Текст книги "Собрание сочинений. Том 8"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Заложники
Двух наследников мне подарила жена.
Только четверо нас.
Но мы тоже страна.
А какую Россию я детям своим подарю?
Снова павшую в ноги царю?
Генеральному секретарю?
Или, может, по Васе Белову —
в понёве,
в лаптях?
Или, может, по Зайцеву Славе —
в парижистой юбке в обтяг?
Или, по Жириновскому,
моющую прохаря
в океане Индийском,
от храмов буддийских сожженных
«Дымок» прикуря?
Или ту,
где на смену властителям дум
нагловато приходят властители сумм?
Я хотел бы однажды проснуться с женой
в той стране,
за которую стыдно бы не было детям и мне.
Если все разрушается,
но остается семья,
возродится, быть может, не вся,
но Всея
Россия…
23 января 1996
На смерть Левитанского
Мы – заложники,
взятые нами самими.
Стеб, как будто террор,
в трепотне, писанине.
Книжки бездарей,
так агрессивно цветисты,
захватили Россию
нахраписто, как террористы.
Мы, как будто в Буденновске
и Первомайске,
носим если не черные —
пьяные маски.
Мы заложники и террористы взаимно.
Мы заложники перелицовки и власти, и гимна.
Мы заложники всех презентаций,
тусовок,
телевизорных клипов,
парламентских потасовок.
Мы заложники нашего хамства,
обжорства
и страной беспардонного пьяного дирижерства.
В смирных очередях,
никакою не бредя наживой,
жили мы,
как заложники цели фальшивой.
Мы залежаны, словно постели.
Мы – заложники, но не цели —
отсутствия цели.
23 января 1996
Детство Пушкина
Ну что же, пора диссидентствовать снова
все с тем же зажравшимся быдлом в борьбе.
Нам нехотя дали свободочку слова,
свободу не слушать оставив себе.
И это убило поэта-солдата,
носившего в сердце другую войну,
когда не читавшие «Хаджи Мурата»
в кавказскую пропасть швырнули страну.
Безденежный, но бескорыстный отважно,
и кровь, как солдат, принимавший всерьез,
не куплен госпремией, встал он однажды
и предупрежденье войне произнес.
Но вся государственная обслуга
поэту надменно внимала едва,
а царь, да не батюшка, слушал вполслуха,
и в лоб его не проникали слова.
И, трудно взойдя на предсмертную сопку,
поэт – всей плеяды погибших посол,
презревший предвыборную тусовку,
сам сделал свой выбор – не выбрал позор.
Поэзия – слышимость каждого стона.
Поэзия – чувство безвинной вины.
Что, царь, да не батюшка, видишь ли с трона
еще одну жертву Чеченской войны?
28 января 1996
Тропинка философов
А у Пушкина не было детства совсем,
будто он посрывал от обиды со стен
все портреты – и матери, и отца,
не оставив родительского лица.
Но зато сохранил он Лицея лицо,
будто юности праздничное крыльцо,
на котором толпа и друзей и стихов,
и детей любопытства – веселых грехов.
Повезло ему, что легкомысленным слыл,
а по чести сказать, и немножечко был,
и до пули растягивал, чуя ее,
запоздалое зрелое детство свое.
Потому и немыслим он как старичок,
всех миров новичок, всех столетий сверчок,
и все то, что недодано в детстве ему,
он еще добирает. И быть по сему.
Самолет Нью-Йорк – Сан-Хосе, 23 февраля 1996
Над могилой Первого Мая
Как ловкий мошенник,
пытается смыться Двадцатый наш век.
Он слямзил у нас горизонт.
Он философов нам не оставил.
Но Хайдельберг стал
исключеньем счастливым из правил.
Никто не посмел заасфальтить
тебя, Philosophenweg[1]1
Тропинка философов (нем.).
[Закрыть].
По Старому Мосту
пройти вдоль Хиршгассе к холмам,
где Гельдерлин бродит,
обнявшийся с Пастернаком,
а Гитлер со Сталиным —
чьим-то презрительным знаком
сюда не допущены,
будто убийцы во храм.
Дороги России засыпал
до-русский,
до-скифский
до-снег.
О чем-то он шепчется
с черной золой Холокоста.
