Электронная библиотека » Евгений Евтушенко » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 10 июня 2020, 09:40


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
На второй гражданской войне

Памяти

молодого журналиста

Димы Холодова,

взорванного в редакции

подосланной ему

в чемодане бомбой


 
Мы живем, словно в страшном сне,
на второй гражданской войне.
 
 
Раскололась Россия вся,
по убитым не голося,
потому что в сознанье вросло
убивание, как ремесло.
 
 
Заминированная страна
разлетается вдребезги на
чьи-то взорванные очки
и прилипшие к ним зрачки.
 
 
Чье-то сердце – кровавым тузом,
как на стол в казино – на газон,
и пощечиной в морду Москвы
чьи-то взорванные мозги.
 
 
У второй гражданской войны
все мы – пасынки, а не сыны.
Пацанам она вроде кино,
но взрывает детей заодно.
 
 
Босоножка застряла вверху
на ветвях, в тополином пуху.
В ней ступня малыша лет семи
шевелит еще пальчиками.
 
 
Светят Млечным Путем с высоты
храма взорванного кресты.
К ним все крестики с жилистых шей
взмыли из лагерей, из траншей.
 
 
И серебряно светит, паря,
шпора взорванного царя,
в том виновного, что от удил
всех взрывателей освободил.
 
 
На второй гражданской войне
те, кто пишут, – в особой цене,
и засасывает, как смерч,
пишмашинки и перышки смерть.
 
 
Но всегда появляется он,
русский мальчик, на крест обречен,
потому что его рукой
пишет некто распятый, другой.
 
 
В кабинете, который стал пуст,
авторучки прозрачненькой хруст,
словно градусника страны,
где привычкой к убийствам больны.
 
 
Стала жизнь преступлением без
наказания – даже с небес.
Разлетелись от взрыва в распыл
пальцы в синих веснушках чернил.
 
 
Но без ручки, без карандаша
убиенная пишет душа.
И накажет, пера не сложив,
всех убийц – и своих, и чужих,
воспарившая за облака
даже взорванная рука…
 
1994
Между стыдом и страхом
 
Ну что, орел двуглавый,
куда мы залетели,
с бесславной новой славой,
в чеченские метели?
 
 
Там со стыда, с испугу
не смогут на вершинах
взглянуть в глаза друг другу
две головы орлиных.
 
 
Кто тебе перья выдрал
над пеплом и над прахом?
Нет, не орлиный выбор —
между стыдом и страхом.
 
Декабрь 1994

P. S. Написано сразу после начала Чеченской войны. Я отказался принять из рук президента Ельцина орден Дружбы народов, понимая, что эта война превратится в затяжное бессмысленное кровопролитие.

1995
Слеза России
 
Меня ты выплакала,
                                  Россия,
как подзастрявшую в глазах слезу,
и вот размазанно,
                             некрасиво
по глыбе глобуса
                            я ползу.
Меня засасывают, как сахары,
слезам не верящие города.
Я испаряюсь,
                      я иссыхаю.
С планеты спрыгнул бы,
                                         да куда?
И может, где-то на чьем-то празднестве,
где банки потные шипят пивком,
меня растопчут,
                          не видя разницы
между слезинкою и плевком.
А ты, Россия,
                      такая нежная,
но и небрежная,
                           как никто,
такая новая,
                     такая прежняя,
за что сморгнула меня,
                                      за что?
Ты трусишь выглядеть сентиментальною,
но в твои бизнесные глаза
без спросу впрыгну я с надеждой тайною,
как снова нужная тебе слеза.
Платок батистовый или ветошь
меня, конечно, сотрут,
                                     но сквозь
слезу вернувшуюся
                                 ты увидишь
все, что увидеть не удалось…
 
1995
Завалинка
 
Вечен Бог, и бесы вечные,
вдовы вечные в стране.
Мое детство бесконечное
продолжается во мне.
 
 
На сибирской на околице
бабы жмутся к нам с тоски.
Больно иглы сосен колются,
попадая на соски.
 
 
Не рассказывай, завалинка,
как заставила война
с пацаном – чуть выше валенка —
почеломкаться спьяна.
 
 
Чья-то песня, чуть с горчинкою,
эхом звезды шевелит,
и они, по небу чиркая,
падают за шиворот.
 
