Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц)
Часть вторая
ПОДВОДНО-КАБЕЛЬНАЯ
В восьмом часу утра мы спустились с обледенелых ступеней южной стенки форта Первомайский на лед. Было совершенно темно. Ни звезд, ни луны – ничего. Черный мир ночи над белым миром льда и снега.
После ночи, проведенной в холодном каземате, на жестких нарах, я чувствовал себя невыспавшимся и слабым. Кружка кипятку, только что выпитая с липким ломтем черняшки, согрела меня, но теперь, на льду, мороз вытеснял малое тепло из навеки продрогшего тела.
Ступени были скользкие. Ахмедов не удержался, поехал, слабо вскрикнув: «Ай алла!» Радченко молча подал ему руку, рывком поднял и подождал немного, пока Ахмедов утвердился на ногах. Бедный Алеша Ахмедов. Ему, южанину из Азербайджана, особенно холодно на кронштадтском льду.
Какое сегодня число? – подумал я. Шестнадцатое… нет, семнадцатое. Уже четвертый день мы пилим лед, медленно двигаясь от форта Первомайский к форту Обручев. Да, семнадцатое января сорок второго года. Вот же, сорок второй уже пошел, и я пока еще живой.
– Ну, что там? – оборотился мичман Жолобов по прозвищу «Треска», шедший впереди. Голос у него был неприятно скрипучий, громкий. Сухонькое узкое лицо, обрамленное белым капюшоном маскхалата, казалось коричневым. – Кто шумит?
Саломыков сказал:
– Наш Мамай, кто ж еще.
– Сам ты Мамай! – быстро выкрикнул Ахмедов.
– Тихо, тихо, вы! Петушки! – Жолобов пропустил вперед Саломыкова, тянувшего сани с инструментом, и пошел рядом с Ахмедовым. Под его валенками и снег скрипел как-то неприятно. Снегу за ночь намело ужасно много. – Ахмедов, – сказал он, – ты все лечь норовишь, а?
– Зачем лечь? – выбросил Ахмедов облачко пара. – Я лечь не хочу, товарищ мичман. Зачем лечь?
Маленький, чернявый, с косо надвинутым на черные брови капюшоном, он шел плохо – ноги переставлял мелко и неверно. Наши промерзшие маскхалаты, за ночь почти не отогревшиеся, топорщились и, казалось, тихонько звенели.
– Нельзя ложиться, Ахмедов, хуже будет, – сказал Жолобов.
Хуже не будет, подумал я. Где уж там.
Мы прошли сквозь проход в колючей проволоке, которой был обнесен по льду форт, и поплелись по снежным застругам, то увязая по колено, то натыкаясь на припорошенные ледовые горбы и обходя торосы. Мела поземка, колючая и сухая.
Треска оглянулся, гаркнул:
– Пад-тянись! Не растягиваться!
Нас всего-то было, считая с ним, одиннадцать человек, и не так уж растянулась наша цепочка. Но Жолобов следил, чтоб не отставали и, конечно, чтоб никто не ложился в снег. «Ляжешь – не встанешь, – твердил он. И добавлял свою излюбленную поговорку: – Выше лба уши не растут», которую лепил к месту и не к месту.
Я шел, прикрыв глаза от режущего ветра и подавшись вперед. Что хорошо в нашей подводно-кабельной команде – это валенки, думал я. Без валенок ни черта бы мы не прорубили лед. Ноги бы поморозили к едреней фене, прежде чем поднять кабель. Тольке Темлякову хорошо, сидит на «Кроссе» в тепле… в относительном тепле… да и не столько на телефонной станции он сидит, сколько в библиотеке снисовской, готовит политинформации, доклады всякие… молодец Т. Т…. замполитрука ему уже присвоили…
А мне не повезло. Как пришли мы шестого декабря с Ханко, так и шарахнули меня в подводно-кабельную команду, поскольку моя специальность – электрик-связист. Правда, нас обоих – Т. Т. и меня – взял на заметку капитан из штаба крепости, который комплектованием личного состава занимается. «Среднее образование? Один курс вуза? – Он оглядел нас с внимательным прищуром. – Подумаем, чтоб вас на курсы направить. Пока пойдете в СНиС». На курсы? Это приклепают нам младших лейтенантов – и служи до деревянного бушлата? Раньше такая мысль привела бы меня в ужас, но теперь, когда шла война, мне было все равно. Да и, пожалуй, лучше в младшие лейтенанты, чем вкалывать на льду…
Вообще же, чем меньше думаешь о будущем, тем легче переносишь ледяной холод, тяжелую работу и голодуху. Сосредоточиться на текущей минуте. Ты идешь, оставляя за собой в снегу две борозды, – и прекрасно. В этом вся штука текущей минуты – переставлять одну за другой ноги.
