на лине у тамады,
по Симону и по Гогле.
Будь земля для них легка!
Как они сейчас продрогли
под землею без глотка!
По Гюльнаре, по Этери
с осторожной их игрой,
по малиновой метели
у курдянки под метлой.
Я тоскую, как по дому,
по Тбилиси давних лет,
по себе по молодому
с той, которой больше нет.
Февраль 1973
Я всегда с радостью переводил стихи упомянутых поэтов и моих близких друзей Отара и Тамаза Чиладзе, Симона Чиковани и Георгия Леонидзе.
«Бессодержательность – это трусость…»На смерть таксиста
Бессодержательность – это трусость
спину под грузом эпохи гнуть.
Предпочитаю неловкость, грузность,
но нагруженность хоть чем-нибудь.
Бессодержательность – это сытость.
Стыдно подслащивать чью-то боль.
Сахар на раны кричащие сыпать,
может быть, даже больнее, чем соль.
Март 1973
Бог Саваоф
Машина с шахматной полоской
в сугроб уткнулась и стоит,
а там таксист, как царь московский,
на троне кожаном сидит.
Снег сквозь невидимое сито
летит, порхая над Москвой.
Таксист усталый дремлет сидя,
к рулю припавши головой.
Но вдруг смеющаяся пара
дверь открывает и молчит:
фуражка с чуба не упала,
а вот в лопатках нож торчит.
Из-за какой-то там двадцатки —
что за душонка в палаче!
И лишь подрагивают цацки
на теплом вставленном ключе.
Прощай, таксист, прощай, товарищ!
Ты не протрешь уже стекло.
Ты потихоньку остываешь,
хотя в машине так тепло.
Теперь орудовцам напрасно
тебя вождению учить,
и ни на желтый, ни на красный
тебе уже не проскочить.
Снежинки медленно витают,
и в них, невидимо скользя,
совсем не ангелы летают,
а наши старые друзья.
Гудки запретные басисты,
и вновь по улицам Москвы
ведут убитые таксисты
машины буйные свои…
Март 1973
Некрасивая пара
Над публикою мелкою и крупною
с белейшей бородою неподкупною
у поплавка с табличкой «Нет местов»
в швейцарской черной форме с позументами —
с послами схожий или с президентами —
стоял бог Саваоф.
Я был тогда в том жизненном периоде,
когда идеалистскими порывами
грешить мы все по младости должны.
Со мною, не издав еще ни томика,
был Винокуров – лейтенантик тоненький,
идеалист, вернувшийся с войны.
Бог Саваоф стоял в надменной гордости.
Как два медведя белых, брови горбились,
и отступали даже морячки,
и озирали публику запуганную
швейцарские презрительные пуговицы,
как недреманной совести зрачки.
Напрасно в дверь вжимали огурешные
свои аэродромчики буклешные
вольнолюбивой Грузии сыны…
Напрасно лезли в дверь на звуки музыки
с довольно крепко развитыми мускулами
посланцы слаборазвитой страны.
Но мы имели третьего попутчика.
Поклонник Блока, Анненского, Тютчева,
взобравшийся по книгам на Парнас,
глаза полузакатывая с аханьем,
небеснооким недо-Блоком-Альхеном[7]7
Альхен – жуликоватый персонаж из «Двенадцати стульев» И. Ильфа и Е. Петрова.
[Закрыть]
он призывал к возвышенности нас.
Но он преобразился перед очередью
и с некой очевидной правомочностью,
подталкивая нас, вперед пошел.
«Борщевикам» в транзитной их помятости
он пояснял в интеллигентной мягкости:
«Простите, но у нас заказан стол».
И, ко всеобщей обалделой зависти,
он Саваофу руку подал запросто.
Из бороды раздалось: «Сей минут!» —
и дверь открылась царственно, сезамисто
в мир, где тепло, шашлычно и сазанисто
и рюмки, как Дюймовочки, поют.
И мы застыли с Женей Винокуровым,
тогда еще невинные и юные,
увидев, потряснувшиеся, как
бог Саваоф разгладил усомнительно
ему врученный при рукосоитии
презренный, но не пахнущий дензнак.
Мир рушился. В нем Бога больше не было.
В нем были дверь, швейцар и стуки нервные.
Проверив свой внушительный засов,
бог Саваоф направился в уборную,
и нам лукаво подмигнул сквозь бороду
его значок «Любитель-рыболов».
Март 1973
А если так, то что есть красота?
