Текст книги "Собрание сочинений. Том 8"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
«Не разлюбил я ни одной любимой…»
Безумен мир. Круговорот разумен.
Не умерло ничто. Никто не умер.
Нет прошлого. Оно, всех нас таящее.
Нет будущего. Только настоящее.
И Александр Освободитель, взорванный
неблагодарной бомбою позорною,
так Горбачеву говорит незло:
«А знаете, вам, в общем, повезло…»
Поезд Москва – Петрозаводск, 3 июня 1996
Русь-матушка
Не разлюбил я ни одной любимой,
Но был на прегрешенья неленивый.
Не предавал ни разу в жизни друга,
А лишь себя, но это не заслуга.
Я не убил за жизнь мою ни клушки,
А время убивал – почти из пушки.
Минуты убиенные, как трупы,
Сложились в годы… Боже мой, как глупо…
Я стольких спас по тюрьмам и по зонам,
Да вот подсчет спасательствам – позорен.
Но я не спас так многих и так много,
И я боюсь прямого взгляда Бога.
Поезд Москва – Петрозаводск, 3 июня 1996
Вечерняя радуга
Русь-матушка,
ты мать плохая
и детям,
и себе самой.
Что рвешься ты в Гулаг,
вздыхая,
и в очереди,
как домой?!
Русь-матушка,
ты дура,
что ли,
когда ты ждешь от этих морд
на сладкое
по вольной воле
неволи проволочный торт?
Русь-матушка,
окстись,
опомнись,
отринь подонков и пройдох,
когда дворняжечная помесь
нас хочет взять на поводок.
Русь-матушка,
стряхни мерзавцев,
поддельных нации отцов.
Не допусти христопродавцев
до роли христопродавцов.
Ячеечной и наркоматной
неужто вновь ты стать решишь?
Ты разве стала наркоманкой
идей, коварных, как гашиш?
Несовершенная свобода
не так страшна,
как ржавь оков
усовершенствованных бодро
все тех же самых Соловков…
Переделкино, 10 июня 1996 года
Маше
«Такое чувство, Господи…»
Эта вечерняя радуга полу-ночная
вдруг родилась,
но уже умирать начиная.
Радуга эта неполной была —
не тугою дугою,
не коромыслом цветным —
совершенно другою.
Между раздвинутых туч
и забрезживших звезд-одиночек
чуть проступал
семицветный дразнящий кусочек,
в туче торча,
притворившейся, видимо, тучей,
словно обломок меча у страшилища в шерсти дремучей.
Как хорошо,
что была эта радуга полу-ночной и неполной —
я бы иначе на свете чего-то не понял.
Как хорошо, что мы смертны,
а то бы подавно
не оценили бы мы никакого подарка —
даже и позднюю нашу любовь —
совершенно иную,
будто вечернюю радугу полу-ночную.
Боже, спасибо за старость и смерть.
Проклинать их не смейте.
Наше бессмертье —
в признании горькой премудрости смерти.
Может быть, смерть —
это только одно из прекраснейших приключений,
как путешествие внутрь
этой радуги неповторимой вечерней.
Дельрэй-Ашвилл,27–28 июня 1996
Почти поцелуй
Такое чувство, Господи,
что горек поздний мед,
как будто яда с подсластью
половник полный – в рот.
Я мед брезгливо выплюну —
он слишком ядовит.
Из меда тоже выплыву —
хотя он медовит.
Нет, не в года бедовые
мне пряники медовые
дает в насмешку жисть —
когда их нечем грызть.
Быть лучше оклеветанным,
чем в сахарном аду
расстрелянным конфетами,
утопленным в меду!
1 июля 1996
Охота на медведя
И не было поцелуя,
а только почти поцелуй,
давно, в моей юности бывшей,
у бывшего нашего моря,
на теплом от солнца дневного
ночном синеватом песке,
и даже не сами губы,
а лишь на губах шелушинки
друг друга коснулись на миг,
и выроненная папироса
с почти что неженским прикусом
мерцала, как «цицинателла»,
у маленьких смуглых ступней.
И было почти объятье,
но, неожиданно вздрогнув,
рука моя вдруг наткнулась
на влажную косточку вишни,
прилипшую к позвонку,
и это мне показалось
предупрежденьем природы,
что я не имею права
в любовь превращать – и только
то, что сильнее любви.