О Боже, как хочется гениев!
Гении – это не каста.
Власть – мачеха мысли.
Ее пуповина извилиста,
как Philosophenweg.
Мысль
даже за проволокой —
побег.
Где Хайдельберг?
Всюду, где мысль.
И когда-то в Гулаге
в сугробах протаптывали
доходяги
за Данте и Гёте
тебя, Philosophenweg.
24 апреля 1996
Тринадцать
Над могилой чикагского —
самого первого —
Первого Мая,
тихо шляпу потрепанную снимая,
веком согнутый
седенький американец
одинокую веточку вербы втыкает,
сморкаясь.
Эта веточка не превратится
в древко пролетарского флага,
ибо предано Первое Мая
в Москве
и Чикаго.
Нет мятежных поэтов —
лишь клерки из колледжей
над стихами.
Нет пролетариата —
лишь люмпены за станками.
Растоптали в Америке Первое Мая
коней полицейских копыта,
а в Москве оно было в объятиях Сталина нежно убито,
и уж лучше забыть этот праздник совсем,
как забыли в Чикаго,
чем «Да здравствует Первое Мая!»
писать на воротах Гулага.
Это Первое Мая само,
все в крови – и своей, и чужой – перемазано,
было главным заложником в Первомайске.
И прикрывшись,
как шкурой овечьей,
знаменами Первомая,
хочет прошлое стать настоящим,
портреты убийц поднимая…
А ведь праздник ни в чем не виновен…
Я в детстве, как будто бы пряник,
по кусочку отламывал
этот любимый мой праздник.
Но теперь я стою
с этим согнутым веком чикагцем
над могилою Первого Мая,
пытаясь в надгробья вчитаться.
Был он идеалистом,
анархо-синдикалистом,
а теперь он —
реликвия с ликом скалистым.
Держит шляпу вниз дном.
Чтоб измерить ее глубину – нету лота.
Но чего-то он ждет
и надеется все же на что-то.
И с дерев лепестки
в его шляпу летят виновато,
светясь розовато, —
подаяние
призраку
красного пролетариата…
1 мая 1996 года
Поэма
Любит, любит кровушку
Русская земля.
Анна Ахматова
Пусть всегда будет водка,
колбаса и селедка,
молоко и кефир…
Вот тогда будет мир!
Из советского фольклора
1
«Во поле девчоночка
идет,
в подоле ребеночка
несет».
Песенка старинная,
словно трель сверчка,
словно стеариновая
свечечка.
Ай, люли, люли, люли…
Кто себя не соблюли,
кто себя в стогах, в кустах
позволяли тискать,
подготовьте-ка врастяг
подолы для писка!
Есть у каждой песенки
тайные причиночки,
как в цветах есть пестики
и тычиночки.
Видно, было чисто поле
и девчоночка с дитем,
ну а что случилось после,
где услышим,
где прочтем?
И совсем неудалая
эта песня в кабаках
родилась при Николае
или при большевиках?
Но детишек почему-то
сквозь любые времена
в подолах таскают смута,
голодуха и война.
Шла девчоночка,
рыдая,
ковыляя в ковыле,
а девчоночка другая —
крохотулечка нагая —
чуть дышала в подоле.
Но потом
как одурела,
заревела,
корчась ртом,
что за разница —
до рево —
люции
или потом.
В чем же смысл всех революций
и кровавых их следов,
если кровь и слезы льются
до,
во время,
после,
до…
Неужели кровушка
залила
тебя,
рева-ревушка,
в люльке подола?
Может быть,
на мертвом лике
тихо высохли ручьи
и навек застыли в крике
губы чистые,
ничьи?
Доросла ли до любови,
или гибель подсекла
угодившие под брови
два большущих василька?
Может,
зная, что не вырасти,
что от голода умрет,
разрешила себе вырыдаться
наперед?
Или съели родичи
с голоду по-волчьи
всю ее,
до родинки,
где-нибудь в Поволжье?
Может, неопознанную,
словно в черный зев,
запихнули под землю,
пожалев,
не съев?
Может быть, невыносимая
жизнь тянулась у нее,
и в девчонках изнасиловали,
с хряском бросив на жнивье?
Может быть, оплакивала
взрослую
себя
и погибла в лагере,
мерзлоту долбя?