Н. Заболоцкий
Воздух
Эта пара —
ну такая некрасивая:
у девчушки зубы кривы,
бульбой нос,
да и ноги подкачали,
но, вальсируя,
здесь, в «Гагрипше»[8]8
Ресторан в Гаграх.
[Закрыть],
наслаждается всерьез.
Перепутав ритм,
чечетку вытанцовывает, —
правда, кашляет:
засела в легких пыль
комбината азиатского свинцового, —
и у вальса по-чимкентски
странный стиль.
Этот вальс —
коктейль чарльстона и «цыганочки»,
но какой в нем упоительный задор!
Говорит она:
«Побольше бы сметаночки…» —
заказав опять салат из помидор.
В галстучишке на резинке бледной трусиковой
кавалер ее, —
как видно, при деньгах, —
проявить стараясь
твистовую трюковость,
важно путается
в собственных ногах.
Он и ростом до обидного не выдался,
да и голос петушиный,
а не бас,
ну а вовсе на природу не обиделся
и бушует за столом:
«Гуляй, Донбасс!»
Снова палец что-то стал в меню разведывать:
«Шоколаду нам давай —
и все дела!
И бутылку —
как его? —
сациви[9]9
Грузинское блюдо из курицы.
[Закрыть] этого…»
И гогочут у соседнего стола.
Пляшет пара из Чимкента и Макеевки
на потеху спекулянтской сволоте,
аплодирующей вместе с их лакеями
им двоим,
как будто части варьете.
Все мы —
часть программы некоего зрелища.
Что же может быть подлей
и злей еще,
чем над кем-то издеваться свысока
за другой покрой лица и пиджака?
Я одел бы всех людей безукоризненно,
чтобы щеголем не выглядел пошляк,
чтобы поняли мы цену бескорыстности,
одевающейся часто кое-как.
Чтобы не были красивые —
спесивыми,
разрешенье у природы испросив,
я бы сделал некрасивых всех —
красивыми.
Мы потом бы разобрались —
кто красив.
Март 1973
Указатель: «К Есенину»
Прощай, Наташа Моргунова.
Ты, руки мертвенно сцепя,
простить, наверно, мир готова
за то, что мучит он тебя,
как мучит, впрочем, сам себя.
И астма, словно утешенье
для всех у гроба твоего,
что медленное удушенье —
болезнь, и только и всего.
Завлитом Детского театра
для нас ты столько лет была,
но потаенная тетрадка[10]10
В 1990 году вышла книга Н. Моргуновой «Издано посмертно». Е. Евтушенко был среди тех, кто и морально и материально поддержал это издание.
[Закрыть]
тебя скрывала, как могла.
И обнародованной болью
на черном трауре стены
в фойе кричали над тобою
твои предсмертные стихи.
Искусство, ты всегда предсмертно.
Ты в идеале быть должно
лишь завещанью соразмерно,
и слов случайных лишено.
Но я, когда стоял у гроба,
увидел, с крепом на руке,
как хитро гусеница-кроха
листы глодала на венке.
И кто сказать на свете может
средь беготни, очередей,
какие гусеницы гложут
невоплотившихся людей?
Есть люди – вроде только возле
искусства – алтаря для масс,
но составляют они воздух
искусства нашего и нас.
Не суждено им воплотиться,
но не бывает воздух зря,
и жизнь идет, летают птицы
лишь только им благодаря.
А жизнь в отдарок – зависть, хамство,
болезнь, в семье раздрызг, разрыв…
Такая доля – задыхаться —
того, кто воздух для других.
Признайтесь все, кто стал прославлен,
что ваш талант – не Божий дар,
что даже сам ваш дух составлен
из тех, кто воздуха вам дал.
И юнгам времени на веслах,
от тела сердце отломив,
вы передайте этот воздух
и будьте воздухом для них.
Март 1973
Вл. Соколову
В полный рост
На Ваганьковском кладбище робкий апрель
продувает оттаявшую свирель.
Пахнут даже кресты чуть смущенно весной,
продается в ларьке чернозем развесной,
и российскую землю к умершим на суд
в целлофановых мокрых мешочках несут.
Чьи-то пальцы вминают в нее семена.
Чьи-то губы линяют, шепча имена,
и тихонько зовет сквозь кресты и весну
указатель: «К Есенину», – вбитый в сосну.
Сторожихи, сжимая лопат черенки,
жгут бумажные выцветшие венки
и поверх всех смертей и бессмертий глядят,
серебря наконечники ржавых оград.
В каждом русском поверх его болей, обид
указатель: «К Есенину» – намертво вбит,
и приходит народ в чуть горчащем дыму
не к могиле Есенина – просто к нему.