И лучшая женщина мира —
курильщица, умница, живчик,
мать, бабушка, книгоедка,
кормилица вдов, диссидентов
и литературных птенцов,
мой самый великий читатель
и самый великий мой друг —
лицом от лица уклоняясь
и отодвигаясь всем телом,
решенье приняв на себя,
сказала мне громко, но тихо,
сказала мне резко, но мягко:
«А знаете, уже поздно…»,
и эти слова столкнули
с ее шелушинок на землю
мой поздний – почти поцелуй.
Действительно, было поздно.
Мы слишком друг друга знали.
Мы слишком дружили домами.
Мы слишком любили друг друга —
настолько слишком, что это
ни дружба была, ни любовь,
ни женская, ни мужская,
а нечто другое, что больше,
чем женщина и мужчина,
а больше этого больше,
наверное, нет ничего.
Всегда мы на «вы» говорили.
На «ты» у нас так и не вышло,
и так и не выросла вишня
из косточки на песке.
Но что-то из нас вырастает —
мы выросли все друг из друга,
и новые поколенья
проклевываются в нас.
Мне вас не хватает, как жизни,
а жизни нас всех не хватает.
Я к вам прихожу на могилу,
когда и не прихожу.
Вам Черное море не снится?
Я все еще там, на границе
пленительно нежного «Вы»,
и вкапываю по старинке,
как столб пограничный прозрачный,
во влажный тот берег пляжный
бутылку с гульрипшским вином,
и пахнет оно земляникой
и жизнью, случайно великой,
а может быть, и оттого,
что были у нас наши тайны,
которые не случайны,
как тайна почти поцелуя
и безымянного чувства
сильнее, чем только любовь.
Дельрэй, 1 июля 1996
«Не Ельцин выиграл…»
Запряженные в сани две бабки
да я,
мы везли из тайги не дровишки.
Было мне, пацану,
тяжело от ружья,
а еще —
от убитого мишки.
Я от вьюги шалел.
Я медведя жалел,
но была это не мягкотелость.
Я убил,
потому что давно я не ел,
а хотелось,
хотелось,
хотелось.
И свисала медвежья сосулька-слеза
из его укорявшего ока,
и моя слеза
далеко не сползла,
а примерзла к щеке одиноко.
Мне хотелось в сугроб, —
в нежный вкрадчивый гроб,
и заваливался я набок,
но я будто на дне
слышал с неба, во сне,
голоса моих ангелов —
бабок.
«Эй, внучара,
да ты засыпаешь, кажись?
Где же кровь твоя запорожца?
Ну-ка, парень, держись…
Ты на снег не ложись.
Ты заснешь,
а потом не проснешься».
Толковать не берусь,
что такое Русь,
не треплюсь про славянскую душу,
но я слышу «Не трусь!»
двух сибирских бабусь
и смертельно боюсь,
но не трушу.
Эх, Россия,
я знаю тебя по когтям
и по пулям,
помимо окопных.
Ты сама —
и в капкане медведь,
и капкан,
и сама на себя охотник.
Столько раз под безмолвные колокола
отдавала ты Господу душу,
а потом волокла —
почти из стекла —
свою тяжкую мерзлую тушу.
Моя родина —
бабушка,
матерь и дочь,
ты,
устав от насильников наглых,
их была бы не прочь
просто вышвырнуть прочь,
но устала
и валишься набок.
Неужели напрасной была наша жизнь
и наивной прекрасная юность?
Эй, Россия, держись!
Ты на снег не ложись.
Ты заснешь…
А ты разве проснулась?
Дельрэй, 1 июля 1996
Двое
Не Ельцин выиграл,
а Сталин проиграл.
Тень тяжкую с Гулагом под полою
гранитною рукой убрал Урал,
Сибирь тайгой смахнула,
как метлою.
Со шлемом золотым на голове,
как на пути недавнего Батыя,
встал Храм Христа Спасителя в Москве,
сжав кулаки колоколов литые.
Почти воскресший Сталин, онемев,
попятился в свой гроб,
когда щербато,
все помня,
магаданский монумент
ощерился,
как скульптор из штрафбата.
Так что же,
скульптор Неизвестный Эрнст,
мы победили —
значит, ждать медалей?