Пришли. Вот отсюда, от первой лунки, пробитой в полуметровом льду, мы четвертый день пилим, рубим длинную прорубь шириной почти в метр. Треска ругается, что медленно рубим, а гляди-ка, сколько уже прорубили, – полкилометра, не меньше. Полкилометра нашего пота, наших истаявших сил. Прорубь затянуло синеватым ледком, но это ничего, он не крепок. Будем поднимать кабель – он взломает снизу этот молодой ледок.
Я еще не видел, как подымают подводный кабель. Под Новый год наша команда вкалывала на территории Морзавода, у южной стенки, – долбили мерзлую землю, укладывали в траншею кабель; это была работа, знакомая по ханковскому участку СНиС. С подводным же кабелем я имею дело впервые. Черт его знает, почему он вышел из строя между фортами «П» и «О». Взрыв мины? Или еще какая, мне неведомая, причина? Факт тот, что нашу команду срочно перебросили на форт «П». То есть, проще говоря, доставили на грузовике к форту Риф на западной оконечности острова Котлин, а дальше мы поперли пешком по льду Финского залива.
Конечно, я не раз слышал, что Котлин окружен цепочкой искусственных гранитных островков – старинных фортов. А когда приплелся, полумертвый от усталости, на форт Первомайский, он показался мне скучным, как сугроб, вовсе не романтичным. Толстостенные приземистые холодные казематы, тесные орудийные дворики… Говорили, что этот «литерный» форт – один из самых мощных. Вполне возможно. Орудийные башни я и не разглядел, так хорошо они были замаскированы. Да нас, пришлых, и не пускали к орудиям. Наше дело – рубить лед.
Мичман Жолобов на выводе кабеля замерил мостиком Уитстона сопротивление и рассчитал, где, на каком расстоянии от форта «П» находится поврежденный участок. И мы начали пилить-рубить. Меня, по правде, разбирало сомнение: а точно ли мичман определил трассу. Ну да, он вывел нас на лед по компасу, и он, говорят, все кабели на Котлине и вокруг знает, как линии на собственной ладони, – но ведь все-таки он не видит сквозь лед… и сквозь толщу воды… Вдруг мы рубим метров на десять левее или правее – разве сможем в таком случае затралить кабель? И что тогда? Снова рубить? Лучше об этом не думать.
Ну вот, дошли до конца прорубленной трассы. Может, покурим? Нет, сразу за работу. Шестеро во главе с Жолобовым остаются здесь, пятеро с Радченко уходят вперед, за километр, – они будут прорубать трассу нам навстречу. Тоже вопрос у меня: сумеем ли ровненько выйти на соединение? Радченко, конечно, человек аккуратный, идет по компасу, трассу размечает вешками – но все же…
Начинаем работу. Я бы предпочел долбить лед пешней, но Треска велит мне пилить. Ох уж пила… Вообще-то она – обычная, двуручная, но попробуй пилить в одиночку: ты тащишь пилу вертикально вверх, а вниз ее тянет, вместо напарника (которого ведь нету подо льдом), здоровенный камень, привязанный ко второй рукояти.
Сушь-сушь, сушь-сушь – нашептывает пила, вгрызаясь в лед. Параллельно пилит Мишка Саломыков, постепенно опережая меня. Саломыкову что? Он привычен к физической работе. Он, если не врет, на гражданке был сцепщиком вагонов на железной дороге где-то в Крыму. Естественно, Саломыков обгоняет меня, недоучку исторической науки. У его пилы и голос другой, она словно приговаривает: «Вот те, вот те…»
– Криво ведешь, Земсков, – слышу за спиной скрипучий голос Трески. – Правее держи.
Сушь-сушь-сушь – поет, пришепетывает моя пила.
