Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Я, братцы, без масла могу целую неделю выдержать. Xотите, на спор?
Он, как я уразумел, был пушкарь – из расчета единственной на Хорсене пушки-сорокапятки. Ее в отряде называли уважительно-насмешливо: «главный калибр».
– Пол-уха тебе срезали, а все травишь. – Григорий опять зашагал по лазарету, поддерживая раненую руку. – На Ханко продуктов на год, наверно, хватит.
– На год не хватит, – возразил лекпом. – Подвоза-то нету теперь. Как Таллин сдали. В госпитале, я слыхал, врачи говорили, до марта только хватит продуктов.
– А если война до марта не кончится?
– До марта кончится, – убежденно сказал Руберовский. – Зимой погоним германа обратно.
– До зимы дожить надо, – сказал лекпом. – Проснулся, Земсков? – Он стремительно подошел ко мне. – Давай на пузо повернись. Банки тебе поставлю.
Весь день я дремал и просыпался, и снова погружался в дремоту, как в теплый бассейн. Что-то ел. Меня пошатывало, когда ходил в гальюн. Вечером, когда на дворе стемнело, из лазарета вынесли на носилках Бойко – он хрипел, лицо у него было белое как бумага, и я подумал, что он не жилец. Лекпом повез его на катере в госпиталь. Слышал я сквозь дремоту, как заспорили Григорий с Руберовским о калибре снарядов финского броненосца, который по ночам обстреливал Ханко. И о том, что нужны торпедные катера, чтоб его потопить, – жаль, что дивизион торпедных катеров в самом начале войны ушел с Ханко. Стратеги, подумал я. Всюду у нас стратеги…
Под утро привезли четырех раненых с Гунхольма. Опять там был ночной бой, опять отбросили финских десантников. Двум тяжелым отрядный врач с помощью лекпома наложил шины и повязки и дал им хлебнуть спирту. Второй раз за эту ночь лекпом повез раненых на полуостров, в госпиталь. Двое других были не тяжелые, им тоже дали спирту. Похоже, спирт тут использовали как противошоковое средство. Гунхольмовцы и так были еще не остывшие после боя – возбужденно обменивались впечатлениями, а выпив спирту, и вовсе захмелели. Вдруг затянули во всю глотку: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» Они пели хрипло и не в лад. Врач, обрабатывавший их раны, накричал на них. Гунхольмовцы покряхтели, повздыхали, а потом разом заснули, тяжело храпя. Но вскоре один из них проснулся, застонал от боли.
Мне было стыдно лежать тут, в тепле, на койке с чистыми простынями, – лежать со своими чирьями рядом с ребятами, вышедшими из боя. И впервые явилась мысль о бегстве.
Лекпом возвратился на Хорсен вечером следующего дня (катера ходили только в темное время суток) и с ходу занялся перевязками и уколами. Мне снова поставил банки. По быстрым их хлопкам, по нервным движениям его рук я чувствовал, что лекпома распирают новости, и я чего-то забеспокоился. Может, принято решение брать Стурхольм, наши пойдут в десант, а я валяюсь тут со стекольной фабрикой на спине.
Но я не угадал: новости были совсем другие. Лекпом рассказал, что погиб летчик Антоненко. Капитан Антоненко и его ведомый лейтенант Бринько были любимцами Гангута, они сбили в ханковском небе и за пределами базы полтора десятка самолетов противника. Первыми из балтийских летчиков они стали Героями Советского Союза. И вот – «ишачок» капитана Антоненко скапотировал при посадке на аэродром.
Очень было жалко этого человека, такого нужного на Гангуте. Мы знали, как мало у нас летчиков, и восхищались их боевой работой. Видели, как они, проносясь на бреющем над шхерами, штурмовали десантные катера финнов. Знали, что травяное поле аэродрома, расчищенное в лесу, было постоянно под огнем. Стоило взреветь заведенному мотору, как начинали рваться снаряды. Кажется, целый батальон был занят тем, что засыпал воронки: еще не прекращался обстрел, а они уже бежали на поле с носилками, сыпали в дымящиеся воронки песок, трамбовали, чтоб взлетевшая «чайка» или «ишачок» могли нормально приземлиться. И тем не менее – машина Антоненко перевернулась при посадке…
Новости у Вадима Лисицына (так звали лекпома) были невеселые. Опять финский штурмовой отряд пытался прорваться на перешейке, но был отброшен стрелками 8-й бригады. Опять был сильный обстрел Ганге тяжелыми снарядами, – предполагается, что снова бил финский броненосец, укрывающийся где-то в аландских шхерах. Пришли на Ханко два малых охотника за подводными лодками – морские охотники, как их чаще называли, – он, Лисицын, встретил в Ганге знакомого боцмана с одного из них. По словам этого боцмана, немцы подступили к Ленинграду очень близко, там не утихает громадное сражение.