 
Инвалид такой молоденький.
Он баян вжимает в грудь,
а на нем журчит мелодией
белых кнопок Млечный Путь:
 
 
«Ни в какой реке воробушку
не поплыть.
После смерти мне зазнобушку
не любить».
 
 
Но бессмертия не выпросят
слезы, скатываясь в пыль,
и ни листика не выбросит
рассохшийся костыль.
 
 
Инвалид решил исправиться
и не вешать больше нос,
чтобы бабонькам понравиться,
он такое преподнес:
 
 
«Эх, ишо, ишо, ишо,
чтобы стало хорошо,
а не станет хорошо —
все равно ишо, ишо…»
 
 
Одинок порой, как маленький,
среди грубых городов,
я – приемыш той завалинки
и ее сибирских вдов.
 
 
На сибирской на околице
пусто вечером в домах,
и целуются и молятся
на завалинке впотьмах.
 
 
С электрической гитарою
афганец-инвалид,
ну а песня та же,
                            старая
эхом звезды шевелит:
 
 
«Ни в какой реке воробушку
не поплыть.
После смерти мне зазнобушку
не любить».
 
 
Я сюда присесть осмелился
не к чужому шалашу.
Хоть немножко послесмертия —
не бессмертия прошу.
 
 
Смерть всегда хоть чуть, да ранняя.
Не боюсь, что смерть близка,
а боюсь я умирания
Родины
             и языка.
 
 
Ты скрипи, скрипи, завалинка,
погрустебить нас пускай,
малые грехи замаливай,
но больших не отпускай.
 
 
Ты, завалинка длиннющая,
тянешься сквозь времена,
и за Беловежской Пущею
вновь от слез ты солона.
 
 
Там рядочком вдовы вечные
убиенных вновь солдат,
словно горлицы увечные,
как на жердочке сидят.
 
 
Боль всех женщин – деревенская,
и война для вдов одна —
что афганская, чеченская,
что таджикская война.
 
 
На завалинке продавленной
в блестках ранней седины
вдовы новой – необъявленной
русских с русскими войны.
 
 
Ты скрипи, скрипи, завалинка,
помолись за наш народ,
и за Диму, и за Владика,
и за многих наперед.
 
 
Новый царь при новой челяди,
но все те же вдовьи сны.
Неужели мы, как нелюди,
жить не можем без войны?
 
 
Власть – опасная заманинка,
а внутри ее – война.
Мне дороже та завалинка,
чем кремлевская стена.
 
1995
В День Победы с Поженяном
 
Пить в День Победы с Поженяном —
такое пиршество и честь,
как будто все, что пожелаем,
не только будет, но и есть.
 
 
И вновь надежды так огромны,
как будто праздник у ворот,
и Гитлер только что разгромлен,
и Сталин сверзится вот-вот.
 
 
И он, с одесским вечным блеском,
живой убитый Поженян
подъемлет в семьдесят с довеском
полным-полнехонький стакан.
 
 
Граненый друг двухсотграммовый,
припомнив «мессеров» огонь,
какой вопьешься гранью новой
в навек соленую ладонь?
 
 
Как въелись в кожу порошинки,
а поскреби ладонь – на дне
жива шершавинка от финки,
зазубрившейся на войне.
 
 
И рвутся, всхлипывая тяжко,
морскою пеной над столом
сквозь лопающуюся тельняшку
седые космы напролом.
 
 
Победу пели наши склянки,
но отвоеванный наш Крым
презентовал Хрущев по пьянке
собратьям нашим дорогим.
 
 
Нас время грубое гранило,
обворовало нас, глумясь,
и столько раз нас хоронило,
и уронило прямо в грязь.
 
 
Но мы разбились только краем.
Мы на пиру среди чумы,
и снова гранями играем
полным-полнехонькие мы.
 
 
И мы, России два поэта,
нелепо верные сыны,
не посрамим тебя, победа
так осрамившейся страны.
 
1995
Джумберу Беташвили

Джумберу Беташвили,

крестному отцу моего сына,

отцу трех дочерей, зверски убитому

во время бессмысленной

абхазско-грузинской войны


 
С руками связанными, как злодей,
не горбясь, ты шел вдоль руин,
самый красивый из всех людей
и даже из всех грузин.
 