А спина у меня уже мокрая. Вот те и сушь. Кажется, я выдыхаюсь, братцы…
Жолобов и Склянин, рыжеватый малый, о котором говорят, что он до войны был чемпионом всего Балтийского флота по городкам, медленно продвигаются за мной и Саломыковым и тяжелыми ломами-пешнями рубят лед в пропиленной дорожке. Неровные, толстые куски льда грузно колышутся, скрежещут друг о друга, из щелей меж ними поднимается от обнаженной воды легкий туманец. Щуплый Алеша Ахмедов и вечно сонный, оживляющийся лишь за едой Коля Маковкин идут в третьем эшелоне, их задача – вытаскивать лед из пробитой трассы.
Я останавливаюсь. Не могу больше. Не могу вытянуть пилу, зажатую льдом. Дышу часто, бурно, как загнанная лошадь. Саломыков кидает через плечо насмешливый взгляд и говорит тихо, будто про себя, но так, чтобы я услыхал:
– Мамочка, забери меня отсюдова…
С первого дня, как я появился в подводно-кабельной, он подначивает, дразнит. Почему он невзлюбил меня? Только потому, что я был студентом, а он сцепщиком вагонов?
– Щеколадку дай, – жалостливым тоном бормочет Саломыков. – Какаву в кружечку налей.
Вот те, вот те – повизгивает его пила.
Вообще-то лед пилится легче, чем, скажем, бревно: плотность меньше. Но попробуйте, бесконечно нагибаясь и выпрямляясь, тащить вверх тяжелую (от камня) пилу. Учтите при этом, что мы вот уже полтора месяца на голодном пайке. Блокада каждый день уносит граммы веса из тела, частицу сил из мышц, у нас в СНиСе на обед – миска горячей воды, слегка заправленной перловкой, и чумичка темного чечевичного варева на второе. Тут, на форту, где нас поставили на временное довольствие, кроме перловки, в супе бывает клочок соленой разваренной рыбы.
Мы обедаем в столовой последними, артиллеристы давно уже похарчили. Старинные толстые стены источают промозглый холод всех зим, какие они помнят. Мы сидим за длинным столом в шапках и шинелях. Жолобов зачерпывает ложкой в супе шматок белесой рыбы, разглядывает ее:
– Это что ж за животная? – Бросает рыбку в рот, вдумчиво разжевывает. – Селедка. Довоенного улова. А у нас на Мурмане только треску брали. Вот была тресочка! Двухметровая красоточка…
– Ну уж, двухметровая, – усомнился Саломыков. – Травите, товарищ мичман.
– Твоя колченогая бабушка травит! Ты треску видал в натуре?
– Может, и видал. А бабушки у меня нету.
– И не было никогда, – замечаю я.
Саломыков кидает на меня недобрый взгляд. У него хорошие, правильные черты лица, просто красавчик (не хуже жолобовской тресочки), но глаза – нахальные, навыкате – портят ему фасад. Зло смотрит в мою сторону. Но мне плевать.
Треска быстро приканчивает второе, скребет в миске, набирает пол-ложки черной чечевичной размазни.
– Эх! Для друга последний кусок – съем. – Бросает ложку в миску. – Ничего, ничего. Еще накушаемся досыта. Час придет, и квас дойдет.
Он нас каждый день подбадривает, байки рассказывает. Родом Иван Анкиндинович Жолобов из Мурманска, в начале тридцатых работал в тресте «Апатит» в Хибинах – проводку электрическую подвешивал на столбы. Как-то мы разговорились с ним в снисовском кубрике; я рассказал об отце, о том, как мы собирались переезжать в Хибины, в поселок под горой Кукисвумчорр. Жолобов заулыбался: «Так ты сын того Земскова? Павел Сергеича? Так я ж знал его! Толковый был инженер. К людям имел уважение». Мне было приятно слышать это. Но поглядите-ка, дорогие товарищи, как тесен мир!
Еще Жолобов сказал: «Кукисвумчорр – это что! Там гора Альмес-Пайк – вот! Красота вокруг, не хуже Кавказа. Одних минералов девяносто видов. Это не я считал, это сам Ферсман-академик. Что ты! Лучше земли нету, чем Хибины».