Здесь бумажных цветов и нейлоновых нет.
Понимает народ – не бумажный поэт.
Вот приходит, снимая фуражку, таксист.
После ночи без сна от щетины он сиз,
но белейшую розочку – легче дымка, —
словно вздох, тяжело испускает рука.
Раскрывает бухгалтер потертый портфель,
из него вынимает пушистый апрель.
Серой вербы комочки, – ну чем не цветы! —
и крестьянской тоскою глаза налиты.
Достает гладиолусы бывший жокей
из помятой газеты «Футбол-хоккей»,
и египетский, с птичьим обличьем цветок
возлагает суворовец – сам с ноготок.
Кактус-крошку в горшочке студентка несет…
Подошли бы сюда камыши и осот,
подошли бы сюда лебеда и полынь
и к рязанским глазам – васильковая синь…
Здесь читают стихи без актеров, актрис.
Парень. Чуб антрацитовой глыбой навис,
а в зрачках его темных, как пасмурный день,
проступает есенинская голубень.
Вот читает старушка, придя на погост.
Из «авоськи» торчит нототении хвост,
но старушка – другою, свободной, рукой —
в юном воздухе ищет строку за строкой…
Чем он – чертушка! – русский народ подкупил?
Тем, что не подкупал и некупленным был.
Указатель: «К Есенину» – стрелка туда,
где живет доброта, где живет чистота.
Указатель: «К Есенину» – стрелка туда,
где Россия вчера, и теперь, и всегда.
Славен тот, кто людей лже-Христом не учил,
а вот жизнь хоть немножечко им облегчил.
Апрель 1973
Поэма
А. Лейкину
Как пустотелый колос,
песня слабей колоска,
если
не в полный голос —
только вполголоска.
Как голосищем ни грохай,
песня еще не всерьез,
если перед эпохой
встанешь
не в полный рост.
Людям до полного роста
надо
расти и расти,
чтобы, как Саша Матросов,
к подвигу доползти.
Саша Матросов,
Россия —
это не разорвешь.
Это понятья родные —
кровью не разольешь.
Родину не выбирают —
Родину с жизнью дают.
Души из нас выбивают —
Родину в нас
не убьют.
Маму не выбирают,
не выбирают отца.
Бросив детей,
обирают
крошечные сердца.
Саша Матросов на фото:
строгие складки у рта.
В скулах недетское что-то —
стриженый сирота.
Не был ты брошен,
Саша,
померли тятька и мать.
Все-таки было страшно
брошенность понимать.
Ржавая чья-то селедка
не приставала к рукам,
если: «Поешь, сиротка…» —
теркою
по кишкам.
Саша, куда ты, Саша?
Въелась на лбу под вихром
от паровозов сажа
черным сиротским клеймом.
По-над Волгой
и на Волге
синета,
синета,
а твои глаза наволгли,
сирота,
сирота.
У землицы нашей русской
широта,
широта,
но бредет дорожкой узкой
сирота,
сирота.
Не спасет себя обедней
в срамоте,
в срамоте,
кто не даст кусок последний
сироте,
сироте.
И навек в миру прославит
доброту,
доброту
тот, кто на ноги поставит
сироту,
сироту.
Родина рано вставала.
Строил народ, колдовал.
Только что из подвала,
пряменько – в котлован.
Полымем пятилеток
встали Магнитка, Турксиб,
но проходил по телегам
скрытно тоскующий скрип.
Родина бедовала,
но ни в какой недород
все-таки не выдавала
в руки сиротству —
сирот.
Вырвали из отбросов,
вырвали из шпаны
душу твою, Матросов,
руки голодной страны.
В тесной детдомовской бане
парила голыша
бабушка моя Аня,
чтоб не заела вша.
Если беспутство, скотство
в матери и отце —
сызмальства чувство сиротства
в худеньком огольце.
Если народ не забудет
брошенного мальца,
чувство народа будет
в нем, будто чувство отца.
Подвиг, в детдоме росший, —
это не случай, не рок.
Тот, кто народом не брошен,
после не бросит народ.
Не густа детдомовская каша,
все же —
наша.
Вязок черный хлеб с полынью,
Саша,
но полынь горька,
а все же наша.
Если испытанья —
это чаша,
эта чаша
тоже будет наша.
А в руках у Гайдара
гроздь воздушных шаров.
Нет прекраснее дара
для косичек, вихров.
Сам, как детям подарок,
встал Гайдар у кафе,
словно в полугитарах,
в боевых галифе.