Что значит «очень близко»? – встревожился я. К Пулкову подступили? К Гатчине? В сводках ничего этого не было…
Еще рассказал нашему лекпому катерный боцман, что в последние дни августа много погибло кораблей и людей на переходе из Таллина в Кронштадт. Корабли – главным образом транспортные суда, вывозившие войска, – подрывались на минах, гибли под бомбами. «Юнкерсы» почти всю дорогу висели над таллинскими караванами. У него, боцмана, на глазах бомбардировщик спикировал и положил бомбу аккурат в нос транспорта, и он стал тонуть, корма с вращающимися винтами задралась, люди посыпались в воду. Катер поспешил подбирать людей. Там было полно армейских, а среди них и гражданские. Одна женщина, беленькая, в голубом платье, с ребенком грудным, никак не решалась прыгать. Лезла все выше на подымающуюся корму. Ей кричат: «Прыгай, прыгай!» А она, видать, помешалась. Глазищи – во! (Лекпом показал кулак, повторяя, наверно, жест рассказчика-боцмана.) Одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет, лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду, и женщина как закричит: «Машенька-а-а!» Так и ушла с криком, глаза безумные…
Все это Вадим Лисицын рассказал нам, расхаживая по лазарету в своем развевающемся халате.
Страшно это было: женщина с ребенком, уходящие под воду на тонущем судне. Я закрыл глаза.
На третий или четвертый день Лисицын вытянул у меня из-под мышки градусник, посмотрел и сказал:
– Ну что, Земсков. Повезло тебе. Думали, воспаление легких. А ты легко отделался.
Я, и верно, чувствовал себя лучше, жара не было. Вот слабость только.
– Выпишите меня, – сказал я.
– Когда надо, тогда выпишем.
Пушкарь Леха Руберовский – мы с ним подружились – дал мне свою безопасную бритву, тощий помазок, мыльницу, и я, налив горячей воды в крышку от котелка, сел бриться. Зеркальце, прислоненное к осколку от тяжелого снаряда, отразило мою изрядно заросшую физиономию. Не без интереса всмотрелся я в острые скулы и запавшие щеки, в глаза цвета здешних валунов. С тех пор как я стал, что называется, осознавать себя, мне хотелось иметь, знаете, такой по-мужски твердый взгляд, решительный излом бровей… нет, не дано мне это, как видно… увы… Все тот же был удивленный вид, как в детские годы. Как у того четвероногого, которое увидало новые ворота… Я насупил брови, поджал губы. Этак-то получше.
Лезвие, которым пользовался если не весь десантный отряд, то уж наверно расчет хорсенской сорокапятки в полном составе, с жутким скрежетом брало мою многодневную щетину. Легче было б выбриться топором.
Кончив бриться, я умылся из той же крышки от котелка и сел на свою койку.
– Лекпом, – спросил я, – можно выйти из лазарета?
– Зачем тебе?
– Хочу посмотреть, похоронили или нет… товарища одного…
– Лежи, – сказал Лисицын, занятый писаниной за своим колченогим столиком. – Какого товарища? Фамилия как?
– Шамрай.
Он посмотрел на меня и сказал:
– Шамрая похоронили. В братской могиле.
Я нашарил ногой под койкой один из своих ботинков и тихонько выдвинул. Тут хлопнула дверь, к нам в «палату» спустился командир отряда, сопровождаемый врачом. Встал в проеме двери, плотный, широколицый, чернобородый, сузил монгольские глазки, привыкая к керосиновой лампе после света дня. Лисицын делал мне знаки энергичными кивками и поднятием бровей: ложись, мол. Но я продолжал сидеть на койке, уставясь на капитана. Он был в неизменной своей кожанке, в брюках, заправленных в сапоги. Он казался мне воплощением всей романтики, заключенной в книжках моего детства. Врач указал на Петрова, капитан прошел к его койке и сел на табурет, пододвинутый шустрым лекпомом.
