Текст книги "Собрание сочинений. Том 8"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
«Само упало яблоко с небес…»
Заменила лишь бездарь на бездарь
да «товарищи» на «господа»
та Россия, которая «Бесов»
не прочтет никогда.
Наши глиняные исполины
сладко чувствуют гений царя,
и убийц своих лепит из глины
наша интеллигенция.
Та Россия, которая «Бесов»
не прочтет никогда,
не найдет дуэлянтов-дантесов,
а в затылок «пришьет» без стыда.
Зомбизированно, по заказу
нам бабахать разрешено
по парламенту, по Кавказу,
по самим себе заодно.
Страх пронизывает морозный,
будто с «вальтером» в рукаве,
весь разбомбленный, город Грозный
бродит призраком по Москве.
Разэкраненным быть – это тяжко.
Кровь – оплата экранных минут.
Ларрикинговские подтяжки
только мертвому телу не жмут.
Над могилой застыв, как над бездной,
с похмелюги в ногах нетверда,
та Россия, которая «Бесов»
не прочтет никогда.
Все убийства теперь заказные,
и вокруг мокродельцы, ворье.
Ты сама себе, что ли, Россия,
заказала убийство свое?!
2 марта 1995
Два велосипеда
Само упало яблоко с небес
или в траву его подбросил бес?
А может, ангел сбил крылом с ветвей
или столкнул руладой соловей?
Ударился о землю нежный бок,
и брызнул из него шипящий сок,
прося меня: «Скорее подбери…» —
чуть зазвенели зернышки внутри.
Светясь, лежало яблоко в росе,
и не хотело быть оно, как все,
и отдыхало телом и душой,
как малая планета на большой.
А в трещину его, ничуть не зла,
оса так вожделеюще вползла,
и, яблоко качая на весу,
с ним вместе внес я в комнату осу.
И, вылетев из яблока, оса
на разные запела голоса,
как будто золотинка жизни той,
где жало неразлучно с красотой.
Но чем больнее времени укус,
тем вечность обольстительней на вкус.
1995
Три фигурки
Что сигналили вспышками
велосипедные спицы
всем далеким планетам
с тропы в изумленном лесу?
Что подумали бабочки,
чуть не разбившись о лица?
Что с утра загадали педали,
с травы собирая росу?
Что летящие по ветру девичьи волосы пели
под шипение шин по тропе
и под пение птах?
Что там делают два заплутавших велосипеда,
на боку отдыхая
в подглядывающих цветах?
И молочные сестры-березоньки
шепчутся простоволосо,
и, как будто бы сдвоенная душа,
двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса
продолжают вращаться,
о воздух смущенный шурша.
И уходит на цыпочках в чашу
медведь косолапый,
увидав, что за игры сейчас
эти двое в траве завели,
и в звонок на руле
забираются самой тишайшею сапой
муравьи,
словно рыжие крошечные звонари.
Это ты,
это я,
только под именами другими,
ненасытно прижались к земле
и – щекою к щеке,
будто мы от планеты себе островок отрубили
и упали друг в друга
на этом ромашковом островке.
И когда нас не будет —
любовь нам придумает
каждому новое имя,
и мы въедем на велосипедах не в смерть,
а в иное совсем бытие,
снова ты,
снова я,
только под именами другими,
и прижмемся к земле,
и земля не отпустит с нее.
Самолет Милан – Палермо, Санта-Флавия, 7–8 августа 1995
Где дорога домой?
По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми…»
Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.
На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки – вся моя семья.
Монументы – мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.
1995
Голос
По Америке, столь многодетной,
но строго диетной,
где ни яблок моченых,
ни хрустких соленых груздей,
я веду «Кадиллак»,
а со мною мой сын шестилетний —
к пятилетней возлюбленной
сына везу на «birthday».
Заблудилась машина моя.
Все вокруг до испуга похоже.
И жестоко пророчит
сынишка рассерженный мой:
«Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже,
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой».
Суеверно я вздрогнул,
задумался ошеломленно.
Что ты сделал со мною,
пророчеством не пожалев?
«Где дорога домой?» —
себя спрашивали миллионы
под крестами в Стамбуле,
в Шанхае,
на кладбище Сен-Женевьев.
Несвобода уродкой была,
и свобода у нас изуродованная.
