Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Просто живой —
не фанерный,
не бронзовый,
шкурою знающий, что почем,
был я не раз,
как ребенок брошенный,
не защищенный ничьим плечом.
Клацая челюстями невесело,
все-таки помнил,
не став причитать:
есть – слава Богу! – во человечестве
та,
кому горько могу прошептать:
«Мама!», —
и вновь на Четвертой Мещанской
в доме, где тополи жмутся к окну,
слишком большой,
чтобы там умещаться,
все же калачиком я прикорну.
Старый наш домик,
полусарай,
словно твой томик,
дядя Гиляй.
Полон историй,
он перед сном
ерзает, стонет —
время на слом.
Всхлип водостока:
«Люди, зачем?»
Это жестоко
и насовсем.
Домик-дворняга,
вечно я твой.
В сердце двояко,
но не раздвой.
В доме со шпилем
я водружен.
Тортовым стилем
я окружен.
В окна лепные
хлещет метель.
Рядом «Россия» —
то есть отель.
Болью пронизан
я о былом,
словно прописан
в доме на слом.
Старый наш домик
у тополей,
спрячься, как гномик,
и уцелей.
Как-нибудь вывернись,
людям прости
и среди вывесок
вновь прорасти.
По-стариковски,
словно привет,
высунь авоськи
на шпингалет.
Выкрутись, выживи
навсегда
с мокрыми, рыжими
сосульками льда,
снова – с девчоночками
в кошачьих манто,
снова – с бочоночками
лото,
с хриплым Утесовым
за стеной,
с гадким утенком —
то есть со мной.
Самый мой самый,
выжить сумей,
главное – с мамой,
с мамой моей…
Есть ли что более в мире грабительское,
чем обокрасть не кого-то – детей!
Дети,
не знавшие дома родительского,
благословляю вас болью своей.
Что передачки веселые радио
или плакатики «Детям – цвести!»,
если простая возможность украдена
«мама» и «папа» произнести.
Дитятко без матушки,
словно льдинка льдинная.
царские палатушки —
не изба родимая.
Дитятко без батюшки
хо́леное-хо́леное,
и в красивом платьюшке
голенькое-голенькое.
Если убиты родители, умерли,
взрослые могут понять —
это смерть.
В детских глазенках
недетские сумерки —
этого им не понять, не суметь.
Как же поймут они,
нравственно ранены,
ваше притворное умирание,
папочки, мамочки типа «фьюить»!
Как они могут счастливыми быть?!
Разбежались во все концы
на планете отцы-беглецы.
Как живется таким отцам —
производства сирот молодцам!
Пусть, подобный таким отцам,
сиротой станет в старости сам.
Собственных ваших детей предатели,
может быть,
к детям чужим вы нежны?
Вы ощущеньем вины придавлены
или не чувствуете вины?
Худенький призрак Оливера Твиста
не посещает ночами вас?
И погремушка в аллеях ветвистых
вас не страшит,
как набатный глас?
Дети для вас —
это нечто бросовое?
Вздрогните,
если душой не мертвы, —
может, грядущего Сашу Матросова
бросили вы…
Словно в саваны одеты,
босиком по детдомам
поздней ночью бродят дети,
бродят, ищут пап и мам.
И ребяческие руки,
голубые, словно сны,
мам и пап, как из разлуки,
выскребают из стены.
И с закрытыми глазами
дети бродят сквозь огни
по Танзании, в Рязани
и в предместье Сен-Дени.
Шепчут губы их, слабея,
шевелясь едва-едва,
в Белебее и в Бомбее
те же самые слова.
Мокрой шерстью горько пахнут
на руках сквозь все века
слово «мама», слово «папа» —
два бездомные щенка.
Вы откройтесь, наши семьи,
и впустите в них детей,
что ощупывают землю —
нет ли матери на ней.
Тот, кто взял к себе ребенка
не от жиру – от души, —
сам в душе его легонько
превращенье соверши.
Избегай движенья злого,
а потом – тайком почти —
два украденные слова
ты ребенку возврати.
Всей стране и, значит, мне, поэту,
доверяя самое свое,
написала девочка в газету,
что ее обидело хамье.
Вижу я сквозь мартовские прутья —
кто-то плачет горестно, навзрыд.
Там, на нераспутанном распутье,
юная Вселенная стоит.
Что страшней, чем ранняя убитость?