– Ну что, Григорий? – сказал он. – Ущучили тебя финны?
– Да я, товарищ капитан, не нарочно ведь, – пустился тот оправдываться, словно нашкодивший первоклассник, – я только чихнул…
– На противника нельзя чихать, – усмехнулся капитан. – Противник у нас не дурак. Знает, кто ему причиняет урон. Потому и ущучил тебя.
– Да я же не на противника чихнул, а…
– Ладно, ладно, – прервал его капитан. – Шуток не понимаешь, брат Григорий. Серьезный мужик. Сколько еще думаешь проваляться?
– Не меньше двух недель требуется, чтобы кость срослась, – ответил за Григория отрядный врач.
– Может, все-таки в госпиталь его отправить?
– Нет нужды, товарищ капитан. Срастание кости нельзя ускорить. Естественный процесс.
– Естественный, говоришь? Это хорошо. – Капитан поворошил свою буйную, на весь Гангут знаменитую бороду. – Это очень хорошо. Ты не торопись, Григорий.
– «Кукушки» же, товарищ капитан. «Кукушек» надо сымать.
– Поснимаешь еще. Мы, брат Григорий, уходим в жесткую оборону, ясно? Укрепляем наши скалы. Так что не торопись. Сращивай спокойненько свою кость.
Он поднялся, подошел к койкам гунхольмовских десантников. Один из них спал, всхрапывая, а второй, рыжебородый, попытался лихо отрапортовать, что, дескать, младший сержант Приходько временно выбыл из строя по причине боевой обстановки, но капитан утихомирил его. Поговорив с гунхольмовцем, он напустился на Руберовского:
– Для кого я приказы издаю? Почему не выполняешь приказ?
– Виноват, товарищ капитан, – жалобно сказал тот.
– Форсишь под осколками в бескозырочке, как жокей в аптеке. Тебе что, жизнь не дорога? Почему смеешься?
– Жокей в аптеке, – пролепетал Руберовский, пытаясь задавить смех, рвущийся изо рта.
– Мальчишки! – грозно продолжал капитан. – Вояки чертовы! Разогнать вас всех да насобирать новый отряд из солидных людей. Тебя первого выгоню, Руберовский.
– Не выгоняйте, товарищ капитан, – захныкал тот. – Я исправлюсь…
– Выгоню! – Командир отряда пошел к выходу, но задержался возле моей койки: – А это что за фигура?
– Это с Молнии привезли заболевшего. Как его? – Врач обернулся к лекпому.
– А, Земсков, – вспомнил капитан. Он, наверно, каждого своего десантника знал в лицо. – Ты ходил за мотоботом к «Тюленю», так? Повернул шлюпку за Литваком?
– Да, товарищ капитан, – ответил я растерянно.
– Правильно, Земсков. Нельзя человека бросать.
От неожиданной похвалы у меня дух перехватило. Капитан, сопровождаемый врачом, уже вышел из подвала, утих стук его сапог, а я все еще сидел с чересчур широкой – до самого затылка – улыбкой.
– Гляди-ка, – сказал Руберовский. – Вот кто у нас главный герой. А я-то думаю: чего ему банки ставят? Никому не ставят, а ему – полную спину.
– Так это ты ходил к «Тюленю»? – сказал Лисицын. – Что у вас там случилось?
– Да ничего не случилось. – Я достал из-под койки второй ботинок.
Не хотелось рассказывать.
– Ты знал Шамрая? – спросил Лисицын.
Я сказал, что мы были в Ленинграде соседями по квартире.
– Соседи? Значит, ты адрес знаешь?
Так выяснилось, что в штабе отряда не знали домашнего адреса Шамрая. Я так и не понял: то ли медлительные канцелярии частей, из которых добровольцы уходили в десантный отряд, не успевали пересылать их личные дела, то ли и вовсе личные дела десантников оставались в частях, не пересылались на Хорсен. Так или иначе, штабные на Хорсене не знали, куда слать письмо о гибели Шамрая. Я дал Лисицыну наш ленинградский адрес. Вскоре он умчался в штаб.
Я натянул брюки, схватился за ботинки. Начальства нет – удобный случай.