Ладно. Поели – пора и покурить. Неторопливо смолю цигарку и улыбаюсь, вспоминая, как Сашка Игнатьев сочинил: «Был Земсков когда-то сытым, а теперь вполсилы… он». Жаль, Сашку услали из Кракова (так матросское просторечие именует Кронштадт) на Южный берег, сигнальщиком на пост в Мартышкино. Недостает мне Сашки с его насмешливостью… похабными двустишиями…
И снова идем-плетемся по льду. День стоит пасмурный, и что-то недовольное, брюзгливое чудится в громоздких строениях облаков. Не по-хорошему набухают они синевой над белым горизонтом. А утренние наши следы замело. Ветер, правда, немного убился, не швыряет в глаза колючий снег – и на том спасибо.
Теперь пилят Склянин и Маковкин. Мы с Мишкой Саломыковым долбим пропиленную дорожку пешнями, а Ахмедов, как и утром, выволакивает куски льда. Треска ушел вперед смотреть, как идет дело в группе Радченко. За себя он оставил Саломыкова.
Саломыков самый старослужащий у нас – по четвертому году. Склянин, правда, служит не меньше, но уж больно добродушен Склянин, не годится в младшие командиры. И, между нами, туповат. О нем рассказывают, что он был курсантом военно-морского училища имени Фрунзе, но не сумел осилить первого курса. Преподаватели тянули его как могли. Рассказывают, на зачете по минному делу Склянин ни с одним вопросом не управился, преподавателя довел до отчаяния, и тот говорит: «Ладно. Ответишь на последний вопрос – поставлю зачет. Что это? – тычет он пальцем в одно из зажигательных устройств: – ВКМ? – и утвердительно головой кивает, – или ВБШ?» – отрицательное движение головой. А Склянин смотрит на него голубыми глазами и отвечает: «ВБШ». Тьфу ты… Пришлось отчислить незадачливого курсанта на флот. Зато здорово он себя нашел в городках – всех побил на соревнованиях, и только начавшаяся война помешала ему утвердиться в звании чемпиона Балтфлота…
Саломыков покрикивает:
– Маковкин! Ты к теще на блины приехал?
– Чего, чего? – Маковкин сонно моргает на него белыми ресницами. – Какие блины?
– А такие, что сачкуешь!
– Никто не сачкует, – ворчит Маковкин и тянет пилу вверх. – Работаю как могу… Тоже мне… лезут все в начальники…
Еще когда мы плелись после обеда к трассе, я заметил, что Алеша Ахмедов очень бледен. Знаете, как бледнеют смуглые люди? Делаются желтовато-прозрачными. Алеша узкогруд и узколиц, густые черные волосы у него растут чуть ли не от бровей. Он вообще-то не Алеша, а Аллахверды, но для простоты произношения сделался Алешей. Он мне объяснил, что Аллахверды означает «Аллах дал», и я подумал, что правильнее было бы называть его Богданом, а не Алешей. Ну да ладно, не в имени дело, а в человеке. Аллахверды Ахмедов, призванный, как и я, в 1940 году, каким-то образом попал в Кронштадт, в нашу школу связи. Он по-русски говорил плохо, думали отчислить парня – куда-то в стройбат, – но своей исполнительностью и усердием Ахмедов расположил к себе начальство. Решили: пусть остается. Тем более что подготовка по специальности электрика-слаботочника – дело нехитрое, с ним справится и медведь средних способностей. А Алеша-Аллахверды-Богдан оказался пареньком не только усердным, но и смышленым. Я его помнил по школе связи. Он был в другой роте, но раза два мы с ним вместе драили гальюн, а такое занятие, что ни говорите, очень сближает.
Да, так вот. Необычно бледен был Ахмедов, когда мы брели по льду к трассе. Я спросил: «Тебе худо, Алеша?» Он повел на меня карими глазами и сказал: «Нет… Зачем худо?» Потом начали пилить-рубить, и я забыл о нем.
Не знаю, что случилось (может, очередная глыба льда, которую он вытаскивал из пробитой дорожки, оказалась непомерно тяжелой), только вдруг Алеша молча повалился Саломыкову на пятки. Тот отскочил, зло выругавшись. Я отбросил пешню и, перескочив через дорожку, перевернул Ахмедова на спину. Он лежал с прозрачно-желтым лицом, закатив глаза, в голодном обмороке. Я затормошил его. Похлопал, сняв перчатку, по холодным, заросшим черным волосом щекам.
– У-у, Мамай чернопопый, – сказал Саломыков.