Кто посмел с улыбкой палача
юную Вселенную обидеть,
лапу на нее поднять, рыча?
Нет, не самолет над головою —
словно горе горькое само
в самолете этом воем воет
сложенное вчетверо письмо.
Люди есть, как брошенные дети,
брошенные в сотни «почему?» —
если исповедаться газете
хочется, а больше никому.
Не забудь, родная, о хорошем,
соберись, не жалуйся, не плачь.
Может быть, он кем-то тоже брошен
юный твой нечаянный палач.
А палач – он может быть не грубым —
часто вежлив самый хищный зверь.
Но и милым, нежным душегубам,
юная Вселенная, не верь.
Сквозь плевки, усмешки, анекдоты
ты иди, Отечество храня,
на замаскированные доты
хамства, равнодушия, вранья.
Девочка, я столько раз был битым —
до сих пор в печенках боль печет,
но не вел я счет людским обидам —
вел хорошим людям точный счет.
Целая вселенная вопросов,
юная Вселенная, у нас,
но за нами все-таки Матросов —
нас для человечества он спас.
Я делю с тобою все до крохи,
и пускай уже не юный я,
нам с тобою вечно по дороге,
юная Вселенная моя.
«А это трудно – быть поэтом?»
Из вопросов воспитанников детдома имени Матросова
Эх, поэт,
играющий в гражданственность,
ты спортивный парень,
ты в цене,
а на самом деле
ты прижавшийся,
стыдненько прижавшийся к земле.
Рыхленько ты выглядишь,
матрасово.
Как нехорошо с твоих-то лет!
Тот поэт,
в котором нет Матросова, —
это невзаправдашний поэт.
В час, когда резвимся мы, чирикая,
чье перо на укрепленный дот,
истекая под огнем чернилами,
как по полю снежному ползет?
Держит оборону, не отчаявшись,
хоть у горла комом этот мир,
Солженицын Александр Исаевич —
батареи бывший командир.
И его романы окруженные,
верные сыны своей земли,
от призывов сдаться отрешенные,
до поры в окопах залегли.
Ничего, что не поддержан ротами,
и над головою воронье —
это тоже оборона Родины, —
оборона совести ее.
Это подвиг: душу, так ранимую,
распахнув у смерти на смотру,
как за землю русскую, родимую,
умирать за каждую строку.
Проклинаю я законокрадское
право лишь на массовый порыв:
нам внушили мужество солдатское,
мужество гражданское растлив.
Но ломать волною скалы хочется,
а не просто попадать в струю.
Мужество сражаться в одиночестве
много выше мужества в строю.
Нелегко история итожится,
но такой урок она дает:
не народ – ошибшееся множество,
а талант, когда он прав, – народ.
Будешь трусом
и позорно сгинешь ты.
Трусостью никто себя не спас.
Жизнь дается в жизни лишь единожды,
но и совесть – тоже только раз.
Матросовское вечное начало
на Волге струги Разина качало.
Матросовское мужество полета —
в крылатости дерзнувшего холопа.
Во взглядах декабристов,
как в зерцале,
матросовские искорки мерцали.
Шатая басом
шар земной и космос,
матросовское перло в Маяковском.
И как Матросов миллионноликий,
поднялся на врага народ великий.
Пусть в человеке часто разность,
всякость —
Матросовы в России не иссякнут.
Среди исканий, споров и работы
они идут невидимо на доты,
и нас в толпе толкают временами
Матросовы,
не понятые нами…
Ивановка – Ульяновск – Москва, 1969, февраль – май 1973, 2000 (окончательный вариант).
Поэму я сразу по написании отдал в «Комсомолку». Главный редактор В. Панкин, чувствуя себя виноватым за публикацию пасквиля обо мне «Куда ведет хлестаковщина?», решил «поднять уровень» поэмы и еще до печати ходатайствовал перед своими кураторами о выдвижении ее на премию Ленинского комсомола. Однако из Секретариата ЦК ВЛКСМ текст вернулся весь исчерканный красным. Особенно поусердствовала некая Федулова, отвечавшая, кажется, за пионерские организации. В чем только меня не обвиняли: в очернительстве светлого образа Саши Матросова, советских детдомов, Великой Отечественной… Меня потряс цинизм «духовных» лидеров нашей молодежи, и больше я с ними никогда дел не имел. В конце концов поэму с некоторыми купюрами напечатала «Литературка».