И памятников прежних мрачный перст
не ткнет опять в трясину «светлых далей»?
А вот по крохам Сталин в глубине
сидит в нас всех —
и чистых и нечистых.
Он в Ельцине.
Он в антисталинистах.
Он – в Эрнсте,
Солженицыне
и мне.
О Господи,
Россию научи,
чтоб мы терпеть друг друга научились,
чтобы не получались палачи,
чтоб мы и без палачеств получились.
Как выбраться из нравственной тюрьмы,
из камер нетерпимости, так узких,
чтоб наконец преобразились мы
в действительности новых,
«новых русских»?
…В подъезд холодномраморный входя,
о коврик ноги робкие отерши,
я вижу византийский взгляд вождя
из-под платка насупленной вахтерши…
6 июля 1996
Спецкурс по Пушкину в Нью-Йорке
Двое, кто любят друг друга, —
это мятеж вдвоем.
Это – сквозь чью-то ругань
шепот, слышней, чем гром.
Двое в сене и жимолости —
это – сдвоенный Бог,
это – всех нитей жизни
вальсирующий клубок.
Двое, кто любят щемяще,
это две сироты,
ткнувшиеся по-щенячьи
в звездный подол красоты.
Это читатели кожи,
это лингвисты глаз.
Для понимания дрожи
разве им нужен подсказ?
Простыни, смятые ими,
им драгоценней знамен.
Вышептанное имя —
выше великих имен.
Это опасное дело.
Заговор, и большой.
Это восстание тела
против разлуки с душой.
Это неподконтрольно.
Это как две страны,
слившиеся добровольно
без объявленья войны.
С гаденькими глазами
ждет, ухмыляясь, толпа
скорого наказанья,
ибо любовь слепа.
Но стоило ли венчаться,
если бы я и ты
вдруг излечились от счастья
всевидящей слепоты?
Мир, где излишне брезгливо
осмеяна слепота,
может погибнуть от взрыва,
воскреснуть – от шепота.
6 июля 1996
В американском госпитале
Этот мой крошечный класс —
сорок молоденьких глаз,
вытаращенных со дна,
где,
словно Китеж,
страна.
В тряпочку или в кляп
все мы ее кляли,
но по когтям ее лап
затосковали вдали.
Произошел потоп.
Квас патриотов скис.
СССР не усоп,
а перебрался в Квинс.
«Девушка, вы отку?..»
«Беженка.
Из Баку…»
Что ты загоревал,
худенький Ереван?
Парень Махачкала
мрачно остер,
как скала.
Плюнули в душу тебе,
девочка из Душанбе.
И лет семнадцати Винница
тоже не именинница.
То я к Уралу приближусь —
как ты попал сюда,
Ижевск?
Будто бы кашалот,
Америка вобрала
вас,
Ленинград,
Кишинев,
Гомель,
Йошкар-Ола.
Здравствуй,
Тбилиси мой,
в девичьем тоненьком облике.
А по ночам домой
ты прилетаешь на облаке.
Разные по летам,
мы полуздесь,
полутам.
В нас глубоко засел
черного хлеба синдром.
Рвались из СССР,
а оказались в нем.
Мы —
ностальгий каторжане,
советские китежане.
Рыбы,
зрачки кругля,
тычутся в звезды Кремля,
и под водой равны
республики бывшей страны.
Как в эти души вклинюсь?
Вспомнив свой самокат,
в американский «kleenex»
сморкается Самарканд.
Что же утешит нас,
реквиемный мой класс?
Но утешает в потоп
нас,
эсэсэрных жителей,
всехный наш эфиоп,
крошечный,
обворожительный.
Пушкин вбегает в класс —
родина всех нас.
Январь – июль 1996
Молитва
Вот когда я смерти испугался,
позабыв, что должен мир спасти,
когда сняли с моей шеи галстук
руки негритянки-медсестры.
И когда я с жалобным намеком
взглядом показал на туалет,
шприц ее был тверд, а глаз – наметан:
«Кровь – сначала». Вот и весь ответ.
Эта четкость профессионалки,
слезы не ронявшей на халат,
сразу показала мне, как жалки
те, кто жалость выпросить хотят.
Но на чем Россия продержалась,
что ее спасает и спасло?