– Ты куда? – спросил Руберовский.
– В гальюн.
– Гальюн закрыт на переучет, – проворчал он. – Смотри, схлопочешь за самоволку.
Я вышел из лазарета, поднялся по лестнице – и зажмурился от ударившего в глаза света. Пришлось постоять немного, держась за косяк двери, одолевая легкий приступ дурноты. А потом шагнул в сияющий день, как в праздник.
Господи, ну и денек! Утренние длинные тени от сосен покойно, как в мирное время, лежали на скалах, на пожелтевшей траве, пучками торчащей из расселин. А сосны, осиянные солнцем, стояли, отливая боевой медью стволов, молодцевато, как солдаты на смотру. Их небогатые кроны, чуть колеблемые ветерком, словно купались в сентябрьской прохладе. Темно-серые, пятнистые скалы, тут и там поросшие мхом, были как древние животные с круглыми спинами, окаменевшие на спуске к водопою. А вода была чистого, редкостного для этих мест синего цвета.
Я поглядел на ближайшего соседа Хорсена с севера – на островок Старкерн, на виднеющиеся за ним гранитные горбы Гунхольма. Моей Молнии не было отсюда видно – Старкерн заслонял ее своим черно-серым, как у броненосца, корпусом. Но я знал: на Молнии ребята, стоявшие ночную вахту, отдыхают. Они хлебнули горячего чаю из котелков, пропахших дымом и борщом, и улеглись кто где – в расселинах, в воронках от тяжелых снарядов, меж корней сосен… Ах нет! – вспомнил я. У нас на Молнии строят капониры. Я знал от всеведущего Лисицына: туда прошлой ночью погнали плот. Тут, на Хорсене, валили сосны, обрубали на них сучья и сплачивали плоты для перегонки на острова переднего края. Делали срубы для дзотов и буксировали их ночью. Я слышал: где-то в восточной части Хорсена стучали топоры.
Хорсен посередке, близ разрушенного дома, в подвале которого был лазарет, понижался, образуя лощину. Бывший хозяин дома, хорсенский финн, прежде разбивал на скудной земле огородные грядки. Теперь тут была братская могила. Стоял столбик с прибитой доской, на доске неровными красными буквами выведено: «Здесь похоронены храбрые бойцы из десантного отряда капитана Гранина. Вечная им слава». Слева от столба чернел свежий земляной холмик. Вот где, значит, похоронили Шамрая и Скосырева. Колька Шамрай порадовался бы такому денечку – невысокому ясному солнцу, ветру и соснам, синей воде. Колька, каким я видел его последний раз на Хорсене, обвешанный оружием, в заломленной бескозырке, здорово вписывался в здешнюю диковатую природу – вот он и слился с ней навсегда. С этими чертовыми, погибельными шхерами на краю земли.
У меня было чувство освобождения – ну, что-то вроде этого. Колька Шамрай не гниет в стылой воде, в дырявом суденышке, прибитом войной к ничейному островку, не имеющему даже названия, – он лежит в земле. Лежит, как положено бойцу, рядом с боевыми товарищами. Впервые с той ночи, когда мы высадились на Молнии, меня не точило, не грызло, не изнуряло беспокойство.
А ветер еще усилился, тени заходили быстрее, и вдруг два желтых листочка опустились на могильный холм. Откуда взялись тут, на Хорсене, в царстве сосновых иголок? Откуда принесло порывом ветра – не из городка ли Ганге, с проспекта Борисова, где качались на ветру знакомые липы? А может, подумал я совсем уж несуразно, прилетели они с другого конца Финского залива, из родного нашего Питера, чтобы лечь тут на могилу одного из его сыновей?..
Я поднял оба листочка, они сухо зашуршали на ладони, и, вынув из внутреннего кармана бушлата потертый клеенчатый бумажник, я поместил их между плотно сложенными письмами от мамы и Иры. Пусть лежат. Все же память о Кольке.
Узкими тропинками, вьющимися меж скал, пошел я в глубь Хорсена и вышел к штабным капонирам. Ого-го! Пока мы сидели на Молнии, тут отгрохали подземный КП – коридорчик с несколькими отсеками, обшитыми досками, с электричеством от аккумуляторов, с печками, сделанными из труб большого диаметра. В коридорчике сидел у телефонов рябоватый Сенька Корнаков. Грешным делом, я позавидовал ему – сидит в тепле, пули не свистят, ветер не дует, чего лучше? Сенька был не из снисовских связистов, а из армейской части, я его знал плохо. По-моему, он был хитрован – из тех, кто не упустит своего куска. Он наставил на меня острый нос, как бы принюхиваясь: не означает ли мое появление скрытой угрозы для его уютного положения штабного связиста? Но я, хоть и позавидовал втайне, не собирался проситься в штаб отряда. Мне нужно было на Молнию – вот что. Я спросил Сеньку, будет ли ночью оказия на Молнию. Штабные связисты – народ всезнающий, через них идут все переговоры. Сенька, напустив на себя значительный вид, повел носом – словно восьмерку выписал – и сказал, что «по располагающим сведениям» ночью потащат на Молнию сруб. Ага, значит, будет оказия – прекрасно! Я сделал Сеньке воздушный поцелуй и поспешил из штабного подземелья на вольный воздух.
Давненько не ходил я просто так – неторопливо, не прячась, не кидаясь наземь. Щеки у меня горели от бритья. И, представьте себе, с каждым шагом по каменистой земле острова я все сильнее испытывал желание поскорее отсюда удрать. Глупо, правда? Ведь куда лучше – и естественнее, конечно, – ходить в полный рост, чем ползти ужом меж валунов под свистящим роем горячих мух. Но мне недоставало ночного костра под большой скалой. Стратегических планов Безверхова. Похабных шуточек Сашки Игнатьева. Презрительной к противнику удали Литвака. Даже грозных окриков Ушкало мне недоставало. Мне хотелось на Молнию. Там было мое место.
Приближаясь к землянкам резервной роты, услыхал хриплый голос отрядного патефона: «Четыре капуцина однажды вышли в сад…» Возле капонира под соснами, в котором прежде жил Колька Шамрай, расположились ребята из взвода Щербинина. Сидели, обхватив руками колени, полулежали на покатой гладкой скале – в подшлемниках, бескозырках, сапожищах, бушлатах нараспашку. Грелись на нежарком солнышке. Щербинин, подперев кулаком лихую голову, в заломленной мичманке, прикрыв глаза, слушал любимую песню. На ремне у него висел нож в широких кожаных ножнах. «Кругом растут маслины и зреет виноград», – пел патефон, утвержденный на плоском камне. А мне вспомнились слова капитана: «Вояки чертовы!» Вот они. В любой момент, ночью ли, днем ли, они готовы попрыгать в шлюпки, мотоботы и мчаться на любой из «хольмов», карабкаться под огнем на крутые скалы…
«И видят капуцины русалку у пруда, – пел отрядный патефон. – Прекрасная картина, прозрачная вода…»
Мне хотелось быть под стать «чертовым воякам». Я сдвинул бескозырку сильно набекрень, сунул руки в карманы и встал с независимым, как мне казалось, видом перед Щербининым. Он открыл глаза, проворчал с хрипотцой:
– Отойди, сынок. Солнце застишь.
Я сел рядом с ним. «…Раздался громкий смех, – пел патефон, – вода над ней сомкнулась и окропила всех…» Мы дослушали пластинку до конца. Щербинин кинул парню у патефона:
– Теперь Клавочку.
Тот сменил пластинку, покрутил ручку, и голос Шульженко, слегка подпрыгивая на заигранных бороздках, повел задушевно: «Я вчера нашла совсем случайно у себя в шкафу, где Моцарт и Григ…»
– Мичман, – сказал я, – имею к вам вопрос…
– Дай послушать музыку, сынок, – сурово прервал он.
Мы и «Записку» дослушали до конца, а потом началось: «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…» Концерт, судя по всему, был задуман надолго. Тени от сосен сделались заметно короче. Я поднялся и пошел, но Щербинин остановил меня. Произнес, болезненно мигая, словно мой вид был ему крайне неприятен:
– Вопрос у тебя есть, а терпения нету. Сядь, сынок. Что тебе надо?
