Текст книги "Здесь живут люди"
Автор книги: Фёдор Мак
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
К концу второго месяца ежедневных вылазок отверженного к пустырю, все, даже самые недотепистые, – даже Ёлуп с Горлыкой! – поняли, что сплетня о его женитьбе и погребе просто глупа, лжива и не дает полного объяснения поведению безбородого. Нет, погреб, положим, копает, хотя опять-таки, зачем бобылю погреб? И почему только раз в день несет землю? Если копает, то и пять, и десять раз можно с ведром обернуться. И опять-таки, почему именно в 17.15? Почему каждый день, без выходных и праздников?
Вопросы мучили кунишников, вопросы не давали покоя, кололи, заставляли думать, а это далеко не всем по душе, когда его заставляют думать своими мозгами – гораздо удобнее, не утруждая себя, пользоваться чужими ответами, а хоть бы и ложными. Снова началось брожение умов на могале – медленное, сонное шевеление извилин, которые не привыкли шевелиться и годами спали, безмятежно, сладко и невинно. Поведение Кирика снова требовало ясного, простого и логичного ответа.
5
– Как ты думаешь, почему? – спросил как-то Прокоп Дженжер у Васьки Дончика. Был уже конец лета, но днем погода еще стояла жаркая, сухая, и по вечерам дневное тепло создавало уют нагретых вещей и некое приятство души. Прокоп с Васькой сидели в сумерках на двух больших камнях, лежащих недалеко от ворот Прокопа, отдыхали после трудового дня, смолили крепкие цигарки, причем смолили дружно, с аппетитом, уже по второй, и когда Прокоп затягивался, на его худых щеках появлялись ямки. Васька сразу понял о ком идет речь, нахмурил брови, чтоб придать своему лицу значительность, сделал вид великого мыслителя, почти как у Родена, и действительно задумался, может, впервые в жизни задумался. С ответом солидно не торопился. Пахло горьковатым дымом тлеющего в костре бурьяна и уютным запахом свежего навоза: это корова Прокопа толстой бочкой приперлась нынче из стада еще засветло, уткнулась сырой ноздрястой мордой в закрытые ворота, покорно стала перед ними и, лениво помахивая мохнатыми ушами, ждала, когда ей откроют. Хозяева мешкали, а корова то задумчиво жвачку жевала, то длинную до земли слюну пускала и успела перед воротами – вот скотина! – перед красивыми расписными воротами навалить целую серию плюх, этакий сериал получился, прям как в телевизоре. А потом Колька, сын Прокопа, получил от бати изрядную затрещину, что не открыл вовремя ворота, и, размазывая слезы по грязному лицу, убирал брачкой коровьи плюхи. Навоз убрал, но стойкий запах навозной свежатинки остался и своим наличием очаровывал сидящих на камнях мужиков.
– Что ж так ему неймется? – продолжал вопрошать Прокоп, имея в виду хождения Кирика.
После внушительной паузы Дончик вдруг резко и убежденно сказал, как отрубил:
– Колдовство все это! Колдовство и ворожба. Вот святые иконы, колдовство! – он клятвенно и размашисто перекрестился и почему-то еще добавочно поплевал через левое плечо, будто не уверен был в силе креста. Мысль о колдовстве и нечистой силе в этих густых сумерках была для Васьки Дончика естественной и безусловной. При слове «ворожба» глаза его загорелись и запылали сатанинским ужасом.
Многие замечали, что Дончик был по натуре боязлив и откровенно верил, что в мире полно чертей, да не просто много, а мир нашпигован, а кишмя кишит чертями, ведьмами, привидениями, вурдалаками и прочей разнообразной отборной нечистью, количество которой на свете гораздо больше, чем количество людей… Да вон и сейчас, вон-вон там, за колодцем, смотри, в сумерках, в темноте вечера какая-то фигура обозначилась, туманным плотным пятном выделяется, вытягивается и шевелится в сумраке, мать честная, необычно так шевелится, словно откуда-то выползает. Васька всё это живо вообразил, сидя рядом с Прокопом, сам создал и сам начинал верить! Головы у фигуры нет, рук нет, а двигается, извивается, вроде как к Ваське медленно направляется, мохнатой змеёй-гусеницей по земле стелется, черный рот-яму открывает и глядит, зелеными неподвижными глазами глядит, глядит, глядит… Васька – в ужасе, волосы – дыбом; «сгинь нечистая сила!» – орет-визжит пронзительно, от страха почти сознание теряет, и крестится, и крестится, «спаси и помилуй»!
