Текст книги "Варшавский дождь"
Автор книги: Федор Самарин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
И в том месте, где мост уже должен был соскользнуть на набережную, зачем-то двинулся по боковому спуску, которого раньше не было, или он просто не заметил, и через сотню шагов вдруг наткнулся на толпу цыган. Черные плащи-капа, шляпы с широченными полями, алые кушаки с заткнутыми навахами: цыгане жарили над костром огромного тунца и все разом повернули в его сторону лица с темными провалами глаз без белков. Воздух сразу сделался тугим и неподатливым, сквозь него теперь пришлось пробираться, будто угодил в чан с теплой мальтозой, поочередно вытаскивая из нее конечности; хотелось дышать, дышать, дышать…
…Очнулся он только в полумраке переулка. На лопатках остывали ожоги от цыганских глаз, а впереди посверкивала знакомая площадь, только теперь ее будто вывернули наизнанку: вывески и фасады, номера домов прочитывались в обратном порядке, даже плиты мостовой посерели и покрылись рыжеватым мхом, словно их выкорчевали и заново аккуратно подогнали на место.
Площадь была пуста. И выглядела до блеска выметенной, даже вымытой.
Только деревянный повар в колпаке, с дурацкой улыбкой во все зубы опять, выпятив пузо, торчал возле запертой таверны.
А вместо того дома, откуда выпустила его узкая, с медной колотушкой в виде бегущей лисицы, дверь теперь начиналась мощная стена, похожая на невероятно длинную, безглазую хрущевскую пятиэтажку, болезненно-серую и плоскую, как справка.
5
Стена, казалось, была здесь и сто, и двести, и пятьсот лет назад, и занимала весь пролет улочки вплоть до ее завершения, теряясь в маслянистой мгле дальнего нагорья за пределами обитаемого мира.
В стену он не поверил. Не поверил с той же покорной ясностью, с которой поверил в Котельникова, в отсутствие запахов и звуков, в мост над лагуной и выжженные глаза молчаливых цыган. Будто снова, сопливой весной, классе, кажется, в третьем, оказался укутанным во что-то большое и толстое, жаркое, которое давило тяжестью, и колошматил озноб, и булькало под ребрами: он тогда совершенно ясно видел Деда Мороза, мерявшего босыми пятками бабушкину комнату, после чего на паркете поблескивали большущие лужицы. Дед Мороз шевелил усами, отдувался, отирал бородою со лба липкий пот, сморкался в варежку, и громко, с выражением, читал наизусть стихи про дядю Стёпу…
И все-таки, не поверив, двинулся вдоль стены от исчезнувшего дома влево, туда, где стена, сужаясь, растворялась, выкипала в грязновато-гороховом бульоне, совсем не похожим на бесконечность. Болели икры, пятки в мокрых башмаках – откуда они взялись? – пронзали раскаленные иглы, пот, собравшийся на бровях, готов был хлынуть в глаза, на плечи давил загустевший воздух и булыжник мостовой, казалось, делался все крупнее, все непроходимее, улочка вдруг ни с того, ни с сего взяла круто в гору, прижимаясь фасадами нечетной стороны все теснее к стене, а сама стена поменяла цвет с серого на бледно-пурпурный… Стена внимательно всматривалась в него, как смотрят сквозь слюду прожитых лет на жизнь старики, с голодным блеском выцветших глаз, не имея сил не смотреть, чтобы не ослепнуть.
И тут из самой глубины этой жирной мути, там, куда убегала или откуда, наоборот, изливалась стена, кто-то будто бы поманил его мясистым кожистым пальцем, и быстро-быстро зашептал, картаво, путано и путаясь в согласных:
…и акула Каракула
Правым глазом подмигнула…
…Вот и Гиппо, вот и Попо…
Да и не палец это вовсе. А жирный, червеобразный хвост бегемота, из-под которого во все стороны вдруг брызнула веером глинистая жижа. И тогда, ощупью, цепляясь ногтями за шероховатую плоть стены, почти ослепнув от въедливой вони, по-бабьи растопырив ноги, он затрусил назад, к площади, и вывалившись наконец на нее, почувствовал как, ломая ребра, из нутра поднимается, пухнет, пузырем вздувается желудок: площадь была не та.