Крохотулечка ревела,
и на выреве таком
личико побагровело,
словно красный флаг комком.
Что все революции!
После всей резни
снова ревы лютые
на полях Руси.
Вновь идут девчоночки,
словно в кандалах.
Вновь у них ребеночки
в подолах.
2
Над Белым домом
трехцветный флаг.
Идут тринадцать работяг.
Один мордатый,
один худой.
Один поддатый,
хотя седой.
Мордатый —
злющий,
нудит,
сопя,
на всех плюющий
и на себя.
Бывший цековский
санузлист,
он сам таковский,
но монархист,
и жириновский
активист,
но папа —
псковский,
а не юрист.
Ну а худущий —
демократ,
он завидущий
к тем, кто мордат.
Ну а поддатый,
как рубль помятый,
по слухам, бывший аристократ,
по кличке просто Денатурат.
Афганец мрачный,
жилец барачный.
Летал с Руцким.
Но тот стал вице,
а как пробиться
к верхам таким?
Молчун-афганец —
угрюм,
суров.
За ним поганец —
враль,
сквернослов,
любитель выпить на шермачка,
то большевиствуя,
а то фашиствуя,
а то разыгрывая
дурачка.
А за поганцем,
горя румянцем,
одноразмерные два близнеца,
и оба – верные ленинца.
За ними красный, —
но не от убеждений,
а от приятных времяпровождений,
чуть с фиолетинкой,
как бурак,
рыбак-мормышечник,
здоровяк,
наколку синюю
не содрав
с мохнатой лапищи:
«Борис, ты прав!»
А рядом – гляньте —
ему не брат,
утробный анти —
демократ.
Он себя чувствует
как обворованный.
Он тоже временем татуированный,
и на одрябнувшей его руке,
как будто пробуя свои возможности,
то увеличивается,
то съеживается
товарищ Сталин
на мускулке.
Идет философ
по кличке «Филосо́ф».
От всех вопросов
он малость подусох.
Он презирает любую власть,
как негодяев,
и потайная его страсть —
Бердяев.
Но нынче в уличные музыканты
уходят Гегели,
уходят Канты,
а наш мыслитель,
видать, не зря
умней устроился —
в слесаря.
Тоскуя по Руси великой,
умом —
тунгус, поныне дикой,
похмельный «памятник» блажит,
что голливудская актриса
прокралась в Кремль, как будто крыса,
и ею в мозг царя Бориса
был вставлен электронный «жид».
А замухрышный слесарек
изрек:
«Уж лучше бы для слесарей
всех неплательщиков-царей
платящий вовремя еврей».
Мормышечник им заорал:
«Бориса нам послал Урал!
Он – глыба!
Он – гранитный надолб!
Нам на него молиться надо б!»
А Философ ему:
«Валюн,
лоб не разбей о сей валун!
Но коль Россия еле цела,
себя вините —
не Ельцина!
Нельзя свободочку
на Руси
хлестать,
как водочку, —
отрависси!»
Афганец буркнул:
«Свобода – тварь.
Не Ельцин —
доллар в России царь».
У монархиста-санузлиста
из морды выскочило злисто:
«Были Романовы,
была династия.
Теперь – кармановы
и педерастия…»
А оба ленинца сплеча:
«Эх, нам бы снова Ильича».
Ну а поганец с тоской звереныша:
«Нам бы Адольфа Виссарионыча!»
И лишь поддатый,
как рубль помятый:
«Вот мне бы лично —
Поллитрича!
А остальные нам всем на ча!»
Марш-марш назад,
наш русский зоосад!
3
Это было,
это было.
Не забудьте месяц,
год.
Позабыв,
мы только быдло.
Если помним,
то народ.
Что ты, лист,
уже рыжавый,
вместе с ржавой жестью крыш
над Москвой
и всей державой
так пугающе дрожишь?
Облетело столько истин —
видно, ложь внутри была,
и республики,
как листья,
облетели со ствола.
Чьи-то лица опадают,
опадают ордена
и куда-то пропадают,
как пропала вся страна.
Где же ты,
одна шестая?
Гимн,
что больше не поем,
разве выдумка пустая
о величии твоем?