Ахмедов приходил в себя – застонал тихонько, глаза его выкатились из-под век, но были еще подернуты туманом. Я сидел над ним на корточках. Ну, ну, очнись, Алеша, ну же…
– У нас в Крыму тоже полно татарвы, – сказал Саломыков. – Тубетейки-таратайки…
– Заткнись! – крикнул я, вздернув голову.
– Рот затыкаешь? – Улыбка Саломыкова показалась радостной. – Нам рот не заткнете! – повысил он голос. – Мы вас всех…
Я не дослушал гнусную матерщину. Впоследствии, когда вспоминал, что произошло, я убеждался в справедливости выражения «невзвидев свету». Так оно и было… словно темной шторой задернуло зимний день… резко поднявшись, я слепым ударом головой в грудь сбил Саломыкова с ног…
В следующий миг пелена спала с глаз, я с ужасом увидел, что Саломыков барахтается в проруби, в ледяной каше, среди опрокидывающихся под его тяжестью льдин. Я подал руку, он ухватился, я потянул. С оскаленным ртом, часто дыша, Саломыков выполз на кромку льда. Склянин стал с него срывать тяжелый промокший маскхалат, приговаривая:
– Двигайся, двигайся, Мишка… Замерзнешь…
И уже поспешал к нам Жолобов, издали увидев неблагополучие на нашем участке трассы.
– Вы, петухи! – кричал издали. – На минуту вас не оставь! Ну? – крикнул, подбежав, переводя дух. – Что стряслось?
Мы со Скляниным растирали Саломыкова, а тот лязгал зубами, подпрыгивал. Его мокрые валенки быстро покрывались ледяной коркой. Ахмедов медленно, как во сне, подымал ноги. Один Маковкин стоял недвижно, держась за рукоять пилы, и сонно смотрел сквозь узкие щелки век на суету.
Треска с ходу разобрался в обстановке. Усадил Саломыкова на сани, велел Склянину отвезти его на форт, в санчасть, да поживее, одна нога здесь, другая там, не то Саломыков «укатается в статуй».
Молча я выслушал гневные выкрики мичмана. Это был «предварительный разговор», а наказание за драку еще будет, пообещал он.
Настал день, когда трасса была прорублена на протяжении почти полутора километров. Можно было поднимать кабель.
Накануне ночью форт открыл огонь. Наш глухой, без окон, каземат наполнился громами. Воздух упругими толчками бил в уши, нары под нами сотрясались, и было странное чувство, что пришел в движение и поплыл по штормовому морю наш гранитный островок. Стрельба продолжалась минут двадцать, потом все смолкло, и я уж стал засыпать, сжавшись под одеялом и шинелью, как вдруг начался обстрел форта. Короткий нарастающий свист – и протяжный, неторопливый рокот разрыва… Еще… еще… Рвануло близко, дверь сорвало с запора, она распахнулась, впустив в кубрик тугую волну воздуха, отравленного тротиловой вонью. Меня подбросило, прижало к стене… в следующий миг я распластался на нарах… и опять свист, рвануло где-то над головой, посыпалась штукатурка… Я увидел: в гаснущей красноватой вспышке света кто-то длинный, кажется Радченко, метнулся к двери и закрыл ее со стуком – и, будто дожидаясь этого, сразу воцарилась тишина. Я прислушивался – не только ушами, но и всем телом, кожей всей. В мертвой тишине, в грозной темноте прислушивался наш кубрик к ночному голосу войны. И вскоре опять заговорил форт, опять наполнился кубрик громом и рокотом тяжелой артиллерии. А когда умолкли пушки, тишина уже казалась неверной, и я так и не спал до утра. Уже перед самой побудкой задремал было и сразу увидел свой возвратный сон: ищу укрытия под стеной, а стена вдруг без шума, без звука разламывается и начинает медленно падать на меня…
Веселая ночка, черт дери!
За завтраком Жолобов сообщил: обстрел был с северного берега, повреждено одно орудие, два комендора ранены. А наша стрельба сорвала попытку противника выйти на лед. Какая была у него цель? Неизвестно.
Саломыков рассказывал, как его ударило куском штукатурки. Он после ледового купанья не превратился в «статуй», в санчасти его растерли, отогрели, только кашлял он простуженно, будто лаял. И уже дня три был необычно молчалив и мрачен, не подначивал Ахмедова, а меня словно не замечал. Сейчас, за завтраком, отпивая из кружки чуть подкрашенный заваркой и чуть подслащенный горсточкой песка кипяток, он говорил:
– Лежу, затаился как мышь, а тут р-раз! – по башке прямо, я рукой нащупал – а это щекатурка! – И, покашляв, снова начинал: – Лежу как мышь, понимаешь…
В восьмом часу спустились с гранитных ступеней на лед и пошли, таща сани с инструментом. Только вышли за колючую проволоку, как навстречу – четверо, тоже, как мы, в маскхалатах и тоже тянут волокуши, только на них человек сидит.