Теперь дома окружали его насупленными, плотно сбитыми рядами без единого арочного пролета, без единого переулка, будто пространство наглухо запечатали со всех сторон. Оставался всего-навсего один выход – к бегемоту.
Вдруг за спиной кто-то жарко дохнул в затылок. И кашлянул. И еще раз. И еще. И наотмашь шибануло тушеной кислой капустой.
Обернулся.
На него навалилась дырявая тень от какого-то длинного, ветвистого субъекта, помесь цапли с вопросительным знаком, в черном балахоне до мосластых, поросших черной шерстью колен, с белой надписью MARAN-AFA поперек, в задрипанных кюлотах на медных пуговках и кожаных сандалиях на невероятно крупных ступнях, босых и грязных. Одного глаза у него не было совсем, глубокую впадину плотно прикрывали сросшиеся веки, а в другой, круглый, пронзительно голубого цвета, был вставлен монокль на простецкой черной нитке, которая болталась вдоль загорелой морщинистой щеки. Верхней губы с несоразмерными и острыми передними зубами почти касался достойный восхищения нос; под нижней, кажется, совсем не угадывался подбородок; шея, выделанная в форме буквы S сидела на маленьких покатых плечах, из которых росли длинные как у гиббона, руки, и на правой стороне коротко остриженной, черной головы, чуть выше виска, зияла аккуратная дыра размером с грецкий орех.
– Кхм. Першит, понимаете, чего-то с утра… Не беспокоит? Кхм! Дверь ищите? Я, собственно, так, для себя интересуюсь…
– Фух, ты, Господи… Ну, вы даете. Откуда вы, собственно, про дверь… Мы знакомы? Послушайте, я вас не знаю, вы же не…
– Как же это не знаете… Вот, к примеру, в парке. Вы мне еще голову насквозь пробили. Вот здесь.
– Да? Правда? Так вы что, вы это самое… Вы серьезно? Ой, простите… то есть, понимаете, я не…
– Да ничего, бывает.
– Но я же не по настоящему, я как бы это… Я же только… Я не хотел, то есть, как-то так в голову пришло, сам не понимаю, но я же ничего… И что, вы меня теперь за это накажете?
– Да будет вам… Убийство вещь распространенная. Убивают ведь потому, что натура требует, а не вследствие умозаключений… Без убийства, воля ваша, а обойтись никак, ну просто никак, никак нельзя. Это в порядке вещей. Другое дело, ты вот исхитрись не убивать, когда убить даже в некотором роде полезно… Вот задачка-то, вот контаминация какая, м-м-м… Так что, вы не расстраивайтесь. Не убивайтесь. Вы – как все. А как все, так и вы. Ну, убили и убили, мало ли.
– Как же это «мало ли»… Все-таки смерть, оно, знаете…
– Ну, разве это приключение! Вот когда кутенок тюленя выползает из утробы маминой да на минус 50 по Цельсию, да на лед, да в пургу… А смерть… Вы вообще ее лично видели?.. Щупали, трогали, осязали?.. Парой слов перекинулись, выпивали, закусывали?.. Еще неизвестно, где кто живее, здесь или там. Смерть, чтоб вы знали, тоже не Бог весть что. Хотя, вы это теперь и сами уже знаете.
– То есть, как это теперь? Вы что же, хотите сказать, что я тоже… того?
– Конечно. И еще как! Не то, чтобы уж окончательно, с пропиской, с регистрацией, с аттестатом, а так, факультативно. Да вы не нервничайте – здесь все такие… Как говориться, баба с возу – кобыла в курсе, хе-хе… А слышим мы друг друга потому, что нам есть что сказать. Точнее, мне есть что. А вам еще учиться надо. До умоисступления.