Оказалось,
что свобода
лишь для хапанья нужна,
что советского народа
нет,
а только племена.
Оказалось —
лишь мечтатель,
Брежневу меливший кий,
евтушенковский читатель —
тракторист ставропольский.
Не тоскует ли о пашне
этот,
изменивший век,
слава Богу,
не пропавший,
но опавший человек?
Почему в деревьях трепет?
От предчувствия чего?
Новый Девяносто Третий
спрыгнул со страниц Гюго.
И в два века расстоянье
не считается ничуть,
ибо противостоянье —
человеческая суть.
Люди флаг трехцветной масти
рвут,
хватая по куску,
и две власти,
две напасти
разодрали всю Москву.
Люди грязь ногами месят,
кровь месить уже хотят.
Заварушки любит месяц
по фамилии Октябрь.
Кровью он еще не хлюпал,
прыгнув некогда под рев
через три-четыре трупа
мальчуганов-юнкеров.
Но над бабьим батальоном
гогот пьяной матросни
был октябрьским эмбрионом
долгой будущей резни.
И теперь не без подвоха,
словно с бешенством шприцок,
вновь подсунула эпоха
этот месяц-месяцок.
И для заварушковеда
новый матерьял готов:
победителей победа
превратила во врагов.
Властью можно подавиться.
Не боясь такой цены,
в президенты хочет вице,
президент хотит в цари.
А чего Россия хочет?
Не молчи…
Шепни…
Ответь…
Но пугают вдовьи очи
нехотением хотеть.
И глядит она убито,
всеми позабытая,
у разбитого корыта
в зеркало разбитое.
И подите
разберите,
чего больше от кручин —
или трещин на корыте,
или на лице морщин…
4
Идут тринадцать работяг.
Что впереди?
Опять Гулаг?
Вся Русь,
где столько казнено, —
на Лобном месте казино.
Словно заплатки на портки
кругом ларьки,
ларьки,
ларьки.
Что позади?
Цари,
царьки,
самая в мире лучшая
проволока колючая,
палачи,
салтычихи,
стукачи,
стукачихи,
политбюрошные,
в похожести почти нарошные,
вожди…
Неужто это и впереди?
Кругом сплошная макдоналди
– зация.
Не пропади,
нация!
Свобода, свобода,
и даже с крестом,
но разве с Христом?
Идут тринадцать работяг.
Между собой у них напряг.
Не каждый каждому добряк,
но каждый водочкой набряк,
а инструменты бряк да бряк,
стоит сплошной «так-перетак».
Как дальше жить?
Или никак?
Где наша слава?
В России —
свара
стольких Россий.
Но среди блева
свой лик Рублева
подъемлет некто тринадцатый.
Странный тринадцатый
парит,
скорбя,
над трепом нации
при трепанации
самой себя.
Где ее сила?
Она,
бесстыжиха,
свой череп вскрыла,
а он —
пустышка.
Там, где, казалось,
был умный лоб,
вдруг оказалось —
нет мыслей.
Стеб.
Но он —
тринадцатый,
не дармоед,
на стеб не тратится —
а думает.
Он вроде Мышкина
дитя-изгой,
непредумышленно
совсем другой.
Кто он – тринадцатый?
Поп-диссидент.
Сидел лет восемь —
не досидел,
потом кадилом в церквах не тряс,
а вот подался в рабочий класс.
Не зарабатывал Христом на хлеб
или политикой,
как братец Глеб,
и полукличка
полувсерьез
к нему приклеилась:
«Наш Христос».
И замечали —
его ключ
гаечный
порою испускает луч,
чуть-чуть пугающий…
Вот вам Россия!
В ней все – внатяг!
Идут тринадцать работяг.
Чего-то где-то там прорвало.
Чинить —
бессмертное ремесло.
В катастрофические моменты
что нужно?
Руки да инструменты.
Чинить придется и в апокалипсис,
но мы спасемся,
если покаемся.
Недопокаявшийся народ
напрасно чинит водопровод.
Дозакалялась до дырок сталь.
Что снова лопнуло?
Теплоцентраль.
Революционный не нужен шаг,
а нужно несколько работяг.
В руках —
отвертки и пассатижи,
а морды просят:
«Ну, посади же!»