Остановились. Один из них сразу сел в снег. Наш мичман вступил в разговор с ихним старшим. Я вдруг услыхал знакомый голос – такой, знаете, отрывистый, с хрипотцой. Подошел ближе – ну точно, Щербинин! Сошлись два мичмана…
На нем под распахнутым халатом был белый полушубок. Автомат, только не «Суоми», а новенький ППД висел на груди, прихваченный инеем, как и торчащая над ним черная борода. Щурясь от ветра (пурга начиналась в то утро), говорил Щербинин:
– …а группа сошла на лед большая. Я сперва, как к Зинченке подполз, решил – сами управимся, а потом гляжу в бинокль – нет, много их, с пулеметами идут. Без артиллерии не обойтись. Из будки позвонил в батальон, ну а дальше…
– Дальше мы слыхали, – сказал Жолобов. – Холодно, поди, на льду?
– А ты думал? Селезенка к печенке примерзает, еле отдираем. – Щербинин снял меховые рукавицы, скрутил самокрутку, затянулся и тут увидел меня. – Здорово, Земсков, – раздвинул замерзшие губы. – Ты что? В кабельщиках ходишь?
– Хожу.
– Всегда лучше всех устроишься, – подначил Щербинин. – Мы тут в ледовых патрулях замерзаем. Вон Зинченко ноги поморозил, – кивнул он на волокушу. – А ты как огурчик. Починил кабель – и нах хаузе. Молодец.
– Да уж, – подтвердил я без улыбки. – Работенка не пыльная. Любой позавидует.
Зинченко сидел на санях-волокуше, свесив голову на грудь. Он был без халата, длинная шея беззащитно торчала из овчинного полушубка. Автомат лежал рядом, он его придерживал рукой.
– Здорово, Зинченко, – сказал я. Приятно было видеть ребят из моей хорсенской роты. – Как же это ты, а? В валенках не уберегся.
– А шо валенки? – Он повернул ко мне маленькую, будто птичью, голову. – Вся жизня на снегу, тут не тильки пальцы отморозишь, а… Здрасте, – запоздало ответил он, мигая заиндевевшими ресницами. – Ты откуда свалился? А я ходить не могу.
– Зямков, дай закурить, – услышал я еще один знакомый голос и уставился на бойца, тянувшего волокушу, а теперь стоявшего с постромками в руке. Сквозь косо летящий снег я узнал Митю Абрамова, крепенького мужичка из марийской глубинки. Разглядел в вырезе капюшона его узкие глазки, обсыпанные рябью оспин.
Я обрадовался ему, как брату. Я отсыпал Абрамову махорки на газетный клочок. Чуть ли не весь наш десантный отряд охранял теперь кронштадтский лед. На льду и жили – в будках, в шалашах, сделанных из облитого водой снега.
Нет, не весь гангутский десантный отряд был в сборе. Мысль о тех, кто остался на подорвавшемся транспорте, была как рана. Мне было голодно, сил не хватало для работы и жизни, да и не только мне, – вон ребятам из лыжного батальона как трудно приходится, но еще хуже было тем, оставшимся… Наверно, их уже и в живых-то нет…
– Мичман, – сказал я, поворотясь к метели спиной, – ничего не слыхать о ребятах? Ну, кто на «Сталине» остался?
Щербинин посмотрел на меня, быстрыми затяжками докуривая самокрутку.
– Лично я не слыхал. На льду, в батальоне, их никого нету. А ты что слыхал?
– Ничего… Значит, бросили их там, на минном поле…
Он промолчал. Сильным щелчком вогнал окурок в снег.
– Как же это бросили столько людей? – с горечью повторил я. – Неужели даже не пытались спасти?
– Ну, кабельщики, бывайте, – прохрипел Щербинин. – Нам на форт надо – Зинченко сдать в санчасть. Шиповников, чего уселся?