Материалистичный Прокоп не был столь склонен к мистике, как Васька Дончик – ко всякой чертовщине относился скептически, с хохотком, не боялся ее и, как назло, ни разу не сталкивался ни с дьяволом, ни с бесом, даже тайно мечтал увидеть черта во всей красе, если о красе может идти речь в данном случае, или, между нами, хотел хоть какую завалящую ведьмочку помоложе встретить, но кроме жены, которую в сердцах обзывал «старой ведьмой», никто ему на глаза не попадался. Ну не верил он в нечисть, хоть тресни, не верил! Своим неверием был защищен от неё попрочнее, чем Васька крестом. Таких, как Прокоп, атеистов и жизнелюбов, черти боятся поболе ладана, за версту обходят, а ежели все-таки по тупости сталкиваются с таковыми, то в ужасе отскакивают и, кажется, шепчут свою, бесовскую, молитву.
– Колдовство, говоришь?.. – изрек Прокоп с усмешкой, гася окурок о камень. – Да нет, колдовством грешат ленивые, хотят, чтоб работа за них сама делалась, по чуду делалась, а еще чтоб золотая деньга просто так с неба на башку валились, а этот… этот ведро таскает.
– Прокоп, где ты там? Иди вечерять, мамалыга стынет! – вдруг с крыльца прокричала в темноту жена Прокопа. Васька от неожиданности бабьего крика трусливо вздрогнул, а Прокоп буркнул: «Вот ведьма». Еленка постояла на крыльце, прислушалась и снова бросила в темень:
– С кем ты там гуркаешь? Васька, ты что ль? Заходи, повечеряешь.
– Спасихристос, тетя Лена, я побегу, мамка ждет, – отозвался Дончик.
– О чем вы там балакаете?
– О Кирике толкуем, теть Лен.
– А что о нем толковать? – распевно протянула Хабишка, – сдурел мужик, окончательно сдурел.
«А она ведь права!» – ахнул Прокоп. Его, как обухом по голове, поразило здравомыслие жены, ясность и простота ее ответа. А главное, это было очень похоже на правду, то есть безумие Кирика разумно объясняло его поведение!
6
«Сдурел, сдурел, сдурел…» – неслось от дома к дому, от головы к голове, прыгало по кустам и камням, дуло ветром-вихрем, прилипало к губам, расширяло глаза ужасом. Всё окружающее население испытывало острую веселящую жуть, оттого что неподалеку есть помешанный. Сумасшествие – это все-таки явление непонятное, содержит в себе тайну, и эта тайна будоражила, рождала у кунишников невольный трепет перед случившимся. Вся могала, в смысле – околоток, если кто забыл, была возбуждена, взъерошена, в каждой семье говорили-сплетничали, причем о помешательстве Кирика говорили убежденно, как о свершившемся факте, который сомнению не подлежит. Никому и в голову не приходило, что это может быть неправдой. Во-первых, и во-вторых, сумасшествие должно быть! Все подспудно жаждали ну не то, что прям помешательства, а – события, как такового, события вообще, и хотели чего-то остренького в этой пресной повседневной жизни, а если волнующих событий долго не было, то их стоило… выдумать. Сумасшествие – это событие! Не рядовое, а скорее, таинственное; это – интерес, пересуды, переживания, даже в каком-то смысле – развлечение, как в определенном смысле развлечением могут быть и похороны. Жизнь в селе и так небогата событиями, а тут – помешательство! Как же усомниться в его подлинности?! Это все равно, что отказаться от события, то есть если это неправда, то и события нет. Бог с ней, с правдой, (о чем вы?), событие – важнее, а с ним и трепет, и пересуды, и веселящая жуть! Сумасшествие должно быть! Мы так хотим! А вы все-таки сомневаетесь, что безбородый изгой сошел с ума? Хе-хе… ну а ведро-то зачем таскает? «Кажинный божий день!» – по словам Марфы Сохопихи. Какая цель? Уже курган за селом, а он таскает и таскает. Смысл, смысл какой?! Нет смысла, не дает ответа. Значит, чокнулся!..
Какой же здравомыслящий человек будет делать добровольно и бесплатно ненужную и бессмысленную работу? Ну, положим, «за платно» ненужную бессмысленную работу делает половина населения Земли, а чтобы вот так надрываться безо всякой платы – это я вам скажу… Ладно, Сизиф, хотя о Сизифе в селе понятия никто не имел, кроме Яшки Лупы, местного философа, так вот, Сизиф катит в гору камень ежедневно и бессмысленно, тот вроде хоть богами наказан, а этот дурик?.. Уже скоро год будет, как он, ну явно ушибленный, таскает и таскает землю. Таскает и таскает! Ежедневно! В 17.15! Как заведенный, как белка в колесе! И ведро-то уж поизносилось, местами проржавело, дужка искривилась… Дождь-слякоть – он идет, град-снег – все равно идет. Зимой! Зимой земля замерзает, думали, прекратит, так нет же, надолбит ломиком мёрзлой землицы и несёт ее по снегу, чуть ли не босиком бредёт, но тащит в своем балахоне, на вершину самодельного кургана ведро высыпает. Точно сдурел!
По поводу помешательства Кирика народ бурлил несколько дней, пока новость была свежа и сытна, а потом новость приелась, подвяла, приобрела тусклый вид, «вторую свежесть», и всем надоело говорить на эту тему. Только иногда посмеивались и шутковали: если кто-то на могале делал явную глупость, ему говорили: «Ну, ты как безбородый!».
Пренебрежением к Кирику и насмешками над ним ловко воспользовался Тоська Бздун, любитель ехидно, исподтишка нагадить кому угодно, особенно тем, кто по какой-либо причине попадал в опалу – этак подленько добить, окончательно замарать поверженного, чтоб похохотать да угодить победителю. Говорят, стадо не без паршивой овцы; такой паршивой овцой на могале был Тоська навечно припечатанный кличкой Бздун, извините, ежели звучит некультурно или слух режет, но, как говорится, из песни слов не выкинешь, да и слишком уж точным было это прозвище. Когда он шел по улице, все, даже маленькие дети разбегались и прятались, будто пахучий золотарь вез на телеге полную бочку дерьма, которое на ухабах выплескивалось через край. Тоська был долговязым, ходил в засаленных лохмотьях, звучно шмыгал носом, вечно чесался грязными крючковатыми ногтями, а воды боялся, как черт кадила – мылся от силы раза два в году и после каждой помывки хвастался, какой он чистоплюйский подвиг этим совершил. Поразительно, никакая зараза его не брала, живуч был, как бацилла. Так вот, сей колоритный субъект однажды осквернил холм, созданный Кириком: развязал веревку, которой подпоясывался вместо ремня, спустил рваные штаны со своей костлявой задницы и оправился на самой вершине холмика. Тьфу! Да что с Тоськи взять – Бздун, вонючка, плесневелый, он и в колодец как-то мочился, за что был нещадно бит, и в тарелку с борщом мог соседу нагадить, лишь бы посмеяться – юмор у него такой!
Однако, заметьте, когда Тоська похвастал перед парнями своим «подвигом на холмике», чтоб рассмешить народ и стать минутным героем, никто почему-то не рассмеялся, а подвыпивший Ванька Турок, парень здоровый, во хмелю бедовый, тяжело посмотрел на Бздуна пьяным глазом и, преодолев отвращение, врезал ему в гнилые зубы. Тоська завыл, погано завыл, заюлил, завертелся шакалом, гиеной завертелся, даже как-то криво вприсядку пошел – вот тогда-то все и рассмеялись.
Своим ударом Ванька Турок не только наказал Тоську, но и, пожалуй, ненамеренно, взял под защиту дело Кирика. Этот удар, о-о-о, говорил о многом! Этот удар был символическим: на могале медленно, но неуклонно менялось отношение к сумасшедшему изгою. Если раньше смеялись над Кириком, крутили пальцем у виска, когда тот волочил ведро свое, то со временем, конечно же, не сразу, а очень даже постепенно возникала то у одного, то у другого некая жалость, что ли, к отверженному. Потом, опять-таки не вдруг, а исподволь, стало появляться уважение к нему, может, непроизвольное, даже нежелательное, но возрастающее уважение – упорный, мать его, дисциплинированный, туды твою, как солдат, в 17.15, каждый день, крепкий… «Дело мужик делает, можа, и большое дело, кто ж его знает?» – высказался как-то Сафрон Торотон в момент просветления, и ему никто, заметьте, никто не возразил. Испытывали, признаться, даже легкий страх перед Кириком за его фанатичность, за упрямую приверженность к своей затее; тот страх, который возникает у обывателя перед человеком, обладающим глубокой тайной, неведомой другим, неким высшим знанием, недоступным рядовому кунишнику. Наверно, такой страх и почтение испытывали люди в древности к жрецам. Ну, не так уж сильно кунишники побаивались безбородого, но некий мистический страх был, правда, был, и автор обязан об этом сказать без утайки. Этот почтительный страх возникал всего больше у бабонек, которые в глубине души подозревали, что неспроста все происходит и что сам Кирик очень даже не прост, может, э-э, с высшими силами связан. Да! Всё может быть!.. Вот до чего домыслились! Никто не считал его настоящим колдуном, ворожеем, хотя Васька Дончик был в этом убежден давно и бесповоротно, скорее, его относили по традиции к блаженным, юродивым, у которого есть связь с богом и на которого бог изумленно обратил внимание и – пожалел.
И не такой уж он помешанный! При встрече с Кириком наблюдательно отмечали, что глаза-то у отшельника умные, только какие-то отрешенные, ко всему безучастные, усталые – нормальные человечьи глаза, что тут еще сказать? Но – молчит, постоянно молчит, словно онемел, словно разучился говорить, словно обет молчания дал. Тощий, высокий, руки худые, жилистые, а каждый день несет ведро, свое ведро! Вон уже какой бугор за околицей возвышается, почти пирамида. Не понимали кунишники, зачем он это делает, но чувствовали, что свершается что-то необычное, даже значительное.
7
Сама жизнь могалы изменилась! Постепенно, незаметно для самих сельчан изменилась жизнь на могале с тех пор, как безбородый стал носить землю за околицу. Внешне вроде все по-старому, те же куры-коровы, тот же навоз-молоко, а вот как-то с соседями не очень хотелось ругаться, особенно, если Кирик шел по улице. Языкастые бабы теряли сладость перебранки и конфузились – испытывали, страшно сказать, некую стыдливость и готовы были перейти на шепот, да какой смысл поносить друг друга шепотом? Даже неприлично.
«Ссора, если по правде, это распущенность, – рассуждал как-то с похмелья философичный Яшка Лупа. У него болела голова, а когда у него болела голова, то ему хотелось философствовать. – Не такие уж плохие соседи, а по дури распустишься, распояшешься, злобу собственную не сдерживаешь, стоит чужой курице забрести в твою грядку, как понеслось: мать-перемать, и туды его, и сюды, и бабу, и мужика, и на…, и в…, и прочие нечистоты изо рта лезут». Да, Яшка знал, о чем говорил, ибо многие кунишники любили поскандалить, народ потешить. Может, не столько от злобы, сколько от скуки, от пресноты и однообразия существования. Стенка на стенку! Семья на семью. Лай, вой, крик с одной стороны; ещё больший лай, вой, крик с другой стороны – устраивался грандиозный концерт на вселенскую радость всему окрестному люду. До самого вечера длился концерт устного творчества, до изнеможения, до истощения богатого запаса всевозможных ругательств, которые вдохновенно придумывались по ходу, а особо острые и удачные награждались аплодисментами окружающего народа, который наблюдал представление со стороны. А еще говорят, откуда такое богатство языка!
Но в последнее время люди будто бы сдержаннее стали. Бог знает почему, но иной раз и промолчишь, не ответишь колкостью на колкость. При появлении Кирика все будто оказывались сдержаннее, дисциплинированнее, смирнее обычного, эдак выпрямлялись, становились строже к себе, даже хотелось вроде как все пуговицы застегнуть, ремень подтянуть, как рядовым требуется подтянуться при появлении командира. Да и внимательнее стали относиться к просьбам соседей, охотнее помогали друг другу. Если раньше, да вот еще вчера, на просьбу соседа о помощи могли отказаться, отбрехаться, сказать, что, мол, заболел, не могу, умираю, да к тому же гусь сдох, собака околела, у свиньи понос и тому подобное, тысячи причин и все брехня, потому что лень, то теперь с легкостью шли помогать – сосед-таки!
Кирику уже тайно сочувствовали, особенно сердобольные бабы: надо же, человек смиренно несет своё ведро, свою ношу, добровольно крест на горбу тащит, но как-то и в голову никому не приходило вмешиваться, мешать или помогать безбородому, словно чувствовали, что это дело – его, личное, чужим не стоит соваться. Из сочувствия возникали переживания за Кирика и даже некоторый спортивный интерес: а доколе? До каких пор он будет носить землю? Когда перестанет? Ведь второй год заканчивается, а он все так же печально бредет с ведерком за околицу и ни на кого не смотрит, будто в другом мире живет. Только морщины волнами по лицу перекатываются. Когда же Кирик завершит начатое? Но ежели по правде, никому, слышите, никому, почему-то не хотелось, чтобы он однажды завершил свои хождения. К вечеру, к тем самым, уже знаменитым 17.15, все прислушивались, невольно прислушивались и напрягались, выглядывали на дорогу, кто из окна, кто из-за плетня – пойдет или не пойдет сегодня? Но в нужный час скрипела-пела старая калитка-фортка с бледно-зелёными лишайниками на штакетинах, появлялся Кирик с ведром, и все облегченно вздыхали: молодец! И какая-то бодрость в членах и телесах кунишников появлялась, и гордость за род человеков наполняла душу, и жить становилось легче, и вроде даже смысл всего существования если не осознавался, то чувствовался.
«Идет! Тащит!» – весело шелестело вдоль улицы, которая готова была ему аплодировать.
8
И все же, никто из сельских мудрецов не мог вразумительно объяснить смысл растущего на пустыре холма. Не находилось убедительного, верного ответа на вопрос «Зачем?» Зачем человек таскает землю, зачем уже который год занимается очевидно бесполезным делом. «Для чего?» – рассуждали и в одиночку и хором. «Какой смысл?» – спорили по вечерам, и порой спорили яростно, с пеной у рта. До мордобоя, к сожалению, в спорах не доходило, а могло бы, дело такое…
– Какой смысл? Какой!.. Какой!.. – разъярялся в кругу собутыльников Яшка Лупа, доморощенный философ, – Да нет тут никакого смысла!
Они втроем, Яшка, Тимоха Бокал и Ерошка Магар, поздним вечером сидели на корточках вокруг большой банки темного домашнего вина и выпивали по стаканчику. Шелестел над их головами высокий ясень-красавец, лунный свет блестел на стеклянном боку банки и на её широком горле. Вино было свежим, вкусным, пахло копшуном (сорт душистого винограда), отдаленно напоминало тонкий запах земляники. Вино в этом славном селе делали сами из своего винограда, часто неплохого качества, делали во множественном количестве и мерили его не литрами, а банками или ведрами. Если говорили: «Поставил банку вина», то это означало, что нормально человек поставил; если говорили: «Поставил ведро вина» – и такое бывало по праздникам, – то это считалось, хорошо поставил. В будни обходились банками, поэтому назвать нашу троицу «собутыльниками» язык не поворачивается – «собаночники» они!
– Я вас уверяю, – горячился Яшка, – никакого смысла у безбородого нет. Вот ты, Бокал, для чего живешь? Чтоб пузо набить и хату пузатую отгрохать, да чтоб твоя матрешка толстой была и цветастой…
– Ну, ты это… как-то…, – мямлил Тимоха Бокал, не зная, что ответить Яшке.
– Нет у тебя главного смысла, нету! И не будет! – добивал его Яшка, – И у меня нет смысла, и у Кирика его нет. – Яшка был агрессивен, как многие философы.
– Ну, ты, это… как его… а как же без смысла? – Тимоха даже растерялся, словно только что у него отняли смысл жизни.
– Как же, как же… А вот так же! – передразнил его Лупа. – Жить без смысла – вот величие! А со смыслом любой дурак проживет.
– Ну, ты, это… непонятно как-то…, – у Тимохи во рту пересохло, он захотел вдруг величия.
– Наливай, раз непонятно. Может, человек только тогда и начинает жить, когда у него нет смысла жизни. Начинает жить и радоваться. Каждой свежей минуте радоваться!..
Тимоха булькнул из банки вина, но неудачно – стакан переполнился, и вино потекло по его пальцам. Он отхлебнул из стакана лишнее и подал стакан Яшке. (Один стакан на компанию – это здесь нормально.) Лупа бережно принял влажный стакан и сказал с пафосом:
– Хлопчики, за радость пью, пусть она будет в душе каждого, а иначе зачем?
– Ты, Лупа, философ, это всем известно, – с достоинством вступил в разговор Ерошка Магар, молодой мужичок, приземистый, хитрый, с красивой ухоженной бородой. – Ты философствуешь, поэтому постоянно всех путаешь. Изъясняйся по-простому, по-человечески, тогда и слушать тебя будут. А если тебя не воспринимают, то на что твой ум? Дырка вместо ума. Хвилософ…
Яшка обидчиво поджал губы – критику воспринимал болезненно. А Магар, которому казалось, что он всех насквозь видел, сделал заключение:
– Про безбородого скажу так: памятник себе ставит. Назло всем. Его отвергли, а он, самолюбивый, решил возвеличить себя. Эк, силища какая у его самолюбия!.. Самолюбие правит миром… Ну, за ваше здоровье, хлопчики.
Он аккуратно, бережно и легко выпил очередной стакан вина, так же аккуратно вытер усы, погладил холеную бороду и вернул стакан Яшке.
– А давай у самого Кирика спросим, зачем он землю таскает, – предложил Тимоха Бокал.
Мужики оторопели, Яшка Лупа стакан уронил – такая глупость в их мозгах еще не заводилась. Настолько с Кириком разобщились, настолько он был странным, чужим, блаженным, что разговор с ним казался немыслимым. Поговорить с ним означало нарушить какую-то границу. Общение с отверженным все еще было рискованным – и тебя за это могли отвергнуть, – и чтоб решиться на разговор, нужна была смелость, основанная на Тимохиной глупости. Да и как с ним общаться? На каком языке? Он же молчит, все нормальные слова забыл.
– Да ну тебя, Тимоха, придумал тоже… Неохота, – ответил Ерошка, – да и что он тебе скажет? Что до бога со своего холма хочет докричаться?
9
Самое интересное, что хитрый Магар был, пожалуй, прав, но прав только отчасти: Кирик, пожалуй, сам не знал, зачем он ежедневно носит землю и создает курган за селом. Многомудрый Лупа был ближе к истине в своем отрицании смысла. Если б кто-нибудь, да хотя б тот же Тимоха Бокал, всё же тайно изловчился и действительно спросил Кирика: «Зачем?», то, скорее всего, Кирик ответил бы, с трудом разжимая от немоты слипшиеся губы: «Не знаю». И ответ безбородого был бы искренним.
Не было у него конечной цели! Не было. Да она, «конечная», ему уже и не требовалась. Уже! Нет, когда затевал свое дело, цель вначале была, это правда, – хотел прозвище получить! Хотел вернуться к людям: если борода не растет, то уже и не человек? Хотел также пустырь, эту темную дыру без названья, как-то обозначить, свое имя ему передать, чтоб существовал, и потому существовал, что носил имя Кирика! Обижен был Кирик на людей, очень обижен, доказать свою значимость желал, утвердить себя жаждал. Было сперва такое, было! И это правда!
Но правда и в том, что это было давно, в самом начале, глупость, конечно, молодость еще не выветрилась, а сейчас у Кирика та конечная цель исчезла, растворилась. Если бы цель получить прозвище, вернуться и снова быть с людьми сохранилась, то он бы ее достиг, – кунишники уже приняли бы его к себе и прозвищем наградили. Да по сути, он и добился своего, достиг первоначальной цели: о нем говорили, его замечали, он – влиял, и прозвище у него появилось «Безбородый», а рукотворный холм за селом называли «Кириков бугор»! Цель достигнута – отдыхай! Но дело в том, что в процессе ношения ведра первоначальная самолюбивая цель как-то сама собой потускнела, исчезла, как исчезло тщеславное желание утвердить себя. Кирик избавился от тщеславия, земля его избавила, а теперь ношение земли не имело прямой цели и вроде не имело даже смысла. Носил по-прежнему землю, но не было у этого ношения конечной цели – не было, и всё тут!
Можно предположить, что для Кирика сам процесс ношения был основой всего его существования – процесс насыпания землицы в ведерко, потом неторопливое шествие с ведром по знакомой до мелкой соринки дороге было смыслом, целью, структурой, на чём держалось всё! Или это было ежедневным ритуалом, привычкой, обязанностью, даже долгом перед собой и перед людьми? А главное, в этом действе была определенность и устойчивость. Помните, как у Сизифа? В 17.00 Сизиф начнет катить камень в гору, и это будет замечательно, и это будет цель, и это будет смысл, и это будет определённость, заведённый порядок, и счастлив будет, и так будет вечно, а в 17.15 Кирик возьмет в руки ведро и лопату…
Дивился окружающий народ диву – огромный холм, египетская пирамида выросла за околицей, рукотворная. Ходили к бугру Кирика и солидные, и насмешливые, и в одиночку, и группами, по-бараньи смотрели, удивлялись, качали головами, цокали языками, украдкой крестились и, пораженные странностью, возвращались домой, чтобы еще два дня и двадцать минут думать над загадкой безбородого.
Однако со временем, а времени мно-о-ого прошло, жители могалы настолько привыкли к тощей и высокой фигуре Кирика, искривленной тяжестью ведра, к его балахону и длинным волосам, настолько привыкли к самому ведру, битому-перебитому, погнутому, проржавевшему, что если бы однажды, в 17.15, не раздался знакомый скрип калитки и не появился бы на улице Кирик, то произошла бы… катастрофа! Да, утверждаю: катастрофа! Нет-нет, ветер не снес бы крыши домов, землетрясение не разрушило бы потолки и стены, не унесло бы полсела наводнение – всё осталось бы на месте. Но, повторяю, если бы Кирик однажды не появился со своим, родным всем до боли ведром, то все, – слышите? – все бы почувствовали, что произошла страшная беда. Все равно, что однажды не взошло бы солнце.
***
Акулька
Что бы вы подумали о женщине, которую все звали «Акулька» и только «Акулька»? Наверно, подумали бы о ней что-то несерьёзное, пренебрежительное, глуповатое, поскольку уже сама форма имени толкает к тому. Вот и другие, да почти все кунишники, относились к Акульке с пренебрежением, как к бабе глупой и никчёмной. Да и на бабу-то она не шибко похожа – так, что-то маленькое, сухонькое и непонятного возраста; то ли ей двадцать лет, а то ли – все пятьдесят. Ни солидное полное имя «Акулина», ни милое «Куля», ни ласковое сердечное «Кулюшка» никогда не произносилось в её адрес – всё Акулька да Акулька, с детства Акулька, потом девка Акулька, и в зрелом возрасте Акулька.
Она сызмальства росла замарашкой, забитой, затурканной и, казалось, навсегда испуганной. Всего боялась, в школе училась плохо и недолго; ни с кем из детей не водилась и постоянно молчала. Видно, молчанием она спасалась и защищалась от других. Её спрашивают о чем-либо, а она молчит, её снова спрашивают, а она и на второй вопрос не отвечает, её в третий раз спрашивают, уже с раздражением, а она и на третий вопрос молчит, будто оглушённая, будто впала в некое оцепенение. «Тьфу, дура!» – говорили в досаде и – отставали.
Семья Акульки – бедная, а если по правде, то нищая; хорошо, если в доме находилась краюха сухого хлеба. Сухой хлеб с подсоленной водой – вкусно. Акулька так и делала: нальёт в миску колодезной воды, посолит и хлебает ложкой воду, как борщ, заедая сухарём. Её мать часто болела, на работу в поле не ходила, огород возле дома обрабатывала кое-как – всё больше на огороде не мать, а худенькая Акулька горбатилась. А отец – сгинул. Как уехал в город на заработки, так и не вернулся, пропал – то ли погиб от лихих людей, то ли от семьи сбежал. Дело тёмное, его даже не искали.
По нищете своей ходила малая Акулька в одежде, больше похожей на лохмотья, а когда подростком чуть вытянулась, то надевала в школу старые мамкины платья, которые смешно и старомодно болтались на её костлявой фигурке. Над нею – смеялись, открыто и презрительно. Смеялись в школе, смеялись на улице – чучелка! – смеялись не только дети, но и некоторые взрослые, те, кто совсем глуп. Как только Акулька появлялась где-либо, так сразу становилась предметом насмешек и развлечений. Смеяться над нею было легко, а, главное, безопасно – она в ответ не огрызалась, не говорила гадостей, не язвила колкостями. Над нею хохочут, а она только сожмётся испуганно в комочек и – молчит. Нелепая, несуразная, худая, в старом мамкином платье, и взгляд затравленный.
Бывает, с возрастом человек меняется, расцветает, приобретает солидность жизни, уважение сельчан, а наша Акулька как была гадким утёнком, таковым и осталась, несмотря на то, что прошли годы; как была тощим подростком, так и застыла в этом положении, только постарела со временем. Кто-то назвал её «постаревшим подростком», и это было точное определение акулькиной сухой низкорослой внешности.
Жила она теперь, после смерти матери, одна, и в селе, кажется, никто не знал и не хотел знать, как живёт это создание божье в своей нищей хатёнке с облупившимися стенами; никто никогда не интересовался, что переживает и что думает Акулька. Да какие там думы и переживания? Нет у неё ничего, ни мыслей, ни чувств, ни даже пары кур во дворе: тупая, забитая баба, – таков был приговор, клеймо, то есть общее кунишнинское мнение. Одна библиотекарка Феодосия Карповна знала, что Акулька зимой берёт в библиотеке книги и читает. «Развлекается от скуки», – думала баблиотекарка с презрительной усмешкой, поджимая губы и не считая Акульку «образованной», но книги давала без опаски, так как Акулька всегда возвращала их в срок.
Поскольку общественное мнение, что Акулька – существо ничтожное, было устойчивым, то с нею почти никто не общался. А если она каким-то чудом всё же оказывалась рядом с людьми и хотела слово сказать, её попросту «затыкали» – она открывает рот, чтоб высказаться, а её тут же перебивают, переводят разговор на другую тему, начинают говорить с другими, перестают замечать. «А что её слушать? – раздражался Данилка Комарь, – Всё равно ерунду скажет». Но даже если ей удавалось сказать что-то дельное, всё равно все считали, что это глупость. Не по словам о ней судили – по репутации. За всю жизнь Акульки никто никогда с нею не считался, не учитывал её мнения, не выслушивал до конца. Как в детстве не считались, так и во взрослой жизни пренебрегали. Она была ничто – ни для кого никакого значения не имела.
Что чувствовала при этом Акулька – одному богу известно. Наверно, ей было очень обидно, что её никак не воспринимают, что она не умеет заставить других её выслушать. Не такая уж она никчёмная, не забитая скотинка, внутри есть здравое ядрышко, и ей не всё равно, что о ней думают. В этой маленькой сухонькой женщине жило стремление к людям…
Когда её перебивали, «затыкали», она замолкала в тоске, словно улиткой заползала в свою раковину и уже не пыталась заговорить. А – хотелось, ой, как хотелось ей, чтоб кто-то хоть раз выслушал – ведь не дура, и сердце живое, что ж отпихивать-то?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?