Идут вразвалку,
лениво треплются,
идут по родине,
разбитой вдребезги,
как по осколкам большой витрины,
где были будущего смотрины.
Что ж вы, республики,
разбежались?
На русских, что ли, разобижались?
А нам обидеться на кого?
Да вроде не на кого.
Никого…
Но если нету СССР,
кто был товарищ,
не станет сэр.
Эволюционный держите шаг!
Неугомонный
в самих нас – враг.
5
Важней всех в мире черных «лимо»,
когда политики всей мимо
коляска движется с дитем…
Потом, политика, потом.
О, как прекрасно после родов
со странно легким животом
быть на виду у всех народов…
Потом, политика, потом.
Куда, девчоночка с «Трехгорки»,
с коляской, радуясь дитю?
Не оступись на дынной корке
из тех республик, что «тю-тю».
И вы, колесики коляски,
поосторожней на земле,
порой способной накаляться
так, что детей печет в золе.
Коляска, бережней, помягче,
пружинами тихонько пой.
Помедленней, в тебе не мальчик,
не будь поспешной и слепой.
В тебе девчоночка другая
лежит – не разберешь лица,
еще и не предполагая,
что не увидеть ей отца.
Кто был отец – не все равно ли.
Ее он бросил – хоть бы хны.
Тем, кто сирот плодит без боли,
что до сиротства всей страны!
Но есть другое слово – «отче».
С неопустевших тех гвоздей
отца невидимого очи
глядят на брошенных детей.
Но настоящее так ветхо,
а небо – ненадежный щит.
Комочек будущего века
в пеленках прошлого пищит.
О, было вовсе не шутейно,
когда, дымясь, разверзлась твердь
и та коляска Эйзенштейна
красиво поскакала в смерть.
А кто в ней судорожно плакал,
сжав соску в сморщенной горсти?
Быть может, тот, кто от Гулага
Россию мог потом спасти?
Поосторожнее, коляска,
катись по городу Москве,
где эхо танкового лязга
в летящей по ветру листве.
Куда идут сегодня танки?
Неужто вновь на Белый дом,
на демократии останки
или на тех, засевших в нем?
Коляска ближе танков к Богу.
В коляске век, что все мы ждем.
Дай ей, политика, дорогу!
Потом, политика, потом.
6
А на площадь на кремлевскую
садится,
как на лед,
с боязливою неловкостью
президентский вертолет.
Площадь древняя,
Ивановская.
На нее сперва,
как встарь,
свита царская вываливается,
а потом и государь.
Недотягивает властью
то ли зря,
то ли не зря,
к счастью
или же к несчастью,
он до полного царя.
Как он в стену лбом ни тычется,
как его ни порицай,
царь почти демократический,
потому и полуцарь.
Вот вам Русь —
производство царей
из обкомовских секретарей!
Он идет
и смотрит вниз,
себя накаляющий,
полу-Грозный царь —
Борис
Николаевич.
А по руку его правую —
сокольничие бравые,
а по левую —
обычная
наша русская опричнина.
Что царю шум-гам в парламенте,
Вашингтон
или Париж!
Но Россия —
не Ирландия.
Будешь дрыхнуть —
все проспишь!
Не до жиру —
быть бы живу.
Тяжелее хомута
всей Россией дирижировать
не в гостях у Гельмута.
Помнишь ты, Россия,
август
девяносто первого
и громоздкую отвагу
президента своего?
Помнишь хитрую простинку,
и обкомовинку в ней,
и медвежистость инстинкта,
что порой ума сильней?
Стольких спас он от расправы,
первой кровью потрясен,
за трех «мальчиков кровавых»
попросил прощенья он.
А теперь —
у всей Руси,
царь,
прощения проси.
Легче на́ землю сырую
кровь потом пролить вторую,
а уж третья-то сама
льется,
будто задарма.
Нет в гражданских войнах правых,
и три мальчика кровавых
в той гапоновской войне,
на смерть зазванные в рупор,
превратились в сотни трупов,
после в тысячи —
в Чечне.
Ну а может, был он прав,
тот момент не проворонивши
и опаснейших гидренышей
гусеницами поправ?
Промедленье тоже гибель,
и на трон бы, может, влез
новенький Сталиногитлер —
смесь СС с КПСС.