Он чуть-чутошно выпил.
Он болезненно желт
и предчувствует —
гибель
за углом стережет.
Но, шныряя в кожанке
по алтайским лесам,
юный демон Гражданки,
был он гибелью сам.
Он, попав мальчуганом
в часть особую – ЧОН,
только шашкой с наганом
был играть обречен.
Сквозь кровавую пляску
погоняя коня,
верил в красную сказку —
дочь знамен и огня.
И, как белогвардейца,
там, где цвел иван-чай,
расстрелял свое детство
сам в себе невзначай.
Революция, что ты
натворила с детьми,
детям дав пулеметы,
но не дав им семьи.
Вся страна, словно плаха.
Расплодили сирот,
для народного блага
убивая народ.
В Минусинске, в Тамбове
то расстрел, то пожар.
Невозможен без крови
русский сказочный жанр.
Сказка стала рябая,
хряснула, погибая,
под чужим сапогом
чашка та голубая, —
лишь осколки кругом.
Кровью сказка намокла,
и Гайдар, сам не свой,
чуял шашку Дамокла
над больной головой.
Память детства обрыдла.
Память выжгла дотла.
То он резался бритвой,
то он бил зеркала.
Бредил он по-хакасски.
Сочинял и во сне,
потому что без сказки
стало страшно в стране.
И тугими шарами —
связкой пестрой, живой,
как другими мирами,
тряс Гайдар над Москвой.
Красный сказочник звонкий,
вождь ручьев, детворы,
раздавал он в ручонки
наливные миры.
Шар упрямый, багровый
сам рванулся из пут.
Вздрогнул, ниткой суровой
перевязанный пуп.
И над кромками кровель,
шар в бездонье небес,
словно капелька крови,
растворился, исчез.
Красный сказочник басом,
так, что слышит Москва:
«Ну-ка вместе и разом —
выпускаем, братва!»
Вот шары потянуло.
Миг – и с ними взлетишь.
В них команда Тимура
и Мальчиш-Кибальчиш.
Враг богатых и жирных,
где твой чоновский нюх?
Вновь создаст буржуинов
твой начитанный внук.
Но стране-замарашке
поважней просто корм,
чем романтика шашки,
и голубенькой чашки,
и туманных реформ.
…Над Уралом и Доном
тихо кружат шары,
и над волжским детдомом
у зеленой горы.
Саше спать не мешая,
опускается шар,
и выходит из шара
сам писатель Гайдар.
Он садится на койку,
Саше свой до строки,
и блатную наколку
взглядом сводит с руки.
И он видит в зарницах,
осеняющих сны,
на детдомовских лицах
тень грядущей войны.
И в сиротской их роте
он сражаться готов
первый раз в жизни —
против
настоящих врагов.
Пусть шипит чья-то скупость:
«Всех шаров не скупить!»
Он хоть что-то искупит —
все нельзя искупить.
И наденет он каску,
погибая бойцом
за несчастную сказку
с неизвестным концом.
У лошадей подрагивают холки.
Ты слышишь, Саша, —
где-то рядом волки.
Еще не те,
которые грядут
с закатанными нагло рукавами
и с воем,
словно стая роковая,
по нашему Отечеству пройдут.
Сначала
мы поплатимся с лихвой
за все ошибки чьи-то – отступленьем,
но наступленье
станет искупленьем,
и столькое искупит подвиг твой,
и в памяти всемирной не умрет
Матросовых и Теркиных народ.
…Так будет,
а пока ты, Саша, – мальчик,
и крыльями
костер тревожно машет.
Еще без черной свастики на лапах
здесь волки воют
и пугают слабых.
Но в нашем детстве —
помните, историки! —
и трусости,
и мужества истоки,
и ты,
бросаясь к рыжему огню,
выхватываешь
гневно
головню.
Серой вашей власти,
волчьей вашей власти
головнею —
в пасти!
Головнею —
в пасти!
…Мы хоронили стольких
без гробов,
еще живых
нас отпевали
пули,
но головнями наших городов
мы глотки гауляйтеров заткнули.
Прав тот,
кого толкает горе
в бой.
Нет в мире выше
доблестного долга
стать самому горящей головней,
заткнувшей пасть
хоть одного,
но волка!
Саша, ты любил до дрожи
под метельный перехлест
встать, в руках сжимая вожжи,
в полный рост,
в полный рост!
Снега рыжего охапка
под ногами хороша,
и не зябко,
если шапка
отлетела, как душа.