Для данного издания я переработал поэму, особенно вторую главу. В 1973 году мне, как и большинству читателей, были неизвестны архивные данные об Аркадии Гайдаре, о его участии в репрессиях против крестьян на Алтае и Тамбовщине. Сегодня не сказать об этом нельзя. И тем не менее я по-прежнему считаю его замечательно талантливым писателем, одним из тех трагических идеалистов, которых цинично использовала революция, постепенно выродившаяся в кровавый сталинский режим.
В первом печатном издании поэмы была опубликована одна – выделенная здесь курсивом – строфа из главки, посвященной А. И. Солженицыну. История ее такова. В 1969 году я подарил Александру Исаевичу в тот день, когда он пришел ко мне в гости, стихотворение, посвященное ему – «Оборона совести». Тогда я не раз выступал в защиту Солженицына и устно и письменно, за что меня на какое-то время отлучали от печатных изданий. Я попытался напечатать «Оборону совести» в поэме. Однако сквозь железные рогатки цензуры смогла прорваться лишь одна строфа, которая звучала и в спектакле «Братская ГЭС» на Малой Бронной.
Естественно, готовя поэму к изданию уже в «другой стране», я восстановил и загубленную цензурой «Оборону совести». В этом мне помогла Н. Решетовская, бережно сохранившая листочек из тетради с драгоценным для меня текстом, за что я ее благодарю.
Пьяная короваВсегда в опасности любовь
Корова
пила
пиво —
отплевываясь,
но пила.
Ясно корове было:
плохи ее дела.
Корова
пила
в страхе.
Сторож,
кукольно мал,
липкой бутылкой «Асахи»
зубы ей разжимал.
В городе Мацудзака
в стенах мясного замка
сервис убийства хитер:
пиво,
массаж,
топор.
Вздрогни, старик, —
это подлость.
Участь коровы страшна.
Ты ведь такой же японец,
тоже японка она.
Дай ей простой половы,
дай ей простой травы…
Были бы хоть коровы
в спившемся мире трезвы!
Корова
навзрыд
голосила,
пьяно качалась она.
Как черный дым Хиросимы,
была ее шерсть черна.
Стоны ее колебали
мрачный коровий храм.
Шар земной прогибали
ее семьсот килограмм.
Сентиментальны люди,
впрочем, только тогда,
если еще не на блюде
тепленькая еда.
После коровьего рая
ели мы в поте лица,
палочками цепляя
нежные ломти мясца.
Гордым был взгляд хозяйки.
Помнит она до сих пор,
как похвалил «сукияки»
Бонда игравший актер.
И крикнул
с лицом багровым
пьяница из-за стола:
«Выпьем,
друзья,
за корову,
которая тоже пила!»
Чем же мы все не коровы,
если нам кто-то льет
с возгласом
«Будьте здоровы!»
сакэ и пиво в рот?
Сено жевать – это серость.
Опыт коров и наш —
перед убийством сервис —
выпивка и массаж.
Там, где с людьми поступают,
будто бы с пьющим скотом,
тот, кто в борьбу
не вступает,
жертвою станет потом.
Если корова стонет —
дешево стоит она.
Мясом корова станет —
сразу взлетает цена.
Встанем с циновок сурово.
Братья,
допьем в тишине
то, что сестра-корова
оставила нам на дне.
В этом раю счастливом,
пьянством пропахшем насквозь,
даже мы плачем пивом,
пивом похмельных слез
о нашей дешевой жизни,
о пьянстве в предсмертный час,
о нашей дороговизне,
когда убивают нас.
Нарэ, 10 июня 1973
Пустой рукав
«Всегда в опасности любовь», —
сказала мне одна японка,
и сразу замерла эпоха
стрипгерлс и атомных грибов,
и замер, полусняв штаны,
над полугейшею туристик,
и замер на сакуре листик,
дрожащий за судьбу страны.
Застыл юнец-полудитя,
спеша на фильм «Секс у животных»,
и столько пальцев, жирных, потных,
застыли, йенами хрустя.
Застыли миллионы губ
от поцелуя в миллиметре.
Застыл на голых бедрах смерти
экватор, словно хулахуп.
Мир всепланетно обручен
одним и тем же страшным риском.
Застыли палочки над рисом
и где-то ложки над борщом.