Всю Россию распороли —
не срастется этот шов.
Что готовят ей по роли
Баркашов
и Макашов?
Кто ответит в миг бессилья
на вопрос —
такой больной, —
можно ли спасти Россию
малой кровью от большой?
Русский бес —
всемирный демон.
Пострашнее всех расплат
после вечного «Что делать?»
вечное:
«Кто виноват?»
Вертолет стоит,
но лопасти
крутятся,
кресты креня,
и от дрожи чуть не лопаются
луковки церквей Кремля.
Не при деле,
но при теле
царь шагает по Кремлю.
В политическом похмелье
тяжелей, чем во хмелю.
Он без водки тяжелеет.
В Белом доме – торжество.
Если он их пожалеет,
пожалеют ли его?
Он и кровь пролить боится,
и нельзя быть размазней.
Призрак бывшего Бориса
Годунова —
за спиной.
Царь,
по росту из оглобель,
что он сделал с трезвых глаз?
Демократию угробил
или грубо,
грязно спас?
Вышло оченно по-русски —
облегчение
и стыдь.
Но у Бога нет «вертушки»,
чтоб совета попросить.
На решенье обреченный,
сделал царь без экивок
побледневшему Грачеву
повелительный кивок…
7
Вид отеля «Украина»,
где не слышно гопака,
словно прошлого руина,
но торчащая пока.
Словно в теломагазине
среди всех путан один
сам Тарас Шевченко —
ныне
заграничный гражданин.
Вдоль отеля «Украина»
шел подвыпивший араб.
Его сильно накренило,
ибо он для водки слаб.
Полугражданин Туниса
и немножко Зимбабве,
без семьи он истомился
в развращающей Москве.
Но жена бы извинила,
ибо русским сбыть сумел
тонну сумок из винила
с надписулькою «Pall Mall».
Брел,
все более балдея,
собачонку приласкал,
и мерцала в нем идея —
себе девочку искал.
Но со взмокшими глазами
человек арабский замер,
увидав,
как с неба чек,
сразу двух девчоночек.
Обе – васильковоглазки.
Но одна была в коляске,
безмятежнейше спала.
Старшая девчонка —
большенькая,
словно крохотную боженьку,
меньшенькую в ней везла.
Бог бывает всеми нами,
и девчонкой временами,
и арабским человеком,
тем, кто в устыженье неком
позабыл всех прочих дев,
на девчушку поглядев.
И завидовала горько
юной матери с «Трехгорки»,
до смерти устав от морд,
одна бывшая шатенка
из-под статуи Шевченко,
ныне цветом под fire-bird[2]2
Жар-птица (англ.).
[Закрыть].
И не знала та коляска,
где-то вляпавшись в мазут,
что уже рычаще,
тряско
танки вслед за ней ползут…
8
Посреди Москвы, как Фудзияма, —
только внутрь земли —
зияет яма.
Пар над ней —
вулканная спираль.
Это прорвало теплоцентраль.
Что за мелочь,
бандерша Москва,
прорванная девичья плева!
Я попал под злобную слюну.
Тоже мелочь.
Прорвало страну.
Горы прорвало.
С вершин поток —
бешеный кавказский кипяток.
Лопнул даже герб,
вроде нарыва.
Серп и молот рухнули с обрыва.
Это в заблужденье мир ввело.
Прорвало Россию?
Выр-ва-ло!
Франции не будет на Руси.
Словно выблев из окна такси
всех непереваренных свобод —
русский девяносто третий год!
Пьяный был социализм,
и капитализм наш пьяный.
Снова ямы завелись,
всех нас тянет в ямы!
Наша мама-мамочка —
яма-ямочка.
Я,
мы,
не могем без ямы.
Хамы
храмы
превращали в ямы.
Были БАМы —
стали ямы.
Господа и дамы,
все welcome в ямы!
И покуда я еще
не в могильной ямище, —
лучше в ямочке на щеке
в легком персиковом пушке
я свернусь калачиком,
кругленьким,
горяченьким.
А вот эта Яма Ямовна
выкопана так неграмотно
и совсем не по-людски
брошена среди Москвы.
Залита вся яма кипятком,
а вокруг земля —
за комом ком.