Сани взмыли, не елозя.
Полушубок ветром сжат,
и полозья
на морозе
упоительно визжат.
Лес шатается в угаре.
Каждый ствол сулит синяк.
Словно в космосе Гагарин,
мчит Матросов на санях.
Из чего же ты,
Матросов,
сделан,
слеплен,
сварен,
сбит?
А из русского мороза,
из того, как снег слепит,
из полыни, повилики,
из гармошек вдоль села,
из улыбки поварихи,
той, что лишку подлила,
из детдомовских, но песен,
из босых, но трубачей —
ведь никто тебе со спесью
не сказал, что ты – ничей.
Пастухи и мотористы
у костров просили: «Спой!»
Их отцовство, материнство
воспитало подвиг твой.
Есть ли в подвиге случайность?
Утверждаю правоту,
где отчаянье —
в отчаянность
вырастает на лету.
Где полет – не все равно ли! —
в небе с верным «ястребком»,
или в страшном белом поле
на врага полет ползком.
И гагаринское детство
ты от имени сирот
заслонил,
вставая дерзко
в полный рост,
в полный рост!
Как Матросов, жить непросто,
и в житье-бытье своем
часто мы встаем вполроста
и вполголоса поем.
Мы не празднуем ли труса,
если бой,
а мы – в кустки?
Это как-то не по-русски
и вообще не по-мужски.
Если цвесть —
так в полный колос,
если взмыть —
так выше звезд,
если петь —
так в полный голос,
если встать —
так в полный рост!
Деревня Чернушки,
ты помнишь – когда
частили частушки,
бренчали стада?
Под плеск перелесья,
под звоны удил
старинные песни
народ заводил.
Какая у песни народной судьба?
Такая же, что у народа.
Народ —
он от радости
пел не всегда,
и чаще – надрывно, надгробно.
Какая у песни народной судьба?
Как ночь,
но уже с петухами.
Беременна песней спина у раба,
когда ее бьют батогами.
Какая у песни народной судьба?
Такая, как рожь поспевает.
Народ – он и сам отпевает себя,
и сам он себя воспевает.
Какая у песни народной судьба?
Такая, как латки на латках.
Но ягодки огненного суда —
с разгульных цветов на трехрядках.
И встали Чернушки,
и встала тайга,
отбросив чекушки
носком сапога.
Под бас Левитана
у каждых ворот
полынь лепетала,
просила: «Вперед!»
Деревня Чернушки,
дай шапку сниму.
Ты помнишь веснушки
бойца на снегу?
Угрюмо и грузно
качались леса.
Как плакальщиц русских —
«катюш» голоса.
Слезами металла,
прицельным огнем
Россия рыдала
всемирно о нем.
Ему не потрогать
девчонки-связной.
Ему не погрохать
в Берлине кирзой.
К союзным солдатам
по Эльбе не плыть,
и виски с мулатом,
обнявшись, не пить.
Смешливый, смуглявый,
упавший на дот,
он «Теркина» главы
уже не прочтет.
А вот повариха
грустит об одном:
заехал бы тихо
в свой бывший детдом.
Вошел бы не сказкой,
а жив и здоров —
с гайдаровской связкой
воздушных шаров.
Погладил бы
стихших
у белых колонн
детишек,
детишек,
таких же, как он…
Саша, в твоем детдоме
я окружен ребятней,
будто бы на ладони
перед тобой и страной.
Строго заправлена койка,
узкая койка твоя,
гидша лопочет бойко,
мне о тебе говоря.
Гидше двенадцать – не больше.
Галстучком красным горда.
Думаю сдавленно: «Боже,
тоже ведь сирота!»
Чистые спальни и классы,
но не забуду о том,
что и детдом прекрасный —
все-таки это детдом.
Действует диорама.
Саша, на дот пора.
Там, за стеклом, проорало
русское наше «Ура!».
Что-то ревет, скрежещет,
и повторяет для нас
Саша Матросов из жести
подвиг в стотысячный раз.
Саша, в твоем детдоме
жалкого нет лица.
Все для детишек – кроме
матери и отца.
Трепет необычайный
вижу в глазенках детей.
Дети с надеждой тайной
смотрят на взрослых гостей.
Детскую горькую драму
не прикрывает уют.
Ждут они папу и маму —
может, придут и возьмут.
Этих детей не взяли.
Чем провинились они?
Что прочитаю в зале,
полном такой ребятни?
Что-то с глазами не слажу.
Помню я все-таки то,
что и Матросова Сашу
в дети не взял никто.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?