В Камбодже бомбу на траве,
застыв, обнюхивали змеи,
и за секунду до измены
ты, вздрогнув, замерла в Москве.
И замер я на полпути
в старинном городе Киото,
где я опять искал кого-то,
забыв себя в себе найти.
Итак, все замерло вокруг.
Но, словно время их настало,
шагнули Будды с пьедесталов,
пыль отряхая с ржавых рук.
Неузнаваемы почти,
сквозь рынки, бары, рестораны,
как бронзовые демонстранты,
они колоннами пошли.
Шли мимо пластиковых блюд,
игральных шариков азартных
и телевизоров пузатых,
как мимо новых лживых Будд.
Сквозь позолоту тяжких лбов
морщины Будд заметны были.
В руках у Будд плакаты плыли:
«Всегда в опасности любовь».
Всегда в опасности весь мир,
где по костям гэта[11]11
Сандалии.
[Закрыть] ступают,
где и в тазах детей купают
среди невыловленных мин.
Всегда в опасности поэт,
когда живет он безопасно,
когда ему все мнимо ясно
и страха за людей в нем нет.
Прикручен шар земной ко мне.
Я, как усталая японка,
весь мир таскаю, как ребенка
рыдающего, на спине.
Киото, 11 июня 1973
Токио
Он стоит,
инвалид войны,
в белом весь,
возле храма буддийского,
Кружку держит
рукою единственной,
и монеты внутри не слышны.
Знак он делает,
чтобы «гайджин»[12]12
Иностранец (японск.).
[Закрыть]
не глазел,
объективом уставясь,
и угрюмы траншеи морщин,
где навек окопалась усталость.
И пустой рукав его свис,
горько видя,
как суетно,
загнанно
ищут в Азии
жизни смысл
инвалиды духовные Запада.
Приезжать с Елисейских Полей
Будде кланяться —
модное веянье.
Инвалид войны,
пожалей
инвалидов мирного времени.
И грустит одиноко рукав
посреди молодых поколений.
Рядом с ним
детворе для забав
продают надувных оленей.
Им,
резиновым,
видно, лень
приласкаться —
хотя бы для виду,
но подходит другой олень —
настоящий олень к инвалиду.
И, на задних копытцах привстав,
словно солнце Ниппона рыжий,
одинокий пустой рукав,
словно руку живую, лижет…
12 июня 1973
Удача-сан
Токио,
звездный Нью-Йорк азиатский,
рекламами бьющий в упор.
Ток его,
к телу на миг прикоснувшись,
колотит меня до сих пор.
Токио,
словно транзистор из камня, он скрежетом,
джазом, речами набит.
Токарь,
физик и гейша,
буддийский монах и бандит.
Токио,
хиппи раскосый, косматый,
а все-таки в древних гэта.
Теркою
напрочь стирает людей
и погладить умеет – зависит когда.
Токио,
ловкий барыга,
юнец-демонстрант в защитительной каске
стальной.
Толпами
он окружает на Гиндзе,
а в храмах своих – тишиной.
Токио,
призрак четвертого Рима, троцкист,
маоист,
монархист.
Топкие
эти асфальты – в трясину нечаянно
не провались!
Токио —
он забастовщик, борец
и философ под сенью седин.
Око,
дикое око,
в котором грядущее с прошлым —
хрусталик один.
Токио —
самоубийца,
себе выбирающий в лавочке меч,
тепленький,
в парке скамейку себе выбирает,
чтоб мирно прилечь.
Токио,
перенапрягшийся,
ищущий ртом пересохшим воды,
около
взлета великого,
около края беды.
Токио,
мир затопивший игрушками, —
чья же игрушка он сам?
Тикая
на миллионах запястий,
каким же он верит часам?
Токио,
Акутагаву читающий, Маркеса,
Маркса
и даже меня,
только
древние танки в душе,
словно сущность,
хрустально храня.
Токио,
не уступающий женщинам места
нигде,
никогда.
Топая,
лезущий внутрь электричек,
как с боем берут города.
Токио,
кинофанатик сражений,
кровавейших драк,
отравлений,
секир.
Тоника,
джина, и виски, и сакэ, и водки
глотатель-факир.
Токио,
он самурай,
но сегодня играющий в гольф.