Лишь бесчестье богатства
да глупая честная нищета.
Страшный выбор —
безденежье или безродинье.
Где Россия?
Прикончена бывшая.
Новая не начата.
Все надеялся я,
что нахапаются,
наиграются.
А они зарвались.
Никакой им не нужен поэт.
Происходит
выдавливание
в эмиграцию.
Но поэзия – воздух души.
Эмиграции воздуха нет.
Я тот воздух России,
который по свету кочует
и ночует,
порой неуверенный —
что за страна,
но, как только отраву почует,
себя он врачует
тем, что пахнет,
как будто с лесной земляникой стога.
Мой двойник шестилетний,
за маму и папу болельщик,
мирильщик,
я запутал себя и тебя.
Но моя ли, и только, вина?
Мир запутался тоже.
Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет
и не может найти,
а не только Россия одна.
Петербург никогда не вернется в другой Петербург —
Александра Сергеича,
как в Париж д’Артаньяна —
макдональдсовый Париж.
«Где дорога домой?» —
слышу я голоса над планетою,
тлеющей
и от пепла идей,
и от стольких других пепелищ.
Я дорогу домой
по кусочкам в себе раздобуду.
Я сложу их в одно.
За отца не пугайся,
наследник запутанный мной.
Не забуду дорогу домой.
Я иначе собою не буду,
потому что для стольких
я тоже – дорога домой.
25 ноября 1995
««Зачем я родился в России…»
Я из мамы в шесть утра
моментально выпрыгнул.
Как победное «Ура!»,
я чего-то выкрикнул.
Я орал, как будто по
эху истомился.
Поддержал гудок в депо —
мною изумился.
И меня, чтоб вышел бес,
чтобы тихим вырос я,
уносила мама в лес,
лишь бы там я выорался.
Дядями из ГПУ
с детства окружаемый,
я орал – аж боль в пупу! —
будто вновь рожаемый.
Были ВЦИК, ВКП(б)
сбоку, а в середке
я отращивал себе
бицепсы на глотке.
В это время шла в стране
коллективизация,
но ответом шла ко мне
голосовизация.
Гитлер дергался, орал
далеко в Германии,
а я силу набирал
для переорания.
Были роды коротки,
но все эти годы
я орал всем вопреки,
будто снова роды.
Я орал, орал, орал,
не впадал в истерику.
Криком я достал Урал,
а потом Америку.
Мама, ты меня прости —
я к другим незлобен,
но лишь криком отвести
душу я способен.
Совладать не по плечу
с моим криком шоковым.
Если даже я шепчу,
это – крик мой шепотом.
Но среди тихонь-скопцов,
шамкающих, высохших,
я себя, в конце концов,
мир заставил выслушать.
18 июля 1995
Подписанты
«Зачем я родился в России?
Торгаш – ее новый герой…»
Слова эти злые-презлые
я молча глотаю порой.
Но, впрочем, России не легче…
То в кровь оскользаясь, то в грязь,
вздыхает: на кой она леший
в России сама родилась!
У Нового года, у входа,
на скользком развилке пути
Россия среди гололеда
стоит и боится войти.
Но с прошлым убийственна сделка.
Застыть – в этом сразу пол зла.
О, лишь бы полночная стрелка
назад, скрежеща, не ползла!
Хотя целомудренно вышит
снежком наступающий год,
проклятое «Только бы выжить…»
нам жить по-людски не дает.
Вдали от войны, в златоглавой,
у чьей-нибудь грустной руки,
застыв золотою оравой,
плясать не хотят пузырьки.
А хлопья густые-густые
в иные летят времена.
Зачем родились мы в России?
Чтоб в нас возродилась она.
При смене любых декораций,
при шабаше и чехарде
попробуем не замараться,
себя соблюсти в чистоте.
Накаркиватели ада
людей запугали, сипя,
а нам напророчить бы надо
спокойную веру в себя.
В борьбе измочалились классы,
и расы сцепились опять,
а я с моей северноглазой
хочу по снежку погулять.
И все-таки все достижимо,
когда с твоих губ на ходу
губами снимаю снежинку,
последнюю в старом году…
Переделкино, 29 декабря 1995
Солдат, не умевший петь
Кто был Женя Евтушенко?
В твоих рощах, комсомол,
он внезапно, словно щепка,
после вырубок расцвел.