– Сейчас еще про бытие скажете, да?…
Субъект замер, словно у него кончился завод: глаз за моноклем остекленел, физиономия одервенела и весь он еще больше сделался похожим на геометрическую фигуру. Через мгновение, однако, что-то в нем щелкнуло, пришли в движение какие-то внутренние шестеренки, закрутились подшипники, глаз сморгнул, левая рука его потянулась к моноклю, и на полпути, совершив хватательное движение, с лету цапнула невидимую муху:
– Кхм, да. Ах, да. Ах, да. Да, ах. Как это я забыл… Вот, возьмите.
И правой рукой выпростал из-за спины невесть как оказавшуюся там плетеную корзину, укрытую куском холстины.
– Возьмите.
– Это что? Тяжелое…
– Гонобобель. Правда, местный… Местный.
И на последнем слове, почти не нагибаясь, что-то быстро сунул Спиридонову в карман.
– Кхм. Э-э… Вы кажется дверь искали. Дверь. Это вон там.
Грач ткнул растопыренными пальцами вбок и в сторону, и справа от него на гладкой, песочного цвета стене дома образовалась пружинистая сеть паутины в калейдоскопических блестках росы с утопленным в ней самым настоящим зеркалом в форме раковины морского гребешка.
Грач испарился, рассыпался, развеялся мелкими пузырьками мыльной пены, оставив в стоячем воздухе:
– Вроде и не дурак ты, Илюха, а уши у тебя все равно холодные…
Остались только пятна топленого солнца на влажных каменных плитах, ребристые панцири розоватых ракушек на лотках и шишкастые лимоны, утопленные в крошеве синеватого льда…
На ощупь и по виду зеркало было таким, каким и должно быть всякое зеркало. Беспристрастная поверхность, плоское равнодушие.
Только в этом зеркале не отражалось ничего.
Оно имело плотность и даже светилось изнутри. Прозрачно, студенисто, бесцветно. Словно труп выброшенной на гальку медузы.
Оно было полым снаружи.
Спиридонов почти уткнулся носом в стеклообразный диск, почему-то ожидая увидеть там самого себя, потом еще раз себя же, только поменьше, потом еще меньше, еще, еще и еще, вплоть до вертикальной полоски яркого света, которая, вспыхнув, превратилась бы в точку, как на экране телевизора «Горизонт», а потом ее поглотила бы тьма, будто одним махом прошли и канули в небытие поколения какого-то неведомого народа.
Он провел по шероховатому экрану подушечками пальцев, подышал. Поверхность мгновенно запотела.
И тогда он толкнул зеркало обеими руками. Ладони сразу погрузились в теплое, маслянистое, сальное, сзади прыснуло колкой ледяной крупой, словно в затылочную кость уперся ствол обреза так, что мушкой оцарапало кожу. Потом кто-то хлопнул его по плечу, двинул в спину: ноги поехали в разные стороны, скользя и чавкая на чем-то густом и клейком…
И его, как макаронину с тарелки в школьной столовке, с хлюпаньем всосало в липкое, серебристое и живое.
6
…Корзина оказалась совершенно пустой. Только на самом дне, выстеленном свежим подорожником (откуда здесь подорожник?) лапками вверх лежал важный, влажный, совсем неживой майский жук.
Котельников встретил его в одних трусах, в сатиновой майке неопределенного цвета, и в обширном кожаном переднике, совершенно босой; на голове его сидел носовой платок, прикрученный мелкими узелками-бантиками, а на большом пальце левой ступни – грязной, с черными ногтями – перстенек с убогим камешком. Бороду он сбрил, отчего лицо его теперь напоминало наполовину скошенный лужок: тенистый, выгоревший верх и сырое блеклое остальное.
Зала сделалась еще просторнее, выше, бездоннее, полумрак под сводами загустел, огни в треножниках и жаровнях пылали шарообразно, словно плавился яичный желток. Совершенно не собираясь его приветствовать и вообще окрасить хоть в какую-то эмоцию появление Спиридонова из черт знает чего, Котельников подмигнул, высморкался в передник и сделал рукою широкий жест, вспахивая воздух над огромным столом, стоявшим кириллической буквою «П» под все той же картиной.