 
Сухуми, который ты так любил,
теперь превратился в ад,
и память о всех поцелуях разбил
на сжатых губах приклад.
 
 
Лишь с причитаньями чья-то жена
кинулась от ворот,
и мандариновую дольку она
вложила в распухший рот.
 
 
И только прощально скрипнул причал,
где трупов гора – нагишом,
и только отчаянно закричал
павлин под чьим-то ножом.
 
 
Что было потом? Самосуд? Расстрел?
Но, может быть, ты еще жив?
А я, как мой дом в Гульрипше, сгорел,
лишь похороны отложив.
 
 
А я за тебя остался, Джумбер,
в еще не погасшем огне,
и дыма сожженного СССР
из легких не выкашлять мне.
 
 
Мы все – погорельцы. Мы – крики в ночи.
Я выжил. С ума не сошел.
Но страшновато бренчат ключи
от дома, который сожжен…
 
30 августа 1994
На смерть грузинского друга

Джумберу Беташвили


 
Я друга потерял, а вы мне о стране.
Я друга потерял, а вы мне о народе.
На черта мне страна, где лишь цена в цене,
на черта мне народ, где рабство и в свободе.
 
 
Я друга потерял и потерялся сам.
Мы потеряли то, что больше государства.
Нам нелегко теперь найтись по голосам.
То выстрел за углом, то вой ракет раздастся.
 
 
Я был немножко им, он был немножко мной.
Его не продал я, и он меня не продал.
Страна – друг не всегда. Он был моей страной.
Народ – неверный друг. Он был моим народом.
 
 
Я русский. Он грузин. Кавказ теперь – как морг.
Идет людей с людьми бессмысленная битва.
И если мертв мой друг, народ мой тоже мертв,
и если он убит – страна моя убита.
 
 
Не склеить нам страну, что выпала из рук.
Но даже в груде тел, зарытых без надгробья,
друг никогда не мертв. Он потому и друг.
И ставить крест нельзя на друге и народе.
 
1995
На смерть абхазского друга
 
Мы выпендривались планетарно,
а распались на племена,
и с ума сошел Ваня Тарба,
только раньше, чем он, – вся страна.
 
 
Все виновные – нету правых,
местью месть лишь на время поправ,
в племенных первобытных расправах,
ибо нет справедливых расправ.
 
 
И он брел через линию мести,
словно дервиш, в колючках и вшах,
с Руставели и Гулия вместе
в оглушенных войною ушах.
 
 
Сумасшедшим он людям казался,
потому что такой был один —
обнимал и убитых абхазцев,
обнимал и убитых грузин.
Он, двух станов рехнувшихся пленный,
трупы теплые в лбы целовал,
будто разум искал, убиенный
из «Калашникова» наповал.
И связали его санитары
и в Москву из абхазской земли
умиравшее тело Тарбы,
но не душу его привезли.
В этом кажущемся безумье,
вдоль забрызганных кровью красот
она бродит в Гульрипше, Сухуми
и к взаимопрощенью зовет.
И заржали в Абхазии кони,
когда умер он, так одинок,
суеверно сжимая в ладони
окровавленный пляжный песок.
И я верую, как в спасенье,
в горсть надежды, зажатой в руке,
и в прощеное воскресенье,
где все равные во грехе.
 
 
Жестяная пивная тара
завалила людей и страну.
Прижимается Ваня Тарба
к переделкинскому окну.
 