Боец, которого он окликнул, не шевельнулся. Словно заснул, сидя на снегу, низко опустив голову между колен в ватных штанах. Щербинин схватил его за капюшон маскхалата, встряхнул:
– Вставай, Шиповников! Ну? Кому говорю?
Боец медленно поднял голову, плотно обжатую ушами шапки. Я увидел остановившиеся глаза и подумал невольно: «Его доконали голод и холод». Весь он был потухший. Ни слова не промолвив в ответ на энергичные высказывания Щербинина, Шиповников поднялся, как поднимаются четвероногие: сперва встал на ноги, потом оторвал от снега руки. Медленно выпрямился. Черт, подумал я, неужели и нам предстоит вот так… по-животному?.. Нет, нет… уж лучше пулю в лоб…
Метель стегала нас длинными снежными плетьми. Я шел, оставляя за собой две пушистые борозды, снег быстро их заносил, – вот так и сгинешь, не оставив по себе и следа, все занесет снегом забвенья.
Конечно, их пытались спасти, думал я в сотый, в тысячный раз. А как же иначе… иначе никак нельзя… но ведь минное поле… плотная минная банка… возможно, и спасатели, посланные с Гогланда, подорвались… и никто не вернулся… никто…
Прорубленная полоса была затянута ледком, но он легко поддавался пешням. Радченко, длинный, черный, с громадными руками, опустил в прорубь «кошку» – якорь с четырьмя гнутыми лапами – на длинном штерте. И начал тралить, елозя «кошкой» по грунту, пытаясь зацепить кабель ее острой лапой. Тут неглубоко было, метров двенадцать-пятнадцать. Радченко слыл в команде мастером по части траления, да и не только траления: он здорово сращивал-паял жилы кабеля, а это дело ох какое не простое. Он все умел делать своими золотыми руками – был бы кусочек металла или там эбонита, пластмассы, из которых он, между прочим, наловчился мастерить наборные мундштуки.
Старшина первой статьи Федя Радченко был у нас молчальником. Говорили, что до службы он работал пожарным где-то в Донбассе, но сам Радченко никогда о себе не рассказывал. В его черных, влажных глазах ничто не напоминало о былых пожарах. Глаза были печальные. В городе Изюме (это мы знали со слов мичмана Жолобова) у Феди Радченко осталась молодая жена с годовалым сыном, и Федя писал и писал туда письма, но ответа не получал. Он даже не знал, в чьих руках этот Изюм, – ведь часть Харьковщины захвачена немцами, а Изюм как раз оказался во фронтовой полосе.
Радченко водил «кошкой» по грунту, медленно продвигаясь вдоль прорубленной трассы, и я опять подумал: а вдруг мы ее прорубили правее или левее кабеля, это ж вполне возможно… но лучше об этом не думать. Если придется снова рубить лед, я просто умру.
– Води, води, – говорил Треска, идя плечом к плечу с Радченко. – Води, Федюн, туда-сюда, туда-сюда… Некуда ему деться…
– Есть, – вдруг тихо сказал Радченко. Он не торопился. Он держал кабель «кошкой», как щуку на крючке. Осторожно подергал. Потянул сильнее. – Да, – сказал он. – Затралил.
Ну, слава богу. Теперь вытаскивать. Надо, конечно, лебедкой, но тащить на лед лебедку смешно. Другой был способ (придуманный Радченко). Пробивали лунку, вставляли в нее затесанным концом бревно – вертикально. К бревну привязан канат от «кошки». Налегая на палки, прибитые крест-накрест к бревну, крутили его. Канат, наматываясь на бревно, тащил «кошку» с кабелем наверх. Вот так крутили в морских романах кабестан, выбирая якорь.
– Ищо – взяли! Ищо – взяли! – выкрикивал Жолобов.
Мы всей командой налегали, насколько хватало наших слабых сил, ходили вокруг бревна, топтались. Ох и тяжелый он, кабель. Будто прирос ко дну.
Вытянули. Кабель был толстый, сантиметров двенадцать в сечении, и покрыт слоем ила, скользкими бледными водорослями – они обледеневали на глазах. Мы вытянули его из дымящейся черной воды на протяжении метров ста, он лежал на льду длинной змеей. Жолобов приказал закрепить кабель вешками, воткнутыми в лед, чтоб он не сыграл вниз, на свое лежбище, под собственной тяжестью. Затем мы двинулись вдоль кабеля, проверяя изоляцию.