На столе от края до края громоздились тушки вальдшнепов, бекасов и тетеревов, свиные окорока, окровавленные тела зайцев, горы артишоков, шпината, виноградные гроздья, холмы лимонов и инжира, селезни, утки, дрозды, цапли, синицы и молодая косуля с распахнутыми очами… По влажному листу инжира ползла усатая улитка…
– … Вот все это можно просто сожрать. Живьем или нет – у всякого свой вкус, сожрать по одиночке или скопом. Однако ж, взгляни, олух, какая красота… Жалко, да? И мне жалко. Потому что это не просто еда. Это, брат, инитиум, а также и принципиум. Это персонажи! Со своими судьбами, надеждами, разочарованиями и… У них были страсти! Тебе надобно их изучить. И прежде, чем ты встанешь за этот стол, ты их обучишься понимать.
– Вы… вы, вообще, понимаете, откуда я сейчас? Какого вам от меня надо? Какие, на хрен, страсти?!..
Он начал было подыскивать подходящее вступление, чтобы завершить его мощной матерной апофегмой, но вместо этого вдруг залопотал, упирая на «о», каким-то жидким, дурным, диковатым голоском:
– Колодник окаянный! Маравихер!
Затем изо рта внезапно вывалился где-то подобранный памятью двусложный метр с сильным вторым слогом:
– Пионерка Даша полотенцем терла маленькие чресла и большие пёрла!
И завершилось все всхлипом на невероятно знойном языке:
– Maldito sea!
– А ты грубиян. И мысли у тебя склизкие. Думаешь, как офеня, а понять тебя невозможно. Ты что, кантюжник? Ты ин сам сюда вхондырил. А раз стухары твои, то ты и есть сущий олух, лох и фаля. Желудок ты турнявый… Понял чего-нибудь? Вот именно… В двух словах, насекомое ты, такое же точно как вон, дохлый майский жук у тебя в корзине. Тяжелый, да? И ты не понимаешь, почему? А потому, что он тоже инитиум Великой цепи…
– Да-да, я уже наставлен: бытия, вдругорядь бытия, многажды этого самого бытия, без которого вы все тут живота лишились… А теперь, благоволите, еще и «инитиум»…
– И притом, один из главных. И тебе надо, если хочешь соответствовать тому, чему пока не соответствуешь, но хочешь, алчешь и так далее, вот каждое звено этой цепи ощупать своими собственными… э-э… ну, не руками, конечно, но пройти по все-е-ей, понимаешь, по всей цепи, от начала и до… Без этого соответствия ты к себе, а уж она-то к тебе… Ну, хотя ты первое уже сделал.
– Сделал? Что сделал? Что вообще значит: «сделал»? У меня ноги болят…
– То и значит, что сделал. Чего надо, то и сделал. С почином! Ну, и чего мы ждем? Чего ты на парсуну-то уставился, будто Ленина голого увидел?
– Вы и Ленина знаете?
– А кто ж его не знает. У нас из него клейстер делают. Больше ни для чего не пригоден.
– Ленин?
– Ага.
– А почему же… клейстер?
– Больше ничего не получается. И так его, видишь ли, и эдак… Как ни крути, а все выходит клейстер.
– И куда его, этот клейстер?
– А никуда. Думали, значит, вообще списать, а списывать некуда. Или, значит, где-нибудь на что-нибудь бартером, только кто ж его возьмет? А тут он, сука, загустел и грибок какой-то дал, ну, вроде как лак на этой вот парсуне, с кракелюрами…
Котельников боднул подбородком в сторону картины. Свет, оранжево-рыжий, падал на нее откуда-то снизу, вопреки желтому жару от треножников, и, казалось, готов был полыхнуть сквозь изображение, вздуться пузырем, треснуть и излиться чем-то непременно металлическим.
Кроме того, картина теперь была крупной, идеально круглой, раза в полтора больше прежней, и более выпуклой.
Дама на ней нисколько не изменилась: все та же перспектива, те же размытые линии, синий тюрбан, золотистые кудри, то же серебристое свечение… Только на пейзаже, там, где три холма сходились в оливковом ущелье, посеченным частым, странно знакомым, косым дождем, чего прежде не было, под башней, у самой стены появилась одна, всего одна новая деталь.