1995
Две снежинки
 
Две снежинки —
                            две подружки
сели,
        словно побирушки,
съежившись на холоду,
на кремлевскую звезду.
«Мы —
            воскресшие снежинки
не смогли найти Дзержинки,
да и мало ли чего.
У Москвы-капиталистки
из Америки сосиски
и другое личико.
Как Россия,
                    мы и сами
умирали,
               воскресали.
Танцевали мы,
                         искрясь.
Но закон природы древен —
нас
     из крошечных царевен
превращало время в грязь.
Раздавался обреченно
наших тел хрустальный хруст
под колесами тех черных,
тех,
      ахматовских «марусь».
Покружив над башней Спасской,
сиживали мы с опаской
на усах у Сталина,
а еще блистали на
только с виду простоватом,
на хрущевском,
                          розоватом,
с бородавкой, «пятачке»,
и на брежневских бровищах,
над Европою нависших,
и андроповском крючке.
А потом
             снежинок стая,
к Мавзолею подлетая,
села радостно в кружок
на каракулевый,
                           с дымкой
и начинкой-невидимкой
горбачевский пирожок.
Но на танк,
                   хлебнувши виски,
влез он,
             как на броневик,
новый,
           антибольшевистский
made in Urals большевик.
Не запутался он в путче,
но, медвежисто упрям,
дал себя запутать в Пуще,
где полно медвежьих ям.
Лишь снежинки
                           скорбно,
                                         кратко
целовали
               по-людски
красный флаг,
                        с Кремля украдкой
стянутый по-воровски.
И теперь в медвежьей яме
оказался Russian bear.
Весь чечнями,
как шершнями,
поискусан,
                  оробел.
Показать боясь, что слабый,
он рычит,
                да вот беда —
свои атомные лапы
все сует,
              да не туда…
Тебе,
Родина-мавродина,
не страшен враг любой.
Ты собою обворована,
в яму брошена собой…
Нам куда,
                снежинкам,
                                    деться,
в нашей нынешней грязи?
Ты позволь,
                    звезда,
                               вглядеться
в новый лик всея Руси!»
А звезда им отвечает:
«Как страну,
                     меня качает.
То ли сменят не без риска
на двуглавого орла:
«Эй, слезай,
ты коммунистка!
Слишком красной ты была!»
То ли с видом казначея
к нам на башни,
                           как червяк,
Шварценеггера ловчее
прыгнет долларовый знак?
То ли я сама сорвусь
в незнакомую мне Русь?»
На Руси сегодня вольно.
Мимо нашенских лолит
в «ягуарах»,
                    «мерсах»,
                                    «вольво»
демократия рулит.
Едут дяди
                 в стольном граде
на «феррари» и «пежо»
сквозь:
            «Подайте Христа ради!»,
сквозь:
            «Ужо вам всем, ужо…»
Русь умело охамела.
                                  Неужели больше нет
среди стольких «альф-ромео»
ни Ромео,
                ни Джульетт?
А у иномарок драмы,
                                   потому что всюду —
                                                                    ямы.
Все шоферы —
                        ямщики,
ибо ямы глубоки.
Но в какой бездонной яме
тихо шепчутся во сне
лишь с корнями и червями
все, погибшие в Чечне?
По каким подвалам,
                                  клетям
ты запрятала, Москва,
павших в девяносто третьем,
как пожухлая листва?
Над Москвою мурловатой
раздается —
                    шорк да шорк!
Звук,
         чуть-чуть гарлемоватый,
ну, ни дать ни взять —
                                     Нью-Йорк.
На Ордынке,
                      на Тишинке
шорк да шорк от детских рук.
Ни Чайковскому,
                             ни Глинке
и не снился этот звук.
Это иномарок морды
трут мальцов московских орды
Будущие Генри Форды
или сброд,
                 а не народ?
Щетки,
            тряпки,
                         губки,
спреи
в ход все громче,
                            все быстрее!
Лик России —
                        не Расеи —
не сотрите!
                   Он умрет!
Не сотрите,
                   дурни-люди,
будущие времена!
Что с Россией нашей будет?
Да и будет ли она?
И, удрав на перекресток,
Пушкин тоже тряпкой трет,
словно гарлемский подросток,
стекла грязные «тойот».
Так, не ахая,
                     не охая,
лишь вздыхая иногда,
говорила одинокая
кремлевская звезда.
Две снежинки —
                            две подружки
к ней прижались в заварушке
и с рубиновым бочком
пошептались,
                       но молчком…
 