Я изложил (а патефон тем временем пел с подкупающей искренностью: «В моей душе упрека нет, я вас по-прежнему люблю») – изложил свою убедительную просьбу. Она заключалась в том, что я хочу удрать из лазарета к себе на Молнию, ночью туда пойдет какая-то посудина… так вот, не поможет ли он, мичман…
– Не трать лишних слов, – опять прервал меня Щербинин. – Суду все ясно. Пойди на пирс, там стоит дредноут Бэ-пэ тринадцать. На нем спросишь Кузьмичева Степана Лукича, контр-адмирала. Скажешь, что Щербинин Иван Васильич лично просит его взять ночью на борт одного фрайера. У которого шея обвязана. Запомнил?
– Да, – сказал я, невольно тронув пальцами повязку на шее. – Дредноут Бэ-пэ тринадцать. Контр-адмирал Кузьмичев.
– Степан Лукич, – строго добавил Щербинин. – Дуй.
Он снова отдался во власть музыки.
Вскоре я спустился с крутой скалы к маленькому дощатому хорсенскому пирсу. Возле него громоздились бревна, трое парней в армейском обмундировании связывали плоты. У уреза воды стояли несколько маленьких срубов, похожих на те, которые ставят над колодцами в деревнях. У пирса и у старой ржавой баржи, тоже используемой как причал, покачивалась хорсенская флотилия – полдюжины шлюпок-шестерок, разъездной катерок, несколько мотоботов, среди них и суденышко с крупно выведенным на борту: «БП-13». Это был тот самый буксир портовый, на котором восемнадцатого августа мы высадились на Молнию. Старой посудине давно пора на пенсию, да вот война не отпускает, в десантное судно преобразовала. Посередке БП-13 с мотора был снят кожух, там сидел на четвереньках, погрузив руки в машинное чрево, человек мрачного вида. Я остановился против него на краю пирса и спросил:
– Вы Степан Лукич?
Моторист звякал ключом. Слегка повернул ко мне голову в помятой мичманке, бросил:
– Ну?
Я передал ему личную просьбу Щербинина. Некоторое время он молча продолжал копаться в моторе. Тылом руки, испачканной маслом, отер лоб и буркнул, что у него не пассажирский пароход.
– Это я знаю, – ответил я, сохраняя на лице искательную улыбку. – Иван Васильич очень просил. Лично.
Он помолчал еще дольше, а потом сухо спросил:
– А если тебя кокнут, кто отвечать будет? Иван Васильич?
Теперь я промолчал. Моторист трудолюбиво счищал нагар со свечей, протирал их ветошью.
– Ладно, – сказал он, когда я уже собрался уходить. – Приходи в двадцать два тридцать. Чтоб никто не видел.
На обратном пути до лазарета я примечал и запоминал тропинки, идущие в обход дзотов, у которых с наступлением темноты будут часовые. Мне предстояло пройти незамеченным. Ну что ж, некоторым навыком скалолазания (вернее, скалоползания) я обзавелся на Молнии.
Когда я спустился в темный и душный после свежести дня, пропахший йодом, спиртом и болью подвал лазарета, на меня накинулся Лисицын: где был? кто разрешил? что за безобразие? Я сказал, что был на кладбище, где похоронен мой друг. Лисицын поворчал еще, пообещал мне губу за самовольную отлучку (а вот вопрос, между прочим: действовала ли на Xанко гауптвахта после начала войны?), а потом сказал:
– От твоего друга Шамрая остались личные вещи. Ну, шмоток немного. Тельник, трусы. Суконка первого срока. Это сдано на вещевой склад. А вот бумажник. Письма там, фото. Возьмешь?
– Возьму, – сказал я.
И вот я лежу на своей койке под одеялом, выдохшийся от прогулки по Хорсену, обруганный, но довольный, и раскрываю потертый Колькин бумажник, точно из такой же клеенки, как у меня. Раскрываю бумажник с тревожным, неясным чувством проникновения в запретный мир. Казенная бумага, удостоверяющая, что краснофлотец Шамрай Николай Владимирович окончил курсы киномехаников и допущен – и так далее. Любительская фотокарточка: раскоп, хребты вынутого грунта, Колька, в трусах, в треуголке из газеты на голове, стоит, зверски скривившись от солнца, обхватив за загорелые плечи двух смеющихся девчонок в сарафанах. Другое фото: бровастенькая брюнетка; на обороте карточки – старательным почерком: «Коле от Гали». Письма. Нерешительно развертываю первое, стершееся на сгибах.