Этой деталью оказался сам Спиридонов. Крохотный, но тщательно, до ногтей на мизинцах, до дождевых капель на воротнике и шее, в подробностях выписанный карла с большой плетеной корзиной в левой руке.
– Ну-ну. Так бывает… Не пугайтесь, – Котельников внезапно снова перешел на «вы», при этом голос у него несколько изменился, стал глубоким, чистым, и выговор приобрел какой-то искусственный акцент, словно ему во что бы то ни стало потребовалось четко и строго произносить все гласные и согласные так, как им предписано выговариваться. – Сейчас это пройдет. Портрет ведь не случайно выпуклый. А если смотреть правильно, то есть изнутри, то вогнутый. И наоборот. Все совсем не то, чем кажется. И в этом мире, и в том, и в ином, который только еще будет. А дождичек… Ну, что ж, там своя роза ветров… Здесь, где вы сейчас, жизнь можно прожить вспять, в обратную сторону, вслед за вогнутым изнутри изображением этой синьоры на портрете. И быть, наконец, тем, чем вы на самом деле являетесь. Или вообще не быть.
– Не быть… я вас правильно понял?..
– А в чем проблема? Вас ведь уже нет. Вы же убедились, давеча, что жизнь, собственно, унизительно коротка и, согласитесь, бесплодна. В жизни провинциалу, например, строжайше возбраняется рассуждать о Леонардо и Пармиджанино, а также владеть итальянским и знать Рим как свои пять пальцев. Ему можно знать свой шесток и раз в году поминать какого-нибудь великого композитора. Желательно, из местных. То, что вы есть, оно теперь там, на полотне. Своего истинного размера. Оно там такое, какое и есть на самом деле – маленькое, ничтожное, ни на что не способное. А здесь… Здесь имеется возможность сотворения… ну, скажем, чуда. Неважно, какого размера.
Спиридонов уже разинул было рот, чтобы уж теперь окончательно восстать и опровергнуть, как неожиданно для себя (для какого?) вдруг обнаружил, что откуда-то знает не тысячу – тысячи разных вещей.
И первое, что прямо-таки озарило и прозвучало раскатистыми аккордами грома небесного, – точно знает почему на «Тайной вечере» у Леонардо Иуда просыпал из солонки соль.
Все очень просто.
Достаточно оказалось только представить себе вкус соли, разбитую в лохмотья губу на катке, которую потом склеивали пластырем, и полный рот крови, когда толстый стоматолог в школе выдирал коренной червивый зуб, как он уже смог объяснить, почему каждому из миров, животному, растительному, небесному, водному – присуща не своя особая, а универсальная соль. И почему именно соль связывает все известные стихии, которые питаются огненными вихрями Солнца, замыкая круг Великого Делания. И весь этот круг, не обрастая подробностями, явился Спиридонову разом и во всей своей оглушительной простоте. Будто в кромешной тьме пустой гостиной вдруг зажгли новогоднюю ёлку.
И этот круг искрился кристаллами соли, оплавляясь по краям и стекая в бездну тяжелыми мутными каплями, способствуя правильному пищеварению вселенского чрева, поскольку – Спиридонов внимал самому себе, вот этим самым словам, его будто бы вознесло на вершину кафедры, в черной атласной мантии и квадратной шляпе с кисточкой, и вздулись, блеснув вороновым крылом широченные рукава, и легкий гул толпы, и эхо его голоса под куполообразными сводами, и ощерившаяся горгулья подмигнула ему с какой-то капители: «Поскольку не поедание, а исключительно еда как акт осознанного творения, является непременным условием Великого Делания и, что еще более важно, его непрерывности…»
Кроме того, к изумлению Спиридонова – если его еще можно было называть этим именем – не подлежало сомнению, что в силу своих особых, всеобъемлющих качеств соль отражает триедную суть Пресвятой Троицы, до момента первой фазы Делания, то есть до разделения этого триединства…
О той стороне действительности, где курят фимиам, машут кадилами, поют хоралы и служат обедни прежний Спиридонов имел понятие смутное, целиком умещавшееся в дворовый стишок: «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется». Но то, что соль в первой фазе есть наиважнейший, тончайший инструмент Спиридонов перелицованный принял всем своим существом, хотя оно ему поначалу несколько стесняло дыхание, словно не разношенный, только что купленный, не отглаженный костюм.
Вкус соли больше заботил Леонардо, чем предательство Иуды. Предательство – всего лишь итог, эффект, который мог бы и не стать неизбежным. А причина – потеря самой соли Премудрости, смиренной прозорливости, вдохновенного чутья, ибо – и это, наконец, заполнило цитоплазму всех клеток Спиридонова органеллами покоя – соль есть гумор чистой истины, впрямую исходящей от Пресвятой Богородицы. То есть, собственно, от самой настоящей женщины, пусть и очень, так сказать, успешной. А всякая женская мудрость горька и скорбей многих исполнена…
Просыпав соль, уничтожаешь способность не только к духовному, а и плотскому вкушению и пищеварению. В самом его прямом смысле. Потому что одно есть оборотная сторона другого, и еще потому, что именно тело есть сосуд, а не наоборот.
Изумление длилось короче вспышки света. После чего факт, что знание об Иуде и солонке является общим местом, сотни лет известным всякому, кто хоть что-нибудь слышал о фреске Леонардо, мало-мальски умеет читать язык живописи, и хотя бы в общих чертах имеет представление об элементарной структуре символов, – этот факт прекратил свое существование…
Горстка соли, написанная яичной темперой по сухому грунту, привела в движение поток монохроматических лучей, запустила световые колебания волн невидимого глазу, но невероятно яркого спектра. А ключом, поворотным механизмом была всего-навсего одна крупинка соли, краеугольный камень, магический кристалл, мерцающий всей Великой Цепью Бытия… о которой Спиридонов уже был премного наслышан, и вне которой, как оказалось, не существует таинства творения ни тушеной в сливках свинины, ни «Четырех стихий» Арчимольдо.
Оставалось усвоить – это, впрочем, тоже произошло совершенно незаметно и безболезненно – последовательность наложения красок, технологию гастрономического сфумато.
Самое сложное заключалось в закрытом знании наложения грунта под будущее полотно. Оперировать предстояло не оливковым, не касторовым, даже не льняным маслом, а гуморами, и каждый гумор имел в своем составе определенное количество природной соли и, поэтому, качественно разнился от себе же подобного.
В процессе этого постижения, свершившегося, приблизительно, за десять миллисекунд, выяснилось, между прочим, что самые яркие, но опасные идеи, смертоносные, как яд бледной поганки, рождаются у людей с плохим пищеварением, страдающих запорами и разлитием желчи. Именно такого рода персонажи маниакально и безуспешно ищут философский камень и рецепт вечной молодости, попутно развязывая войны, сея ужас и порождая чудовищ.
Поэтому правильно приготовленный пирог с мясом дикого кабана и чаша выдержанного, настоящего «дорнфельдера» запросто даст фору любому философскому камню. А рецепт вечной молодости кроется в соблюдении соответствия гуморов тому или иному виду пищи, которая в этом случае способна сама эманировать гуморы.
Следственно, пирог с мясом под рюмку… а чем плоха «Столичная»?.. это и есть слияние духа и материи путем гастрономического извлечения философского камня. А уж за ним, при вкушении, и познание смысла жизни. Посредством той самой силы, что предопределила и предопределяет неизменность гуморов.
Гуморы, таким образом, подобно капиллярам кровеносной системы, опутывали, опутывают и до сих пор питают всю Великую Цепь Бытия.
В этой Цепи, которая выстроилась перед Спиридоновым гигантским змеем с клыкастой головой зажареного на вертеле кабана, все живое и неживое имеет свое начало, свой нрав, свое нутро, свою особость. Гумор, глубинная константа, необъяснимая изначальная лимфа всякой твари. И всякая тварь состоит из тех же четырех арчимбольдовских стихий, четырех элементов, четырех начал, таких же точно, что и вся Вселенная, за исключением пятого: эфира. Первое начало это соленая кровь, второе – желчь, затем – слизь и, наконец, черная желчь.
В свою очередь, каждый из этих четырех элементов подчинен стихиям, соответственно, Воздуха, Огня, Земли и Воды.
Таким образом, чтобы добиться преображения тела и духа, нужно уравновесить природу изначальных четырех гуморов, связанную с нравом четырех Стихий. То есть, природу горячую, сухую, мокрую и холодную.
В этом пункте Спиридонов постиг, играючи, безо всякого участия воображения, что не уравновесив гуморы, нельзя вдохнуть во всякое блюдо время его жизни, поэтому оно неизбежно станет пагубно и безусловно приведет к саморазрушению личности, крушению миров и низвержению мироздания.
А чтобы этого не произошло, особенно трепетно следовало, – в силу их коварной переменчивости, – обходиться с текучими средами, для чего надлежало всячески и строжайшим образом оберегать и поддерживать равновесие жидких сфер, распределенное по всем тварям в Великой Цепи с начала мира.
Например, поскольку корова, теленок или бык топчут землю, а она суха, но пасутся говяда на воздухе, а он по определению холоден, то говядину можно только и исключительно варить.
Свинину же, напротив, только запекать, потому что в ней много влажного сала и надобно удалить, высушить, выпарить лишнюю влагу. К поросенку, однако ж, другой подход, в виду того, что сало на нем еще не наросло: его на вертел и над углями.
Рыба, напротив, годиться только для жарения; рыбу, в особенности, угря, макрель и сардину, надо не только высушить, ибо мокрые, но и очень сильно разогреть, потому как всякая рыба чрезвычайно холодна.
Однако самое холодное и, значит, грубое мясо из тех тварей, что выше рыб и ходят по земле, свойственно баранине и оленине, и вот его-то претворение возможно только с использованием острых приправ и разнообразных специй.
Что касается высших, благородных созданий, царящих на вершине Великой Цепи, то, например, гусь раскрывается наиболее полно при использовании смеси белого вина с уксусом из сидра, прибавлении имбиря и гвоздики.
В общем, после грунтовки гуморы оказались аккуратно выдавленными на палитру красками, смешивать которые было ни в коем случае нельзя. Из основных цветов присутствовали только синий и красный, дополнительных не было вовсе, за исключением белого и черного, а при исполнении сложных композиций вместо смешения следовало употреблять травы и, при создании блюд из носителей высших титулов, специи. Однако простейшие, ученические операции, требовали только чистых цветов.
Как в случае с бульоном из говядины…
7
В одной точке, одновременно с освоением таинств равновесия и полифонии цвета, с коротким замыканием каких-то разрозненных точек цепи, как снег на голову свалилось, что во время воспроизведения говяжьего бульона его, Спиридонова – или того, что от него осталось – вдруг охватывал приступ острого вожделения.
Как только появлялись первые золотистые медальоны жира, в каждом из них, набирая плотность, начинал мерцать отблеск солнца на шее, щеках, лодыжках той, лицо которой заменило лицо с портрета, и которое, будто сквозь дымку, ему еще помнилось или уже мерещилось. Бляшки жира собирались в золотистое болотце, затем рассеивались, множась на крошечные острова, снова собирались в материк причудливой формы, и слышался вкус расплавленной женской плоти, и она обволакивала губы, десны, гортань… Смешно, однако, не было. Мерзко тоже. А был уморительный клыкастый ужас на ходулях, с мордочки которого капало наслаждение. И этот уродец появлялся всякий раз, стоило только подумать о бульоне.
Это похоже было на предвкушение запретного плода, когда сводит за ушами, когда точно знаешь, что ни в коем случае нельзя лезть пальцем в только что сваренное клубничное варенье, и так же точно понимаешь, что не залезть нельзя, и палец уже погрузился в теплую прелесть, и вот уже зависла надо ртом первая, девственно алая ягода, и первая приторная капля тяжело упала – бум, бум – на клеенку…
Что случится потом (а ведь случится же, всегда случалось: кто-нибудь да выпорет…), не важно. А важен восторг от осознания преступления, словно нога зависла над пропастью, и сладко, как во сне, и кажется, что выросли крылья, и там, в бездне, логово некоего высшего таинства, где непременно, наконец, раскроется какое-то непознанное им самим, таящееся в глубинах его природы иное, подлинное, жутковатое начало собственного гумора.