Где же хоть малюсенький барьер?
А простите,
где СССР?
Безбарьерность в совести людской.
Знак —
хотя б какой-то, —
а на кой?
Стали рыть.
Почти что докопались.
Не достали до трубы на палец,
но куда-то вдруг исчезли все,
растворились в матушке-Москве.
Было их тринадцать работяг —
лешеньки да гошеньки,
а забыли яму, как пустяк.
Никогошеньки.
Только начали вокруг палить,
и как! —
оказались все они в политиках.
Два большевистских старика
вскричали враз,
чуть заика…:
«Това…
впере…
на баррика…»
и доблестно,
хотя с трудом,
засеменили в Белый дом.
Мормышечник вдогонку им:
«Вас, коммуняк,
мы разгромим!»,
и, разводной подъемля ключ,
попер,
как Муромец, могуч.
9
Словно рана посреди бедлама,
яма.
Решил неглупо Философ:
«Домой,
и двери – на засов.
Как говорил Руссо Жан-Жак:
горит пальто,
спасай пиджак».
Поганец сладко:
«Хорошо – у!
Не пропустить бы это шоу!
Я подтяну-ка свою грыжу,
дай залезу-ка на крышу!»
Афганец
к ближнему киоску
рванул,
чтобы напиться в доску:
«Афган? Опять? В своей стране?
Нет, это дело не по мне…»
Кто —
с притопом и присвистом
к правоверным ельцинистам.
Кто —
рванул к Руцкому,
к Хасу,
кто —
слинял к себе на хазу,
чтобы наблюдать по телику
родину через Америку.
Кричал:
«Куда вы все,
куда?» —
Христос,
сгорая со стыда.
Христос,
глазам своим не веря,
стал выдирать штакетник в сквере,
и он поставил кое-как
предупредительный свой знак.
И он пошел неотвратимо
на выстрелы
и клубы дыма,
Россию мысленно крестя.
Война гражданская —
воронка,
что втягивает и ребенка,
и даже самого Христа.
Но дачник —
не с брегов Багамских,
а с клязьминских, —
приткнув «жигуль»,
пихнул штакетничек в багажник
и снова плюхнулся за руль.
А Яма Ямовна дымящаяся,
вся в предвкушении томящаяся,
под булькающий лопоточек
ждала сограждан в кипяточек.
Весь мир насилья мы разрыли
до основанья,
а затем
насилье перешло в бессилье,
в мычанье наше: «МММ!»
Бессилье вылилось в насилье…
Кто был ничем,
не станет всем.
10
Кто там ходит с белым флагом
между будущим Гулагом
и «Макдоналдсом» гигантским,
русофильским,
чуть цыганским?
Ну и выбор у Руси, —
Господи ее спаси!
Есть выборы,
но нету выбора.
Повсюду шайки-лейки,
клики.
Неужто ты,
Россия,
выбыла
навеки из числа великих?
Идеализм глядит заклеванно.
Политика готова выскочить
за алкоголика,
за клоуна,
за Аракчеева,
что высечет.
И сватает фашистов рать
в апологеты.
Но лучше со стыда сгорать,
чем в гетто.
И все же менее страшна
жизнь голоштанская,
чем распроклятая война
гражданская.
Кто там ходит с белым флагом,
машет всем непримирягам
между Белым домом
и
замершими танками?
Может, это Макс Волошин,
неопознан и непрошен,
еще с той войны скорбя,
к нам пришел из Коктебеля,
чтобы все мы оробели,
устыдились бы себя?
Может,
пристыжает нас
Блок Александр Александрович,
так однажды раздосадовавшись
на нелепый парафраз
революционной чтички,
щебетавшей вроде птички,
сценой выбрав паровоз:
«В белом венчике из роз
впереди идет матрос»?
Кто же там?
Да наш Христос!
11
Да, тот самый —
из тринадцати
работяг,
а над ликом трепыхается
белый —
самый смелый —
флаг.
Где-то за семью затворами
церковные чины
тянут за переговорами
липтоновские чаи.
Ну а белый флаг,
как парус,
виден танкам на мосту.
Что за родина попалась
россиянину Христу!
И в него многострадального
целятся из-за угла.
Нет Христа официального
и не будет никогда.