Тоненько,
робко он шепчет по-русски мне:
«Мой дорогой…»
Токио,
он бессердечен,
и нет у него за душой ничего.
…Екая,
бьется сердечко твое под рукой —
это нежное сердце его…
Токио, июнь 1973
Попытка диалога
Что ты плачешь,
капиталист,
пьяный Савва Морозов из Токио?
Твои слезы,
такие жестокие,
из блуждающих глаз прорвались.
Почему ты так мрачно пьян,
тот,
кого и на бирже всевластной
называют
Удача-сан
с тайной завистью подобострастной?
Ты с банкета
со мною удрал
под услужливым чьим-то зонтиком.
Те мильоны,
что ты урвал,
оказались дерьмом,
а не золотом.
От сивушного пота рябой,
распоясавшись,
в съехавшем галстуке,
ты себя ощущаешь собой
только в грязной пустой забегаловке.
Припадая хозяйке на грудь,
обрисованную так выпукло,
просишь выпить чего-нибудь,
не заметив,
что подана выпивка.
Что ты плачешь,
капиталист,
водку рыбой сырой заедая?
Небоскребы твои поднялись,
космос крышами
задевая.
Говорят, у тебя есть двойник,
спит с женою твоей —
работенка!
Что ни буркнешь —
печатает вмиг
твоя собственная газетенка.
Ты скупаешь бокситы и джут.
Всем торгуешь ты – брюками, брюквами.
Твои кони под Саппоро ржут,
твои свиньи под Осакой хрюкают.
Днем ты вкалываешь,
надев очки,
ну а вечером
прыгают бойконько
из Австралий и Франций девочки
на циновку твою
прямо с «боингов».
«Я работаю!
Я человек!» —
ты кричишь жемчугами
на запонках,
но себя обокрал ты навек
тем, что столько тобою захапано.
Недоверье к друзьям,
свербя,
твою душу съедает зуденьем.
Если кто и полюбит тебя,
заподозришь:
«Ага, из-за денег».
В забегаловке голубой
ты не знаешь, провидец незрячий:
ставят рюмки
перед тобой
или перед твоею удачей.
И ты в зеркале видишь сам,
четко видишь – по коже мурашки! —
как ты плачешь,
Удача-сан,
над удачей,
тебя обокравшей.
Июнь 1973
Сосед по чаепитью был делок!
одновременно пианист-любитель.
Стараясь гостя в споре не обидеть,
«Я азиат… —
он начал диалог. —
И этим я горжусь!»
Как будто к тайне,
он прикоснулся к чашке,
потянул,
и галстук от Диора
на татами,
как знак вопроса,
царственно швырнул.
«С презрением словечко «азиат»
звучало на устах у всей Европы.
Взгляд Азии,
терпевшей все поклепы,
был мстительно при этом косоват.
Япония взвалила на себя,
не избежав,
как помнит мир,
коварства,
все европейство,
все американство,
однако
свои корни не рубя.
Еще покуда не отморосили
отравленные тучи на цветы,
на погребальном пепле Хиросимы
транзисторы всходили,
как цветы.
Япония,
ты стала той страной,
в чьей силе – перепрыгнуть,
переплюнуть,
и ахнула Европа перед плюхой —
японской электронной пятерней.
И у иных американцев страх,
что, вдруг полуочухавшись спросонья,
нервически крутя японский «Сони»,
Америка про свой узнает крах…»
Он бережно пробор свой причесал
и мне сказал:
«Ценю вас как поэта,
но вы простите, Евтушенко-сан,
центр мира будет в Токио —
не где-то».
Он был неглупым даже во хмелю,
но я заметил жесты полководца
и главное – то чувство превосходства,
которое я в людях не люблю.
И я ответил вежливо тогда:
«Центр мира – это мир,
все страны сразу.
Я верю в человеческую расу —
такой расизм,
надеюсь,
не беда.
Нет, европейством я не ерепенюсь.
Американство?
Я не так богат.
Я русский —
то есть полуевропеец,
я русский —
то есть полуазиат».
Чай был хорош.
Жасмином пах дымок.
Дискуссию изящной шуткой кончивши,
японец перевел наш диалог
на Шостаковича.
Потом встряхнулся,
на часы взглянул.
Сказал: «Не бойтесь, я не склонен
к догмам».
И галстук от Диора затянул
опять на шее,
как петлю,
со вздохом.
Июнь 1973
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?