1995
Бродячий гимн
 
Вы насмешливо не фыркайте,
дорогие господа.
В аэропорту
                    во Франкфурте
бродят гимны иногда.
Отнеситесь вы по-божески
к тому, что здесь присел
с кепорком в руках
                                по-бомжески
блудный гимн СССР.
Столько наших песен вымерло
в рупорах
                и во дворах.
Бывший гимн
                       ветрами вымело,
как лжедмитриевый прах.
Власть уже не мавзолейная,
но не стал он дорогим
нам подсунутый для блеянья
бессловесный новый гимн.
Нету Клима Ворошилова
на кобыле войсковой,
но Союза нерушимого
бродит призрак звуковой.
Я,
как мертвых песен Чичиков,
замер в аэропорту,
и сосиска нагорчиченная,
вздрогнув,
                  лопнула во рту.
Из своей эпохи вырванный,
но совсем не став другим,
будто загипнотизированный,
я пошел
             на мертвый гимн.
Я и сам
            совместно вымерший
с папиросами «Казбек».
Я и сам —
                неисправимейший
СССР-ный человек.
Бывший гимн сегодня в странниках,
как бродяжья музычка,
как три пьяненьких и рваненьких
музыкальных мужичка.
И сияют лживой святостью
их лазурные глаза,
и побитость с нагловатостью
раздирают их, грызя.
Инструменты очень простенькие
шпарят гимн, как перепляс:
медные тарелки с прозеленью,
мятый сакс
                   да контрабас.
Контрабаса кореш – Васенька
хоть и выглядит сморчком,
из горла хлебнув «киршвассера»,
закусил спьяна смычком.
Вы откуда,
                  братцы-лабухи?
Нелегко угадывать.
С наших яблонь стали яблоки
далеко укатывать.
Декларацией увечности
возлежал он
                    поперек
чемоданов человечества —
попрошайка-кепорок.
Он,
      эпохой пережеванный,
был запущенный такой,
с очень давними прожженинками,
с отлетевшей «пупочкой».
Он под мраморною лестницей
денег ждал из чьих-то рук,
правнук жалкий
                            кепки ленинской,
сталинской фуражки внук.
Разве,
          требуя симпатии,
клянчить
                право он имел
за подвал в дому Ипатьевых,
за ГУЛАГ,
                 за ИМЛ?!
Видно, от недораскаянья
мы живем не по-людски.
Мы державу нараскалывали
на кусачие куски.
И, униженно зазнайствуя,
мы до нищенства дошли.
Почему все в мире нации
милостыню нам должны?
С паспортом неубедительным,
и ничей не гражданин,
побежденным победителем
ходит-бродит бывший гимн.
И, вздыхая,
                   немец кающийся
двумя пальцами
                           швырок
совершает
                 в только кажущийся
непорочным
                    кепорок…
 
Франкфурт-на-Майне, 1995

P. S. Тогда мне и в голову не приходило, что этот «бродячий гимн» может вернуться с блудливо переделанным текстом.

«Я люблю тебя больше природы…»

Маше

 
Я люблю тебя больше природы,
ибо ты как природа сама.
Я люблю тебя больше свободы —
без тебя и свобода – тюрьма.
 
 
Я люблю тебя неосторожно,
словно пропасть, а не колею.
Я люблю тебя больше, чем можно —
больше, чем невозможно, люблю.
 
 
Я люблю безоглядно, бессрочно,
даже пьянствуя, даже грубя,
и уж больше себя – это точно! —
даже больше, чем просто тебя.
 
 
Я люблю тебя больше Шекспира,
больше всей на земле красоты, —
даже больше всей музыки мира,
ибо книга и музыка – ты.
 
 
Я люблю тебя больше, чем славу,
даже в будущие времена,
чем заржавленную державу,
ибо Родина – ты, не она.
 
 
Ты несчастна? Ты просишь участья?
Бога просьбами ты не гневи.
Я люблю тебя больше счастья.
Я люблю тебя больше любви.
 
Гальвестон, 1995
Пасхальное
 
Когда глаза вы опускаете,
то происходит напряженно
прикосновение пасхальное
двух губ – но лишь воображенно.
 
 
Вы в платье плещущем, трепещущем,
а говорите строго, скупо,
но мысленно вы по трапециям
взбираетесь ко мне под купол.
 
 
Мы с вами сблизиться не пробовали
и лишь во сне, раскинув руки,
друг к другу движемся по проволоке —
как будто по замерзшей струйке.
 
 
На ниточке, покрытой наледью,
вы шепчете так неотважно:
«Но вы же ничего не знаете
про жизнь мою, а я про вашу».
 
 
Лепечет платье что-то страстное
сошедшими с ума оборками.
Воображенье платье сбрасывает,
а руки край его одергивают.
 
 
В нас так убийственно заложена
спасительная осторожность,
и замирает замороженно
любви великая возможность.
 