«…а он от брони отказался говорит надо советскую власть защищать. Сейчас где то проходит обучение иногда забежит на часок и обратно в казарму. У нас на фабрике списки готовят на эвакуацию и меня вставили а я не знаю ехать или нет. Владлена говорит надо ехать а Светочка не хочет записалась в МПВО дежурит где-то никуда говорит не поеду…»
Даты на письме нет, но и без того ясно: Колькина мать написала его в июле. Я представил себе Евдокию Михайловну – как она получает извещение о гибели Кольки. Побежит с плачем в мамину комнату, и мама обнимет ее, а Евдокия-то на голову выше мамы, хоть и сутулая… Она вечно ворчала, что мама окно на кухне открывает, выстуживает квартиру…
Вдруг – толкнулось мне в голову: я обязан Евдокии написать про Кольку!
Второе письмо развертываю. Почерк мелкий, прямой, буковка к буковке:
«Здравствуй, Коля! Спасибо за письмо. Оно меня позабавило. Я, конечно, очень рада, что ты “постоянно” обо мне думаешь. Но разреши внести поправку, постоянно о чем-то (или о ком-то) думать невозможно, потому что человеку это просто не свойственно. Человеку свойственно все преувеличивать, вот и ты преувеличиваешь. Но мне приятно, что ты иногда меня вспоминаешь, хотя мы мало знакомы. Я не обижаюсь, что ты пишешь “Целую”. На бумаге это не страшно, так что не беспокойся. 2 мая ко мне неожиданно приехал твой друг Борис с приветом и шоколадом от тебя. Но когда он протянул шоколад, из обертки посыпались крошки, плитка была вся измятая, будто ее жевали. Это было так забавно! Бедный Борис ужасно смутился…»
Я облился жарким потом, прочитав это. «Будто жевали»! Вот же дура! Забавно ей, видишь ли!
Дальше я не стал читать. Сложил письма, сунул обратно в бумажник. Видела бы ты, как меня саданул под дых этот дылда из ТМАУ! А что такое ТМАУ? А черт его знает. Я лежал мокрый от пота, температура, наверно, подскочила до сорока. Забавно ей! Нормальные люди не пишут таких писем.
Но понемногу я остыл. После обеда выпросил у лекпома бумаги и, сев за его шаткий столик, написал письмо Евдокии Михайловне. Написал, что Коля храбро воевал и погиб в десанте как герой, и похоронен в братской могиле на острове, отбитом у противника. «Дорогая Евдокия Михайловна, – писал я, царапая пером по шероховатой, вроде бы оберточной бумаге, – я горюю вместе с вами…»
Свернув письмо треугольником, надписал адрес и попросил Лисицына переправить в Ганге, на почту. Может, будет оказия морем или воздухом на Большую землю. Лисицын сказал, что морские охотники, может, на днях уйдут в Кронштадт и захватят накопившуюся на Ханко почту.
На ужин в лазарет принесли ломти черняшки, пшенку и чай. Сахару выдали не по три куска, как раньше, а по два.
Лекпом проделал вечерние перевязки и уколы и ушел. Я лежал, дремота одолевала, но я стряхивал ее с отяжелевших век и считал время. Часов-то ни у кого тут не было. Время шло трудно, со скрипом. Нет, это в груди у меня, в бронхах скрипело при дыхании. Вообще я чувствовал себя не ай-яй-яй.
– Борька, – вдруг тихонько позвал Руберовский, – спишь?
– Почти, – сказал я.
– Ты на гражданке кем был?
– Никем. Учился только.
– А я знаешь кем работал? Униформистом. Это знаешь что? У нас в Киеве ха-а-роший был цирк. Я-то сам сирота, жил у дядьки, а дядька работал в цирке по лошадиной части, ну, в конюшне, вот он меня и устроил…
Странно, думал я, слушая и не слушая Руберовского: как вечер наступает, так у людей охота поговорить о себе… Я бы охотно включился в вечерний разговор, о себе бы рассказал Лехе Руберовскому, о Кольке Шамрае, об Ирке, но у меня была задача. Я время отсчитывал.
Было, по моей прикидке, около двадцати двух. Прикрученный фитилек «летучей мыши» наполнял лазарет не светом, а скорее тьмой. Ребята спали. Я тихо оделся, мысленно попрощался с ними, поднялся наверх.