Надо вам сказать, что жилы кабеля хорошо упрятаны в несколько покрытий: джутовое, свинцовое и броневое. Поди доберись сквозь такой слоеный пирог. Но война добиралась. Взрывы бомб и снарядов повреждали изоляцию, подводные кабели, соединявшие Котлин с окружающим миром – с фортами, с Ораниенбаумом, с Ленинградом, – выходили из строя. Для их ремонта и существовала наша команда.
Не знаю, отчего вышел из строя кабель между фортами «П» и «О». Может, мина рванула. Ну, факт тот, что Жолобов и Радченко, продвигаясь вдоль кабеля, нашли целых семь повреждений. Расположились они довольно кучно – примерно на протяжении шестидесяти метров, – значит, надо вырезать из кабеля эти шестьдесят метров и сделать соответствующую вставку. Жалко, конечно, что мы зазря пилили-рубили больше километра. Но надо радоваться, что не требуется рубить дальше. Всему надо радоваться, братцы.
Мы вернулись на форт. Все равно делать на трассе было нечего, да и метель завернула такая злющая, что дышали не воздухом, а снегом, врывающимся в легкие.
На форту Жолобов позвонил начальству СНиС, доложил о повреждениях, попросил привезти вставку для кабеля. Ему велели ждать. Мы и завалились на нары. Травля, само собой, пошла. Треска рассказывал про кабельное судно, имевшееся в СНиСе до войны.
– Купили его, – говорил он, смоля махорку, – гдей-то за границей, вроде бы в Дании. А называлось оно «Молния». (Надо же, «Молния»! Как наш незабвенный островок в хорсенских шхерах…) Аккурат между финской войной и нынешней это было, – рассказывал Жолобов, – 22 июля 1940 года. На створе западная окраина Сестрорецка – Шепелевский маяк обнаружили повреждение кабеля. Да не простого, а международного, проложенного от Ленинграда через все Балтийское море аж до этой самой Дании, а может, до другого государства. Кабелей-то много, а судно одно. И вышла «Молния», значит, на работу. Затралили кабель, подняли на борт, на ролики положили и пошли вдоль него – вдруг она ка-ак шарахнет! Мина, значит, не вытраленная с финской войны. Носом стала «Молния» погружаться. А люди, наши кабельщики, и гражданская команда кто вплавь, кто в шлюпках давай выгребать к северному берегу. А в шлюпке благим матом повариха кричит – ее в момент взрыва на камбузе ошпарило кипятком. Вот дела-то…
Треска оборвал свой рассказ, задумался. Некоторые ребята уже спали. Склянин рядом со мной храпел с такой мощью, будто не по городкам он был чемпионом, а именно по храпу. Я спросил мичмана: дальше что?
– Дальше? – Он покашлял, как старик. Да ему и было сильно за тридцать. – Дальше – приплыли к сестрорецкому берегу. Пограничники нас – цоп! Не то за пиратов приняли. Не то за шпиёнов. Ну, разобрались, конечное дело. На другой день машина пришла из Кракова.
– А повариха? – спросил я.
– А ничего, – неохотно ответил он. – Рука, конечное дело, так и осталася… поуродованная… А что поделаешь? Раз уж так сотряслось… Выше лба уши не растут… – И, помолчав, добавил: – Она вскорости уехала. В Барнаул, что ли…
Что-то я слышал – что-то смутное – про несчастную любовь у нашего мичмана. Кто-то из ребят говорил, Мишка Саломыков, кажется. Будто была у Трески деваха-морячка и ей снарядом оторвало руку, а Треска говорит: «Я тебя и такую за себя возьму», а она: «Нет, не пойду, у меня жизня конченая» – и кинулась в море…
Теперь же, когда мичман рассказал о поварихе с «Молнии», я подумал, что саломыковская байка – вранье. Хоть и есть в ней что-то похожее на правду. Истина почему-то часто искажается в пересказах людей. От одного к другому, от того – к третьему, к десятому, сотому – глядишь, а от нее ничего не осталось, кроме самой малости, да и малость эта на поверку переиначена. Людям свойственно, как видно, искажать истину…
После обеда я пошел в санчасть проведать Зинченко. Он дремал в изоляторе, повернув набок маленькую голову на подушке. Санитар сказал: «Уходи, пусть он выспится», но тут Зинченко открыл глаза.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.