Если Великая Цепь замкнута в жесткую последовательность, этот восторг означает только – как босыми ногами на цыпочках по ледяному полу в темный чулан, где искрятся целые пирамиды соблазна – только отрезок пути к самому себе, опасному, непознанному, чужому. Потому что, выходит, и он тоже так же округл и прост, как камень или луковица, как всякое зерно, как все, из чего состоит низший из миров. За исключением того, что вот он, носящий прозвание Спиридонов, это знает, а луковица – нет.
И для того, чтобы луковица возвысилась и преобразилась, существует целая вереница операций, формулу которых мозг Спиридонова, который уже как-то пообвык, что такие вещи стали случаться с ним естественным образом, начертал мгновенно. Причем, этому всегда предшествовал некоторый зуд в носу, эдакое сладостное свербение, зазывное покалывание в глубине ноздрей, как перед радостным, хулиганским чихом.
Всего дюжина операций, начиная с кальцинирования и свертывания, коагуляции. То есть полного обезвоживания и удаления воздуха. Затем фиксация, растворение, простое очищение от примесей и сублимация. Возвышение посредством скрупулезной, наитончайшей очистки. Наконец, разделение как движение вверх по лестнице всех стихий, и сжигание.
И только после всего этого начинается блаженство пищеварения, впитывание еды для безостановочного развития в себе добронравия, добромыслия и так далее, стало быть, прогресса.
И вот в этом пункте на первом плане перед ним вдруг заколосились разнообразные травы. Без разнотравья, как оказалось, в общем, весь прогресс сводился к нулю.
Остальные четыре операции – ферментация, проекция и прочее – к пищеварению имели весьма отдаленное отношение, и касались, видимо, того, чего Спиридонов с самого начала опасался больше всего. Интимных взаимоотношений непосредственно с Богом или как там оно называется.
Не потому, что Бога нет и быть не может, и не потому, что, может быть, Он и есть.
А потому, что, быть может, оно вовсе и не Бог. А гунявая баба на костяной ноге, с обвисшими сиськами и в грязном переднике. Или, наоборот, интеллигентный, статный, пижонистый мужчина в дымчатых очках и улыбкой во все зубы, как у Кончаловского.
А может, вообще пустота, в которой мерцает и шевелится какая-то немая бесконечность…
Травам Спиридонов обрадовался.
Однако тут же известным образом выяснилось, что травы травам рознь. Допустим, это и так было понятно: одно дело – крапива, другое – душица. Однако только что сорванные травы, – он сам видел движение соков по капиллярам листа белой мари, – переполнены водой, для прогресса это никуда не годиться, воду следует истребить, следовательно, травы надо тушить, обваривать, припускать, обжаривать…
Кроме того, каждая из трав, наилучшим образом пригодная для магнум опус, заряжена вибрациями некой стихии и содержит энергию определенной планеты, с которой она связана, а уж как связана и чем, не его, Спиридонова, дело. Сказано: согласно Великой Цепи.
Виноградный лист, допустим, отражает вибрации Солнца, точно так же, как шафран, грецкий орех и можжевельник с розмарином и орегано. Огурцом и салатом латук правит Луна. Венера присутствует в артишоке, крыжовнике и землянике, равно как и в щавеле, ржи и пшенице. Марс расположен к базилику, чесноку, луку и хмелю. А Меркурий любит сельдерей, фенхель, укроп, петрушку, майоран и венерин волос.
И только Сатурн никого не любил, поэтому все его травы горьки и ядовиты, как волчье лыко…
8
…Знание распустилось в Спиридонове как мальва во дворе у подъезда после июньских ливней, будто ожила в нем дремавшая бактерия, сообразившая вдруг, что пришла пора разгуляться, размять организм, оседлать его, взнуздать и дать шпоры.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.