Христианство наших женщин – жалость,
горькое второе ремесло.
Что я вспомнил? Детство, Транссибирку,
у плетня частушки допоздна,
а в американскую пробирку
кровь моя по капле поползла.
Где-то в Оклахоме и Айове
неужели высохнет душа
капельками русской моей крови,
всосанными в землю США?
Новая Россия сжала с хрустом
и людей, и деньги в пятерне.
Первый раз в ней нет поэтам русским
места ни на воле, ни в тюрьме.
На Кавказе вороны жиреют,
каркают, проклятые, к беде.
Но в России все-таки жалеют,
как не могут пожалеть нигде.
Я подростком был в чужой шинели.
С жалости учились мы любви —
женщин обезмужевших жалели,
нас они жалели, как могли.
Пасечница, в страсти простовата,
с метками пчелиными на лбу,
«Я тебя жалею…» – простонала.
Это было: «Я тебя люблю».
Мы в стране, к несчастьям небрезгливой,
словно дети жалости, росли
под защитой пьяненькой, слезливой
нежной матерщинницы – Руси.
Если застреваю в загранице,
Слышат, сердце сжалось ли во мне,
чуткие российские больницы,
нищие, но жалостливые.
Нянечки умеют осторожно,
как никто, кормить и умывать.
Если жить в России невозможно,
то зато в ней лучше умирать.
18 июля 1996
Униженьями и страхом
заставляют быть нас прахом,
гасят в душах Божий свет.
Если гордость мы забудем,
мы лишь серой пылью будем
под колесами карет.
Жизнь и смерть – две главных вещи.
Кто там зря на смерть клевещет?
Часто жизни смерть нежней.
Научи меня, Всевышний,
если смерть войдет неслышно,
улыбнуться тихо ей.
Можно бросить в клетку тело,
чтоб оно не улетело
высоко за облака.
А душа сквозь клетку к Богу
все равно найдет дорогу,
как пушиночка, легка.
Помоги, Господь,
все перебороть,
звезд не прячь в окошке,
подари, Господь,
хлебушка ломоть —
голубям на крошки.
Тело зябнет и болеет,
на кострах горит и тлеет,
истлевает среди тьмы.
А душа все не сдается.
После смерти остается
что-то большее, чем мы.
Остаемся мы по крохам:
кто-то книгой, кто-то вздохом,
кто-то песней, кто – дитем.
Но и в этих крошках даже,
где-то, будущего дальше,
умирая, мы живем.
Что, душа, ты скажешь Богу,
с чем придешь к его порогу?
В рай пошлет он или в ад?
Все мы в чем-то виноваты,
но боится тот расплаты,
кто всех больше виноват.
Помоги, Господь,
все перебороть,
звезд не прячь в окошке,
подари, Господь,
хлебушка ломоть —
голубям на крошки.
1996
Из пьесы «Если бы все евреи были датчанами…»
«Вы зовете в прошлое меня…»Нью-йоркские такси
Вы зовете в прошлое меня,
с проволокой лагерной миря,
с дедушкою Лениным, кто сам
первый лагерь создал, а не храм?!
Ленина когда-то верный внук,
счастлив, что отбился я от рук
тех, что лезли в душу все больней
и копались по-хозяйски в ней.
Вы зовете в лучшую из стран
крепостных беспаспортных крестьян,
в подцензурье, в очереди, в страх,
в бессловесный магаданский прах?!
Не хочу – вы слышите? – туда,
где хрустят костями поезда,
где у нас украден шар земной,
скрытый за Берлинскою стеной.
Где Тбилиси, Киев, Ереван?
Как прижаться вновь к их деревам?
Я хочу друзей моих обнять —
не хочу в империю опять.
В прошлом, стоя на полоске льда,
я бродил губами возле лба,
то в ресницу попадал, то в бровь…
Поцелуй был первым, как любовь.
Где ты? По какому бродишь льду?
Где такие губы я найду?
Но не оправдают лагерей
поцелуи юности моей.
Ноябрь 1996
Американскому другу
Нью-Йорк —
все человечество в одной кастрюле.
Пощады у Нью-Йорка не проси.
То черепахи желтые,
то золотые пули —
нью-йоркские такси,
такси,
такси.
Кричат и мини,
кричат и макси:
«Taxi!