Что спасало от расправы?
Только щит нелегкой славы.
Было слышно, как трещит
весь в плевках и стрелах щит.
А Бабенышева Сара
«Бабьих Яров» не писала.
Диссидентов на Руси
потихонечку спасала,
собирала подписи.
Ей отнюдь не из Исусов
приходилось выбирать.
Смелость мелкую из трусов
тяжко было выдирать.
Старый трюк —
беспозвоночней
всех извилистых червей
ставить подпись понепрочней
и понеразборчивей.
Но подписывались гневно
физик, виолончелист,
а вот Лидия Корневна
подпись ввинчивала в лист.
В нашем хлюпавшем болоте
открывал нам всем глаза
жанр великий писем – против
тошнотворных подлых «за».
В этом жанре бестрепушном,
где слова не звук пустой,
Левитанский Юрий – Пушкин,
Вл. Корнилов – Лев Толстой.
Как Цветаевы застоя,
жили вы, не покорясь,
и Крахмальникова Зоя,
и Лариса Богораз.
Писем горы, пирамиды,
но за все ее бои
нет у Вигдоровой Фриды
Нобелевской премии.
Вы смелее, чем все сартры,
хоть вам головы секи,
подписанты, подписанты,
русской чести классики.
Тюрьмы вместо гонорара
и мордовские ветра.
А Бабенышева Сара
слала в тюрьмы свитера.
С государством в поединке
побеждали спицы страх.
Сары столькие сединки
жили в этих свитерах.
Уж давно в гробу Андропов,
даже там не сняв очков,
среди вражеских подкопов
всяких разных червячков.
Новорусские набобы
ездят в Ниццу на блины,
а родители свободы
дочке-шлюхе не нужны.
Что нам, родина, подаришь?
Сплошь подарочки кругом.
Ковалев Сергей Адамыч
снова прозван был врагом.
А в дали заокеанской,
внукам штопая носки,
Сара стала подписанткой
на газеты из Москвы.
Что-то нету постаментов
для героев совести.
Что-то нету диссидентов —
может, новых завести?
Наш парламент словно псарня.
Низкопробен высший свет.
И Бабенышевой Саре
в их свободе места нет.
Бостон – Лондон – Талса, 25 ноября 1995
Ицхак Рабин не умел петь. Его убили
после того, как он запел – может быть,
в первый раз. Это была песня мира.
Ресницы
Нет национальности у пуль,
и убийствам в мире нет конца.
Старого солдата кончен путь
старою знакомой из свинца.
Нет национальности у зла.
Он был на экране распростерт,
и бестактно около ползла
не слеза, а строчечка про спорт.
Гитлер снова бродит у дверей
с будущим убийством в голове
Гитлер – то араб, а то еврей.
Он – то в Оклахоме, то в Москве.
Гитлер снова хочет быть вождем,
стольким шепчет он: «Убей! Решись!»
Неужели в каждом, кто рожден,
может быть, рождается фашист?
Неужели Гитлер в нас во всех?
Двадцать первый век, ты нас утешь!
Что такое наш двадцатый век?
Газовая камера надежд.
И лежит, совсем теперь один,
от чужих и от своих устав,
не умевший петь Ицхак Рабин
с мертвым телом песни на устах…
4–5 ноября 1995
С. Никитину
«Ничего, я споткнулся о камень…»
С. Есенин
В пустыне Негев
В одежде незагармоничной
и не красавец никакой,
я самый был длинноресничный
в ораве полуворовской.
И тень ресниц моих картинно,
когда я их небрежно нес,
чуть затеняла буратинный,
сопливо-любопытный нос.
«С чего к тебе девчонки липнут?» —
жлобы от зависти тряслись.
Я их дразнил, играя в лихость:
«А, это все из-за ресниц…»
Но, несмотря на эти слухи,
ко мне никто не лип – увы!
Лишь сладко сглатывал я слюнки
от всех высотных ног Москвы.
О, комплекс лебедеутенка!
Как сердце екало во мне,
когда набросились в потемках:
«У, сука… ё-кэ-лэ-мэ-нэ…»
И в ревности позорно жалкой:
«Красавчик, слишком не резвись!» —
они водили зажигалкой
вдоль осыпавшихся ресниц.
Была мне слава адским пеклом,
где зажигалок целый хор.
Мои ресницы стали пеплом.
Не отросли они с тех пор.
Но что-то есть во мне такое,
что раздражает неспроста
все жлобье, полуворовское,
как тень ресниц, как сень креста.
«С чего тебя ругают вечно? —
вздыхает мама. – Не дразнись!»
Я улыбнусь ей и отвечу:
«А, это все из-за ресниц…»
Переделкино, 15 июля 1995
Горбачев в Оклахоме
Не нахожу я больше неги
в толпе, в прельстительном плену.
В России и в пустыне Негев
ищу я душу – хоть одну.
Толпа – вот скрытая пустыня.
Засыплет – хоть ползи ползком —
аплодисментами густыми,
как будто сахарным песком.
По всем вокзалам и трамваям
и распродажам красоты
чем больше будешь узнаваем,
тем неизвестней будешь ты.
Когда заласканы мы зверски,
с помадой чьей-то на губе,
мы неизвестны, неизвестны
самим себе, самим себе.
Когда восторгом оклевещут
и поклоненьем пригвоздят,
смотри – и ты, как головешка,
сгоришь в прожекторах эстрад.
Для настоящего успеха,
для говорящих правду уст
пустые стулья не помеха,
когда ты сам внутри не пуст.
Не переполнен зал? Не важно —
будь переполнен лучше ты,
когда хотя б два глаза влажно
горят почти из пустоты.
И если кто-нибудь один
счастливо дожил до седин
хотя б с одной твоей строкой…
А о толпе грустить? На кой…
1995
Двадцать первый век
В России распустеж,
разлад,
распад,
а в Оклахоме просто листопад.
Ни музыки,
ни красного ковра.
Под реквиемный шелест мертвых листьев
любимый коммунист капиталистов
похож на прилетевшее вчера.
Но не такая дура Оклахома,
чтоб так встречать любого охламона.
Встает индейский вождь,
от всяких порч
повесивший койота зуб
в свой «порш»,
и громко аплодирует тому,
кто трубку мира
протянул ему.
Встают,
кряхтя,
владыки нефти с кресел,
как будто вроде умер,
но воскрес он,
а жены их едва не плачут в скорби,
что там, в России,
так обижен Горби.
Чужие люди поняли его.
Свои —
ошибок злобно не простили.
Кого в России любят?
Никого.
Весь мир добрее к русским,
чем Россия.
Свободу непродуманно даря
по своему и Божьему желанью,
он первым был,
кто комбайнерской дланью
сам снял корону красного царя.
И кончилась афганская война,
и Сахаров из Горького вернулся,
и рухнула Берлинская стена —
лишь Горбачев лукаво отвернулся.
От Хиросимы
и от Колымы
он спас нас всех,
а внуков и подавно,
но стал он жертвой своего подарка —
свободы,
не заслуженной людьми.
В свободе столько зависти и зла
открылось вдруг,
как прорвало плотину.
Он дрогнул.
В страх он влип, как в паутину,
а из-под ног держава поползла…
Он —
автор карты будущего века —
вдруг стал ненужным призраком генсека.
Сменились и фигуры,
и доска
во времена Великого Хапка.
Он одинок,
как все герои мира.
Его неблагодарность надломила.
Он постарел.
Он слишком простодушен,
когда в удушье ищет он отдушин,
лишь очертанья Африки на взлобье
вспухают при плебейской чьей-то злобе,
но даже в джунглях африканских бойко
еще лопочут:
«гласность»,
«перестройка».
Он ездит,
но ему во всей вселенной
все страны —
острова Святой Елены.
Елены, а не Эльбы.
Бог рассудит,
в чем был он прав, в чем – нет.
«Ста дней» – не будет.
При полустукачах-полуохране
не помолиться одному во храме.
И всюду ждут его неумолимо
растянутые траурные «limo»,
и «police cars»,
как сытые собаки,
рыча,
сшибают мусорные баки…
Талса, 15 октября 1995
Вы креститесь?
Я приду в двадцать первый век.
Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом,
не разодранный по цитатам,
а рассыпанный по пацанятам
на качелях, взлетающих вверх.
Век, воспитанный мной без ремня,
вскину к небу, скрывая одышку,
как в соплях и надеждах мальчишку,
так похожего на меня.