Ночь была холодная, со звездами, с низко повисшим над соснами молодым месяцем. Ветер широкой струей несся над шхерами. Я пошел, подняв воротник бушлата, втянув голову в плечи. Я оставлял справа штаб и капониры резервной роты, но и старался не слишком брать влево, к северному побережью, где стояли часовые. «Бесшумной тенью он скользил меж сосен», – пришло в голову. Нагромождение скал форсировал ползком – обойти их незамеченным я бы не смог. Наконец сполз с крутизны к восточному берегу и затаился, всматриваясь в пирс.
Там двигались темные фигуры. Ветер доносил голоса, слов я не разбирал, только матерок однажды прозвучал отчетливо. На мотоботе взревел мотор. Это Степан Лукич, «контр-адмирал» хорсенской флотилии, запустил на холостом ходу, для прогрева. Я подумал: надо идти сейчас, пока по пирсу шастают люди, носят грузы. Да и чего я, собственно, боюсь? Ну, в худшем случае прогонят обратно в лазарет. Вперед!
Мое появление на пирсе, и верно, никем не было замечено. Вот только напустить на себя занятой вид. Я деловито прошел к «БП-13», спрыгнул в него, и тут же мне крикнул с пирса кто-то широкий и рослый, в армейском:
– Чего стал? Держи!
Я принял у него небольшой, но тяжелый ящик и оглянулся – куда девать? От мотора шагнул Степан Лукич, зыркнул по мне острым взглядом из-под нахлобученной шапки – узнал, конечно, – и сказал:
– Туда становь. В корму.
Еще двое парней спрыгнули в мотобот, и мы стали принимать с пирса ящики и укладывать на стлани в корме. Хорошо быть при деле! От пирса отвалили и пошли, взмахивая веслами, как черными крыльями, две шлюпки – повезли на окрестные острова боезапас и продовольствие. А мы все грузились. Потом в мотоботе появился стройный лейтенант в армейской шинели, стал озабоченно пересчитывать ящики.
– Ну что, Васильев? – крикнул ему с пирса командир во флотском. – Погрузил мины?
– Погрузил, товарищ капитан, – ответил лейтенант. – Порядок.
Капитан? Я струхнул малость, но тут же сообразил, что это не командир отряда, а начальник штаба, тоже по званию капитан. Ну да, начштаба всегда распоряжается отправкой грузов с Хорсена на острова переднего края. Ему не до меня. Я скромненько присел в уголке кормовой банки.
Теперь внимание начальства переключилось на плот, который только что столкнули с берега. Он закачался на прибойной волне, и стоящий на нем человек с длинным шестом закричал гребцам в одной из шлюпок, чтоб дали ход. Шлюпка пошла, натянулся буксирный трос, плот неуклюже двинулся.
– Недоложко! – крикнул лейтенант из мотобота. – Будешь подходить к Гунхольму, смотри, чтоб на камни плот не несло! Там течение вправо!
– Знаю, товарищ лейтенант, – откликнулся человек на плоту.
А на Молнию, гляди-ка, целая экспедиция идет. С лейтенантом еще трое ребят. Саперы, значит, из взвода Васильева. Минеры. Я вспомнил давешние слова капитана: «Уходим в жесткую оборону». Минировать, значит, начали острова против десантов…
– А это кто? – услышал я и поднял голову.
Передо мной стоял в узеньком проходе между ящиками с минами лейтенант Васильев. Я вскочил.
– Он с Молнии, – быстро ответил Степан Лукич. – После лазарета возвращается.
Мне только осталось кивнуть головой.
Мотобот отвалил от пирса и пошел, таща на буксире cpyб – бревенчатый домик без крыши. Мы обогнули Хорсен с юга и повернули на север, к Молнии. Оставив слева безымянный островок, вышли на открытый плес. Месяц был тоненький, но свету давал, черт, больше, чем нужно. И звезды пылали не по-хорошему. Слева ясно рисовался скалистый берег Эльмхольма. Справа темнела западная оконечность Старкерна. Прямо по носу виднелась Молния – черный кораблик на мертвом якоре, здрасте, давно не видел. А дальше – весь просвет между нею, Молнией родимой, и Эльмхольмом занимал слегка затуманенный берег Стурхольма. Можно сказать, вся география архипелага перед глазами. Теснота у нас!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?