Taxi!»
Как черненькие кляксы,
две крошечные таксы:
на поводочке тявкают:
«Taxi!
Taxi!»
«Вы из Одессы, драйвер?
Как вы живете?»
«Так себе.
Возможны лишь без таксов
здесь баксы
на taxi…»
Москва,
слезам не верящая,
в Нью-Йорке вроде плаксы.
«Taxi!
Taxi!»
Вы вышли от Армани
в изысканной одежде.
Зачем вам созерцание
и голода, и ран?
Но дверь такси открыли,
и вдруг вы – в Бангладеше,
где как бинты на ранах
водителя тюрбан.
Все быть хотят счастливыми,
да вот одна заминка:
никак не осчастливить лоскутный этот мир.
В одном такси Шри Ланка,
в другом – Сан-Доминго,
а в третьем —
исхудалый, затравленный Заир.
Всегда,
такси нью-йоркские,
вы что-нибудь таите —
и я вас опасаюсь
и не могу без вас.
Я утром впрыгнул в Польшу,
а в полдень – на Гаити
и бьет меня ознобом в Сараеве сейчас.
А где я буду завтра —
в Бомбее?
В Джакарте?
Где мое место следующее
на всемирной карте?
Какая будет новая
с чужого тела рана?
Откуда эта рана?
Из Греции?
Ирана?
А может, здесь, в Нью-Йорке,
который не покину,
все чаще буду прыгать
в Россию,
в Украину?
И жаль, что я не знаю,
как будет по-китайски:
«Taxi!
Taxi!»
Декабрь 1996
Альберту Тодду
«Как трудно от мысли отделаться словом…»
Мне жизнь все менее мила,
но драгоценнее, пожалуй.
Не умирай раньше меня,
мой друг седой, мой волк поджарый.
Обобран ты, обобран я.
Предательствами я придавлен.
Не умирай раньше меня.
Умрешь – поступишь, как предатель.
Ты – пьющий mormon,
Russian – я.
У нас врагов на загляденье.
Не умирай раньше меня,
не оставляй им на съеденье.
Ты не однажды меня спас
на теплой к нам войне холодной,
но как мне холодно сейчас
в свободе нашей несвободной.
Мы быть не сможем не у дел.
Сам наш удел есть неотдельность.
Другим оставим беспредел.
Себе оставим
беспредельность.
1996
Как трудно от мысли отделаться словом,
когда не под силу заснуть до утра
и с треском трепещут в тумане лиловом
тяжелые красные крылья костра.
Как трудно понять, что задумали листья
и мысли какие у дряхлого пня,
когда из беззвездности лепятся лица,
отлитые бронзовым блеском огня.
Как трудно понять, для чего на рассвете
под шелест плакучих обнявшихся ив
неспящие лошади слушают ветер,
игривые гривы устало склонив.
И просит родник: «Из меня ты напейся.
Ты губы надолго в меня опусти».
И, словно дыханье, рождается песня,
в которой слова невозможны почти.
1954–1996
1997
Новый год в Праге
Это было внезапней обвала —
то, как ты меня целовала
новогоднею ночью пражской,
и луна серебрилась пряжкой
твоего захмелевшего пояса,
улетевшего дальше полюса…
Взорвалась ты, как пенная брага,
так, что вздрагивала вся Прага.
Вцеловалась, теряя разум,
словно тысячи женщин разом.
Ненасытная, молодая,
мои губы почти глодая,
ты свихнулась от собственной дрожи
так, что родинки прыгали с кожи.
Превратилось в губы все тело.
Ты меня ворошила, вертела,
теребила и щекотала
так, что щеки дымились тало.
Ты меня на метле умыкнула
от супружествующих так снуло,
от убогих отельных «порняшек»
в мир любовников, цепи порвавших
лицемерия и разврата,
в мир, где женщина ближе брата.
И глаза бесенят у постели
подговаривающе блестели,
но подушку по Божьей воле
перья ангелов прокололи.
У величья любви нет приличья.
Кто убийца любви? Привычка.
О, какое, наверно, несчастье
не узнать целомудрия страсти.
Пировали два тела друг другом
так, что шли наши головы кругом,
но зачатие – всем на зависть —
непорочным бы оказалось.
1 января 1997
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?