Я прорвусь в двадцать первый век,
к сожалению, не ребенком,
но не тем старикашкой-подонком,
что ворчит в озлобленье на всех.
Дотянусь в двадцать первый век,
до его синевы изумленной,
словно сгнившего дерева ветвь,
но оставшаяся зеленой.
Как на матч, где сплошные Пеле,
в двадцать первый протиснусь, протырюсь,
где беспаспортность и беспартийность,
бесправительственность на земле.
К двадцать первому веку пробьюсь
и узнаю – ни с кем не сравнимых —
всех моих ненаглядных любимых
в ликах царственно плавных бабусь.
Все товарищи мои там,
в двадцать первом, как в юности ранней,
в теплой библиотеке дыханий
как по полкам, по чьим-то устам.
Век двадцатый – убийца и тать,
но он знал, что такое книга.
Двадцать первый, а вдруг ты – барыга
и умеешь лишь деньги листать?
Вдруг ты сам себя жлобством заел,
самоедством безлюбья, бесстрастья,
и скучища смертельная счастья
всех смертельных несчастий взамен?
Вдруг ты просто зазнайка, нахал,
и о нас, тебе вырвавших волю,
в четверть уха лишь еле слыхал?
Я тебе быть глухим не позволю.
Я приду к тебе, будто бы к полю,
где когда-то по скалам пахал.
И в поэзию новых времен,
в разливанное многоголосье
я по пояс войду, как в колосья,
и они отдадут мне поклон.
15 ноября 1995
Фейерверк
Вы креститесь, взрыватели церквей,
а заодно – и родины своей?
О, как топорны ваши пятерни,
когда креститься пробуют они!
Партийных пальцев вам не побороть,
чтобы сложить в смиренную щепоть.
А рядом – обольстители толпы —
из той же самой партии попы.
Вы тычете, крестясь, то в нос, то в пах.
Все ваше христианство – впопыхах.
Вас в черных лимузинах у ворот
политика накрашенная ждет.
Зовет вас от архангеловых труб
кровавая полоска ее губ.
Вы в церкви так вдыхаете елей,
как будто влезли вновь на Мавзолей.
Вы слушаете, свечи придушив,
молитвы, словно чуждый чей-то шифр.
Вы так хотите, чтобы вам помог
за вас голосовать готовый Бог.
Заигрываньем вашим удручен,
поговорить хотел бы с вами он.
Но, мутным взглядом встретившись с Христом,
вы прячете глаза: «Потом… потом…»
Ноябрь 1995
Среди чужих и пар, и шуток
совсем чужой мне фейерверк.
Чего мне надо? Парашюта,
но чтобы падал только вверх.
Не лучше медленно померкнуть,
чем рухнуть головой седой
среди чужого фейерверка
в песок неузнанной звездой.
Дельрэй, 8 июля 1995
1996
Израильская РоссияВо время моих выступлений в Израиле
меня чаще всего просили почитать вовсе
не «Бабий Яр», а «Идут белые снеги».
Есть израильская Россия.
В ней выводят куда-то в когда-то
на Плющиху и Невский
кривые
переулочки древнего Цфата.
Да и улицы Назарета,
Беер Шевы и Кармиэля
вроде русского лазарета,
где и Пушкин, и Блок уцелели.
Здесь, бульварами Тель-Авива,
эмигрировав полусчастливо,
бродит с палочкой пенсионера
призрак маленького СССРа.
Их в почти позабытое время
называли когда-то: «евреи»,
ну а здесь – вдалеке от России —
сразу «русскими» их окрестили.
Та израильская Россия
тоже квасит капусту в кадушке
и медали свои боевые
начищает к посмертной подушке.
Из Джамбула и Белой Церкви
старики, свои шекели стиснув,
выручают, идя на концерты,
из российской России артистов.
И поэту из их «когда-то»
(в том «когда-то» мальчишке с прыщами)
тянут книжечки, взятые свято
в их багаж немудреный, прощальный.
Эх, израильская Россия…
Тебе хочется не впервые
к той России – не тель-авивской —
прыгнуть, чтобы помочь, – в телевизор…
Если здесь небольшенькая вьюга,
снег походит на школьного друга,
и летит над Иерусалимом
снег, нечаянно ставший «олимом»…
Тель-Авив, 20 января 1996
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?