Говорят,
нашли две пули.
В спину,
в грудь
был ранен он, —
двое снайперов шмальнули
с двух воюющих сторон.
Белый флаг на землю выпал.
Сжались намертво уста.
Твой, Россия,
лучший выбор —
если выберешь
Христа.
12
Христос бывает всеми нами,
когда мы поднимаем знамя,
но не вражды,
а примиренья —
и эту правду примет время.
Не на горе всем буржуям,
а вконец спалив страну,
неужели мы раздуем
вновь гражданскую войну?
Моровой пожар в крови…
Господи,
останови!
13
Что дрожишь,
Москва-старушка,
как октябрьский Петроград?
Танки русские
по русским
так невесело палят.
И девчоночка с коляской
с недостаточной опаской
загляделась,
как ползут
грузной грудой металлической
танки —
в кухне политической
вроде кухонных посуд.
А коляска тоже двигалась,
по неровностям распрыгалась.
Ой, люли, люли, люли…
И колесики резиновые,
став нечаянно разинями,
оскользнулись,
поползли
внутрь зияющей земли.
Мама доченьку хранила,
каждый волос,
ноготок,
но коляску уронила
в яму,
прямо в кипяток.
В ненарошном изуверье
все случилось…
Не впервой…
Взвыла мать
совсем по-зверьи,
заглушив снарядный вой.
Она долго голосила
у кипящих страшных щей,
как Россия над Россией,
что не стала будущей.
Работягам дали выговор,
а Христа с работы выгнали,
но, поскольку был убит,
был приказ об увольнении
без особого волнения
позабыт.
Чтоб замазать эту драму,
залили асфальтом яму,
словно черною икрой.
Хоть банкет на всех открой!
Еще долго говорили,
как девчоночку сварили,
ну а после замолчали —
лишь бы не было печали.
Говорят,
что одна женщина
тихая,
седым-седа,
сюда ходит ночью шепчуще,
но не плачет никогда.
Говорят,
была ткачиха,
нынче вроде медсестра,
и асфальт целует тихо,
где, конечно, нет креста…
14
Господи,
ты —
это мы.
От сумы
и от тюрьмы,
от войны, как от чумы, —
от любой войны —
гражданской,
мировой и марсианской,
Господи,
спаси!
Господа во многих ликах,
в наших бабушках,
каликах,
в наших детях,
в их улыбках,
в наших будущих великих,
без которых нет Руси…
Господи, прости…
Спаси.
ЭПИЛОГ
Ух, какая вьюга —
не найти друг друга…
Вьюга!
Скрылась вся округа,
прячась от испуга…
Вьюга!
Холод, как зверюга…
Где моя подруга?
Вьюга!
Нам всем сегодня туго —
ох, как туго…
Кто там воет в трубы,
в снеговые трубы?
Трупы…
Под ногами чьи-то
выбитые зубы.
Кто мы с вами – люди
или душегубы?
Любимая,
расстались наши губы.
Победим разлуку,
дай мне свою руку.
Лучше верить звуку —
Григу или Глюку,
чем свирепой вьюге,
рвущей все подпруги,
сбивающей с храпящих троек дуги.
Надо продержаться,
надо продышаться
и сквозь вьюгу,
и кольчугу
мерзлого окна.
Есть еще Россия,
да и мы живые,
да и мы живые,
и она…
Где Москва, Калуга?
Все исчезло…
Вьюга!
Нет на свете юга —
только вьюга,
вьюга!
Ледяная каша, что поделать – наша,
и чаша испытаний —
наша чаша.
Что ж ты, Снег Снегович,
над Россией воешь?
Кровь ты засыпаешь,
думаешь, что скроешь?
Кровь сквозь снег алеет,
кровь не побелеет…
Когда себя Россия пожалеет?
То Гулага нары,
то виденья Лары,
вот Россия наша —
чертовые чары.
Вот Россия наша —
ты да я с тобою,
среди всех вьюг спасенные любовью.
Надо продержаться,
надо продышаться
и сквозь вьюгу,
и кольчугу
мерзлого окна.
Есть еще Россия,
да и мы живые,
да и мы живые,
и она,
вьюжная,
недужная,
но моя страна…
Октябрь 1993 – май 1996
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?