 
Но обручает нас заранее,
кто знает, – может быть, до гроба —
почти открытое скрывание
того, чего боимся оба.
 
 
Слова неловко запинаются.
Душа давно так не дичилась.
Но, может быть, не забывается
лишь то, что, к счастью, не случилось.
 
Гальвестон, 1995
«Не жди свободы лучше человека…»

А. Стреляному


 
Не жди свободы лучше человека.
Свобода знает и в убийствах толк,
и если глухо лязгнет челюсть века
на глотке у тебя, ты сам не волк?
 
 
Не жди свободы лучше человека
и человека лучшего не жди,
а стань им сам! Не лезь ни в челядь «верха»,
ни в челядь верхней челяди – вожди.
 
 
Свобода по заслугам нас надула.
Как слепок человека, на века
свобода-сука и свобода-дура
убийцы, вора или дурака.
 
1995
«Церковь должна быть намоленной…»

Ирине Химушиной


 
Церковь должна быть намоленной,
только такой, где болит
воздух от скорби немолвленой,
от молчаливых молитв.
 
 
Дому идет быть надышанным
уймой детей и гостей.
Слову быть надо услышанным
даже с голгофских гвоздей.
 
 
Ну а любви полагается
не постареть, не устать,
ну а когда поломается,
ненавистью не стать…
 
2 июня 1995
Последний прыжок
 
Израиль Борисович Гутчин
и в юности не был могучим,
но грудь ободрал о стволы
и хвойных накушался игол,
когда с парашютом он прыгал
во вражеские тылы.
 
 
Потом оказался он в нетях,
ненужный властям кибернетик,
не очень-то, в общем, в цене.
Вот бывших солдат безоружность —
убийственная ненужность
в спасенной их кровью стране.
 
 
Потом на машинке начпокал
десяток брошюр научпопных,
но было стране все равно.
Помог записать мемуары
стареющей царственно Лары
и жаждал хоть крохотной кары,
да все диссидентские нары
заполнены были давно.
 
 
И может быть, от перекрута
простреленных некогда стоп
он прыгнул, но без парашюта
в Америку, на небоскреб.
 
 
Да где небоскреб-небоскребик
в одиннадцать лишь этажей,
но здесь, в квартиреночках скромных
жив дух фронтовых блиндажей.
 
 
Для бывших солдат и матросов
последний окоп – в США.
Про камень заветный Утесов
поет с хрипотцой, не спеша.
 
 
И есть на одной этажерке
внутри незабывшихся строк
билет на концерт Евтушенки,
как «оттепели» лепесток.
 
 
Еще мы не всё отстрадали,
но в этих совсем не дворцах
звенят за победу медали
на стольких разбитых сердцах.
 
 
Бойцов эмигрантских дивизий
всем Гарвардам не подсчитать.
Крик женский: «Ну где же ты, Изя?
Неужто на крыше опять?»
 
 
На крыше, закутанный в тучи,
стоит, никого не виня,
Израиль Борисович Гутчин,
спаситель страны и меня.
 
 
Как будто предчувствье терзает —
что небо ракеты прошьют
и что из лесов партизанских
за ним прилетит парашют…
 
1995
Перепутанные бирки
 
В Баку старушка – нянечка родилки —
погромщикам сказала не в обман:
«Назад! Я перепутала все бирки…
Теперь вам не узнать – кто из армян…»
 
 
И кто – с велосипедными цепями,
кто – с финкой, кто – с обломком кирпича,
погромщики угрюмо отступали,
«Предательница!» – сдавленно рыча.
 
 
А за спиной старушки без печали,
к их счастью, видя мир наоборот,
народы одинаково пищали,
совсем не зная – кто какой народ.
 
 
Любой из нас – мозаика кровинок.
Любой еврей – араб, араб – еврей.
И если кто-то в чьей-то крови вымок,
то вымок сдуру, сослепу – в своей.
 
 
Мы из родилки общей, не пробирки.
Бог перед сумасшедшим топором
Нам до рожденья перепутал бирки,
И каждый наш погром – самопогром.
 
 
Наш общий Бог, спаси от свар кровавых
детей Аллаха, Будды и Христа,
той няней перепутанных в кроватках,
безбирочных, как жизнь и красота…
 
26 июня 1995

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4 Оценок: 2

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации