Текст книги "Варшавский дождь"
Автор книги: Федор Самарин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
На поросшем осокой берегу кормою к воде лежала выкрашенная суриком барка под развернутым треугольным конопляным парусом. Мурильо уверенно зашлепал босыми пятками по хорошо утоптанной тропе по вырубленным в затвердевшей глине ступеням.
Со всех сторон нависали кусты мохнатого алого шиповника, с каждой новой ступенью все гуще становился ивняк, прямо из под ног вырастали все новые и новые деревья с синими, оранжевыми и белыми кронами, со стволами, уходившими в неведомую высь, кедры и баньяны стояли вперемешку с соснами, ольхою, осинами и хвощами циклопического размера. Воздух был наполнен щебетом невидимых ласточек, шелестом прозрачных крыльев огромных синих стрекоз, и белые кувшинки, каждая размером с тарелку, внимательно всматривались в небо, затянутое золотистым флёром, пробивая своей белизной сетчатую голубоватую тень на темной воде…
Живописец первым занес босую ступню над бортом, при этом лодка сама подставилась к нему правым бортом и слега накренилась. Спиридонов, потоптавшись, зашел с левой стороны:
– А весла? Весел нет.
– Прозопопея.
– Чего?
– Сама, говорю, пойдет. Не впервой.
Судно на мгновение замерло, взвешивая седоков, потом слегка дернулось, тихо стронулось с места, скользнуло по ряске и, наконец, легко пошло против течения, липкого и тягучего, как аптечный сироп.
Мурильо сразу же сел на поближе к корме, пошарил под скамьей и извлек оттуда пузатенький глиняный горшочек, кусок еще не остывшего каравая, и принялся есть, уверяя, что в горшке – настоящий черепаховый суп сахаром, потому что сахар никогда не портит супа, особенно капустного с мортаделлой. Он макал в варево хлеб, обсасывал горбушку, а крошки бросал в воду, где их тут же схлюпывали громадные карпы.
– Не желаете? Да и я, собственно, не желаю. Это я так, впечатление хочу произвести. Потому что человек… – Не донеся кусок до рта, он бросил его в горшок, взболтнул, выплеснул содержимое в реку, а сам горшок нахлобучил на рыло карпа, высунувшего морду возле самого борта:
– Человек, люди… Большинство остается… Все считают, человек груб или жесток, зол или добр, чудовище или тихая посредственность – все от неправильных ингредиентов. Большинство остается как… Как необработанный рис. Ни то, ни се, круглое, продолговатое, не плохое, не хорошее, не соленое, не пресное, не горькое и не сладкое. Но! Если из риса можно приготовить плов, или ризи-и-бизи, кашу, наконец, то человек, воля ваша, неподатлив.
– И поэтому в мире так много рецептов…
– … и так мало добра. Рису надобны приправы, специи, травы… Чтобы гармонизировать его с телом, слить материю с духом, чтобы было похоже на эликсир вечной молодости, а не просто вкусно… А человеку? Человеку? Вот он и мечется между философским камнем и говядиной. И ведь тысячи лет, десятки тысяч… И поэтому в мире так мало… да я уж говорил… А что поделаешь? Даже гении не святы, даже святые всего лишь люди, которым, честно говоря, не повезло. Потому что быть святым это, в общем, испанский сапог. Это, знаете, инквизиция.
11
С обеих берегов над полусонной рекой темнел мощный сосновый лес. На макушках сосен дремали взбитые сливки облаков, стоял густой запах хвои и земляники. Сразу за крутой излучиной лес вдруг резко оборвался, уткнувшись в рощу древоподобного рогоза с початками цвета черного кофе в обхват толщиной, барка вильнула вправо, огибая рогозовый мыс, и тут оказалось, что теперь плывут они по озеру.
Холмистые лбища его окаймляла сплошная стена цветущего тростника с оранжевыми султанами на взвершьях. Барка плавно обошла крошечный островок, буйно заросший чудовищной ежевикой, тут же нырнула в тесную прогалину, раздвигая бортами податливые стволы тростника, и понеслась, подминая желтые кувшинки и какие-то крохотные розоватые цветы, похожие на лютики, из-под которых в разные стороны, выпрыгивая из воды, суматошно прыскала серебром рыбья мелочь.
Озеро отливало алюминиевым блеском. На песчаной косе какой-то мужик в фуфайке и трусах с мостков подсек удочкой жирного линя: тот сверкнул червленым золотом, сорвался, плюхнулся, шарахнул хвостом, начертив тяжелые водяные кольца…
Барка шла уверенно, обходя небольшие островки с осокой и камышами. Сновали чирки, кряквы, с места на место перелетали тощие серые цапли… На крошечной мшистой кочке на задних лапках застыл неожиданный чешуйчатый панголин, похожий на новогоднюю игрушку. В прибрежных заводях дремали, пуская пузыри, рогатые сизые буйволы карабао. Прямо под баркой тихо скользили свинцовые дирижабли дюгоней, элегантные как заслуженные артисты областной филармонии. Парил увесистый пожилой коршун. С мяуканьем стригли воздух озерные чайки. Вдалеке резали горизонт силуэты блочных девятиэтажек. Легкий ветерок доносил запахи мазута и копченой рыбы.
На идеально круглом галечном островке горел одноногий чугунный газовый фонарь под стальной решеткой и с крышкой в виде еловой шишки, над которой висела розовая варежка случайного облака.
Пионерка Даша полотенцем терла…
Спиридонов смотрел на губастый рот Мурильо, из которого продолжали соскальзывать какие-то овальные слова, изумляясь, что сам отчего-то за все время ни разу не сказал, не подумал и не произнес ничего умного, значительного и по делу, а все сыпал и сыпет какими-то междометиями, многоточиями и вопросительными знаками, словно некто невидимый и властный скармливает ему одни и те же знаки препинания, а потом заставляет их отрыгивать, как младенец манную кашу.
Вот, к примеру, про рис и человечество он и сам бы мог сказать не менее глубоко, потому что он, будучи Спиридоновым, все-таки был человеком романтичным. Интересным. В некотором роде талантливым: читал много, с непростыми людьми общался и так далее… Он мог бы сказать, что в некоторых людях гуморы предопределены, и ничего тут не попишешь, как ни бейся, ничего не выйдет и не важно, при какой обработке. Таков, допустим, Калигула…
Обработке поддаются только те, в ком от рождения душа и тело не подвержены злому началу по каким-то высшим причинам. А остальные не поддаются, не то, что рис или чеснок, поэтому гармоничный человек цель недостижимая…
Он мог бы облечь эту мысль в какие-нибудь осязаемые образы, которые можно было бы рассмотреть с разных ракурсов, даже услышать их запах, ощутить вибрацию, они бы, каждый на свой лад, переливались бы сотнями оттенков, как огни на реке, как крупные медальоны чешуи зеркального карпа…
Хотел ведь сказать именно так, а вместо этого: «Пионерка Даша…», «А далеко ли до Филиппин…» И если вот прямо сейчас ему, единственному в мире Спиридонову, придется умереть, он ведь так и не скажет этого никогда, и никто ведь не услышит самого-самого… Какого? Важного? Решающего? Окончательного? Кому? Зачем? А может, какая разница, – главное высказать: вот в чем дело. И наплевать, если никто не поймет и не услышит. Или все же?..
Спиридонов загляделся на фонарь, который, показалось, учтиво кивнул ему, слегка наклонив чугунную голову, а когда обернулся Котельников уже сидел в облике католического попа. Белая туника, кожаный пояс, четки, пелерина с капюшоном, черный скапулярий…
Впрочем, парировав взгляд Спиридонова, изобразив лицом достоинство и невозмутимость, он ткнул пальцем куда-то ему за спину:
– Сударь, вы имеете успех!
А когда тот повернулся, обнаружив сзади громадного дюгоня, приветливо всплеснувшего жирными ластами и тут же ушедшего под воду, Котельников уже был в черном сюртуке, сером жилете, черном складном шапокляке и с ослепительно белой колораткой на сиреневом воротничке.
– Корелли. Падре Корелли, если вас не затруднит…
Он пригладил большим и указательным пальцами пышные пепельные брови, и дернул себя за кончик длинного, несколько крючковатого носа с крупной родинкой возле правой ноздри:
– Что поделаешь… Не все монахи такие уж прямо монахи. Приходится терпеть. Я не себя, я колоратку имею в виду: жмет… Но вот, как говорил Сюпервьель, – хороший, между прочим, француз, – мы, кажется, почти у цели!
– Что за француз? Откуда тут французы?
– Да поэт один. Не знакомы? Поэтов не любите? Я тоже не люблю. Но рекомендую. Иногда в обществе полезно бывает блеснуть каким-нибудь Петраркой. И, кстати, выбросьте вы, наконец, этот стальной шарик. Да, да, который всучил вам одноглазый оборванец, и который у вас в кармане… Нет, в левом… На пулю похож. А нам этого не надо…
В этот момент барка вдруг резко, зачерпнув носом воду, набрала ход, срезая головы белых лилий и розовые чашки лотосов, и с размаху влетела в тесную горловину ручья, зажатого плотной массой тростника, лохматые метелки которого вмиг сомкнулись над головой непроницаемой аркой.
Стемнело.
Во мраке слышалось только какое-то бормотанье, хлюпанье, чавканье, скрип деревянных бортов барки и перешептывание ветра в тростниковых гривах. А затем так же оглушительно ярко вспыхнул свет.
Тростник разомкнулся, и показались Филиппины.
Огромная, отполированная аквамарином лагуна, окаймленная высоченными пальмами, приняла барку, обрушив на нее влажное солнце, запах соли, водорослей и вареного сахара. Почти вся лагуна была забита разного рода плоскодонками, катамаранами и пирогами с кривыми носами, украшенными мордастыми идолами и обезьяньими черепами. Справа от порта, сразу за длинными пляжем, на сизом фоне далеких вершин заснеженных гор, на невысоком холме теснились круглые глинобитные жилища – все под самой настоящей черепицей и с каминными трубами.
На ослепительном пляже…
Какого цвета может быть пляж? Спиридонов никогда не видел ни пляжа, ни моря, разве что только в кино, «Три плюс два», да на открытках. Привет из Сочи, из Ялты, из Анапы, из Евпатории… Наверное, вот таким и должен быть песок на морском пляже – ослепительным, цвета пшенной каши с пеночкой, на молоке, с золотым отливом, как лимоны к чаю на белой скатерти вечером, на даче, когда апельсиновое небо, и осы над флоксами, и под качелями на табурете книжка про капитана Немо, заложенная засохшим клевером… А ведь где-нибудь вот прямо сейчас и сидят на верандах, и пахнет антоновкой, и в чашках чая со свежей мятой плавает румяный закат, и зудят комары, и говорить о чем-нибудь грешно, и капитан Немо, в шорохе страниц, плывет себе куда-то по океану, может быть, точно такому же как этот…
А может быть, и нет.
12
На ослепительно белом пляже кофейными зернами рассыпались филиппинцы.
Над каждым легкой дымкой зыбился нимб ожидания, бликуя на глади большого бронзового диска, подвешенного к бамбуковой перекладине на кожаном ремне. Рядом с диском в долбленой ступе торчала обыкновенная палка с набалдашником из двух половинок кокосового ореха, перемотанных джутом.
Туземцы сверкали зубами, любезно покачивали игрушечными головами из стороны в сторону, у всех на шее цвел бутон магнолии, в ушах поблескивали ребристые лепестки ракушек, мужчины были смуглыми и кареглазыми, одетыми в полосатые сине-белые саронги и в обыкновенные сатиновые майки кумачового цвета, на ногах, украшенных серебряными браслетами, сидели «чешки» за три рубля с полтиной. У многих на кожаных поводках имелись ручные крокодилы, карликовые слоны и носороги. Филиппинцы не казались тщедушными, и назвать их всех похожими на одно лицо тоже было нельзя. Женщины стояли отдельно, прикрывая лица и крошечные груди куском сиреневой ткани, обернутым вокруг миниатюрных тел. Говорили они тихо, одновременно и на хорошем русском языке с каким-то приятным акцентом, упирая на «о», довольно часто вставляя в свою речь непонятное слово «мерда».
Из толпы вышел вперед представительный мужчина, с высоким черепаховым гребнем во взбитых на макушке седых прядях, со спокойными, правильными чертами лица, в кумачовой майке с надписью белым MARE IN AFA, в белом саронге, но, в отличие от прочих филиппинцев, не в «чешках», а в хороших кожаных сандалиях рублей, наверное, не менее, чем за пятнадцать: почти такие же сам Спиридонов носил на даче. Лоб человека, очень похожего на Ихтиандра из фильма про человека-амфибию – Спиридонов присмотрелся: нет ли жабр – украшала жирная красная точка, а браслетов на левой ноге имелась целая дюжина. Мужчина сложил ладони лодочкой у груди и с достоинством поклонился Корелли.
Корелли ответил тем же, затем представил мужчину Спиридонову:
– Спиридонов – Карп. Карп – Спиридонов.
Мужчина помедлил, поправил гребень, шагнул к Спиридонову, однако ладоней к груди не приложил, а протянул руку. Узкая ладонь, крепкие длинные пальцы. Жабр у него не было:
– Польщен. Карп Исидорович. Большой Начальник.
Филиппинцы радостно и дружно заголосили: «Больсой, больсой!», засеменили, затопотали, подбежали, окружили, водрузили на шею Корелли и Спиридонову по пышной гирлянде из цветов пахучего жасмина и, подхватив под локти, вежливо повлекли в сторону поселения, в центре которого возвышалось могучее дерево, тень от которого распласталась до дальних холмов, поросших кораллами гибискусов.
Аллея, ведущая к центру их столицы, была вымощена плитками из необожженной глины и с обеих сторон обсажена высокими деревьями, огороженными аккуратными плетнями из ротанга. Перед каждым стволом торчал колышек с табличкой, а на ней большими красными буквами на русском языке с ятями и ерами значилось поэтическое наименование растения и год посадки: 1810. «Высоченный апитонг», «Рыжий майяпис», «Невзрачный лауан», «Огнедышащее муравьиное дерево», потом «Библейские смоковницы с крупными розовыми плодами», «Бирюзовая пауловия»…
Между деревьями, в строгом порядке, размещались сверхъестественные рогатые раковины цвета сгущенного молока, при входе в устье каждой лежали снятые «чешки», иной раз выглядывали босые смуглые пятки с браслетами, а чуть поодаль от «чешек» топорщились воткнутые в песок бамбуковые копья с наконечниками из шипов и костей какой-то чудовищной рыбы. На большом ситцевом плакате, натянутом на копья, грозное уведомление: «Гвардiя», и чуть ниже черными прописными буквами: «Обедъ».
Зарокотали тамтамы, вступили бонги, тамбурины, трензели и большое количество каких-то заливистых погремушек. Филиппинцы, с притопом «чешками», ласково повлекли странников аллеей, обогнув по краю неглубокую прямоугольную яму, похожую на костяшку домино с шестью ровными вмятинами на дне, прямо к тому самому необъятному стволу с ореховобурыми стручками, широкими и плоскими, каждый из которых свисал до земли. Щит перед ним возвещал: «Цареградскiя корiчныя рожки».
Чуть поодаль, за изящным ротанговым плетнем простирался аккуратный огород, на грядках которого, среди ямса, маниока и прочего, Спиридонов рассмотрел баклажаны бессовестно лилового цвета.
Древо, помимо стручков, усеянное еще и мелкими фиолетовыми плодами, росло в центре гладко утоптанной площади сразу перед самой большой двухэтажной мазанкой на сваях, с мезонином, при палисаднике с пышными орхидеями на фаленопсисах прелестных, и с большой верандою. На веранде кверху зеленовато-бурым пузом дремал на старинной оттоманке с валиками невероятно волосатый ленивец.
Под гроздьями стручков уже раскатывали огромный толстый ковер, чрезвычайно ворсистый, красно-желтый, с аллегориями мудрости в виде носатых обезьян, лупоглазых карпов и скрученных кольцами кобр. На ковре, как на мольберте, тут же возникали глиняные блюда, листья банана, деревянные миски, чашки, корытца из сандалового дерева до верху наполненные пестрой ароматной едой, пар от которой стелился над всей площадью, окутывая голые ноги многочисленных зрителей. Плотная мандариновая тень от цареградских рожков подрагивала маслянистой массой со слегка утопленными в ней нелепыми фигурками… Тень всматривалась в Спиридонова его же собственным отражением – только сделался еще более мясистым нос с раздвоенным кончиком, по-африкански вывернулись губы, в ямочку на круглом подбородке запросто вошел бы указательный палец, зато скулы расправились и глаза округлились, осовели, что ли, и будто бы побелели…
Карп Исидорыч хлопнул в ладоши, вокруг ковра мгновенно появились высокие вязаные подушки, набитые какой-то мягкой травой с запахом черного чая с мятой, и благородным жестом пригласил Спиридонова и Корелли к столу, что оказалось непросто: ягодицы соскальзывали с подушек, ворс щекотал ляжки и некуда было девать колени. Никого, кроме самого Начальника и Спиридонова с Корелли за ковром не предполагалось.
– Любезныя филиппинцы! Благородныя деятели!
Карп Исидорыч сделал легкий намек на движение с подушки, но не встал, а только повыше приподнял большую деревянную чашу, совершенно белую, расписанную красными волнами и восьмиконечными звездами:
– Для меня, ваше высокопреподобие и ты, некий Спиридонов, большая честь и все такое, как положено! Да будет искуплением прошлого ваше настоящее, а настоящее искуплением будущего!
Спиридонов, заметив некоторый блеск в глазах предводителя, предположил, что тот уже малость принял, впрочем, решил не вникать – вникать было невежливо – а расценил речь как местное приглашение выпить и закусить, что, в общем, соответствовало действительности.
Всякую перемену блюд падре Корелли сопровождал подробным комментарием:
– Начните, допустим… Вот! Чтобы освежить, так сказать, дыхание. Подготовить фибры. Называется кумкват. Да-да, вот этот оранжевый плод. А? Ну, как? Весьма пикантная вещь. Далее, пожалуй, куриного супчика с лапшой и тефтелями… Из свинины, конечно. Свиньи здесь, понимаете, мелкие, черные и волосатые. Очень полезные. Жареную лапшу мы, разумеется, пропустим… Собственно, пока ничего выдающегося, за исключением… О! Берите, берите: это рагу из бычьих хвостов в соусе из арахиса. Впечатляет?.. Согласен. Но тут нужно учесть соотношение, оно не такое, как, например, вон – в свинине же, но тушеной в уксусе и чесночком… А вот совершенно блистательное исполнение: телапия, запеченная с ямсом и красным перцем!.. А вон там, вижу, уже готовятся внести голубого марлина на вертеле, целиком… Ну, и не знаю, пожалуй, рисовой каши с какао и кокосовым молоком, что ли… Заметили, сколько риса?
Ну, напитки… Тут они, прямо скажем… Под водку из кокосовых цветов я бы взял… кесонг пути, сыр, вообще-то, вроде рикотты, его с лаймом хорошо… Еще пасту креветочную на энсаймаду, на вон ту булочку, то есть… А вот под рисовое винцо, тапуй, надо бы, наоборот, соленые утиные яйца, а лучше, жареных свиных ушей. Нет, вы отведайте! Когда еще… И под ром… Да, это у них ром, тандуай, и под него потребуем рисовых лепешечек с кокосовым творожком… Ну, и далее сами разберетесь: морские ушки, водяной шпинат, крабы древесные… Фрукты? Гуаву да вон те зеленые мандарины, каламондины, не ошибетесь… Кстати, вот это вот все наш приятель, мольберт, наверное, сейчас от нечего делать выставляет, скучно ему, хотя и надоело. Потом сворует какую-нибудь подробность да и вставит не к месту и самым подлым образом… Ну, и мы где-то там в горах на портрете. А может, и нет. По всякому бывало…
– Это мне знакомо, на портрете.
– Полагаю, что да, там… Правда сам ни разу не видел. Да и не хочется.
– Что так?
– Мольберт он, знаете, как бы не совсем и мольберт. А может, и вовсе не мольберт. Бывает, что пюпитр, иной раз зеркало, а не то кусок кожи или лист фанеры. То круглый, то плоский, то выпуклый, то вогнутый… Вы за него не беспокойтесь. Все эти яства… хм!.. все сейчас на нем. Потом он их запомнит, сам для себя, еще попозже истребит – потому что надоест одно и то же, потом восстановит. И отправит в архив. Мы сейчас, кстати, как раз на нем, и на портрете, временно, где-нибудь в горах… Иногда я сам не знаю, что оно такое. У него свои вкусы, понимаете, пристрастия, манеры, свой фасон… Паэлью часто выкладывает, валенсийскую. У него даже есть своя любимая эпоха.
– Мурильо тоже все к паэлье апеллировал… Красиво излагал. Про день святого Иосифа, рис этот… как его… каласпарра… А в детском садике у нас… там, знаете, пахло таким прелым деревом, стариной, обои были ветхие, бумажные, и на обед, на второе, давали такую кашку, кашицу рисовую: там морковка, горошек, лук, кусочки какого-то мяса. Воспитательница называла это просто «второе»…
– Не надо себя жалеть. Сейчас, сообразно логике и канве, вы должны задать вопрос, а что же такое я? А я бы вам ответил: да когда как. Потом заметил бы, что вы тоже сомневаетесь, что вы такое. Спиридонов или Сидоров. А может, вообще какой-нибудь Сиволап. Затем отвлекся бы на то, что человек субстанция зыбкая. И ветшает быстро, как парадное платье, так сказать, sin llegar al estreno, не доводя дела, то есть, до премьерного выхода в свет. И заключил бы в том духе, что если бы меня это не устраивало, то тогда я был бы…
И в тот самый миг, когда губы Спиридонова ухватили теплую тефтелю с маринованными прядями водяного шпината, чтобы погасить пламя кокосовой водки, взвизгнул и подпрыгнул на тахте волосатый ленивец, двустворчатые двери дворцовой мазанки распахнулись, и над кроной цареградских рожков взмыл Рафаэль:
– Кэ пасара, кэ мистерьо абра, пуэде сер ми гран ноче!!..
Она выпорхнула из мазанки прозрачной бескрылой нимфалидой и была сокрушительна, как женщины, живущие у мыса Нао или там, где Гуадаира впадает в Гвадалквивир. Спиридонов застыл, словно богомол перед аппетитным голубым морфо.
Ее крошечные ступни плели мелкое дробное кружево, руки обвивали затылок, смоляные кудри тяжело поблескивали на округлых плечах, слегка подрагивали твердые груди с алыми бисеринами сосков и капли пота стекали вдоль едва заметной ложбинки, собираясь в углублении крошечного пупка, и переливались через край.
Тень существовала отдельно от нее, тень была фоном, и на фоне тени светилось ее перламутровое тело с нежной фиолетовой ретушью подмышками, возле носа и там, где сходились по-детски неправильные полные бедра.
Черты лица, однако, казались размытыми, будто запорошенными налетом случайного инея, и поверх него темнели длинные дуги черных бровей и мерцали огромные, черные как у ворона глаза без зрачков.
И эти глаза вдруг вонзились в глаза падре Корелли.
…Нежные тефтели сами собой перекатывались во рту Спиридонова, копируя форму ее плеч, ее живота, челюсти Спиридонова вторили движениям ее бедер, аромат шафрана обволакивал нёбо и мнилось, будто челюсти у него пластилиновые. Ром и тапуй звенели тончайшими нотами цветочного меда, делая малое великим, а великое малым. Осы, беззвучно зависшие над кесонг пути, казались попугаями, а зажаренный на вертеле голубой марлин – улиткой.
И вопросы, вопросы, вопросы, перебивая друг друга и не складываясь в предложения, клубились, вспухали и таяли в облаках пара, стелившегося над ковром, вязли в его крутом бульоне тыквенного цвета, еле выпрастывая свои комариные ходули, мутируя, словно неведомые инфузории, превращаясь в нечто противоположное самим себе, чему на человеческом языке не существует названия…
Слова, которыми он видел и слышал, которыми осязал ее – все до одного были пошлыми, плоскими, целлулоидными, а другие не приходили, и он не знал, откуда вообще берутся другие слова, такие, какими можно описать то, во что вот прямо сейчас обрушилось его скомканное сердце…
Потом откуда-то извне перед Спиридоновым высветилось большое оранжевое пятно, расплылось, как яичный желток на раскаленной сковороде – и загоготало, широко раззявив маслянистый беззубый рот, потом погрозило длинной оранжевой соплей, взмыло вверх и плеснуло в лицо горячим печным духом… В глубине души вспыхнула и лопнула огромная электрическая лампочка, и Спиридонов понял, что прямо сейчас рухнет в глубокую теплую перину, набитую мелким пухом, а когда понял, с восторгом уверовал, что сейчас его наконец-то съедят, потому что он стал яичницей, зажаренной вогнутой дамой на мольберте…
– Ф-фам… Ф-фам фаталь!..
Спиридонов хотел сказать совсем не то, а что именно, уже не помнил, собираясь выразить изумление, потрясение, сообщить об ужасной догадке – из самого нутра рвалось восхищение самим собой и восторг: откуда?! Откуда и как эта гурия, и Карп, и вообще все эти филиппинцы, откуда они узнали, что к ним будут гости, и не просто гости, а вот именно падре и он, некий Спиридонов, именно в это время суток?..
Вместо этого у него вдруг дико зашевелились брови, и пальцы на руках принялись мять, сминать, разминать пряный, коричный воздух, словно вкручивая раскаленную лампочку, извлеченную из недр собственного желудка. Затем пальцы бессовестно разъехались в разные стороны, между ними мелькнула полупрозрачная перепонка, на каждой руке оказалось по шесть, восемь, нет – двенадцать пальцев, и каждый заканчивался сопатым рылом с колючей ржавой щетиной.
– Ну, да, да.. Знали, и она знала, и Карп знал… Погоди! Потом… Маха! Это же Маха…
– В к-каком смысле?..
– Обнаженная. La maja desnuda. Гойя с нее и писал. Он не Каэтану писал, не герцогиню. А вот ее. Дочь Карпа. Я ее лично к Гойе возил, когда у него до паэльи дело доходило, а потом и его самого – сюда. Много раз… Да, да, и Гойя тоже. И Пармиджанино, и Модильяни, и… Короче, обнаженная – это она и есть. А ее и зовут здесь просто Маха. Имя у нее такое. А портрет, подлинный, он не на втором этаже в Прадо, а вон за той дверью, откуда она вышла. Стоит на мольберте. Ясно, на каком? Вот оттуда и знают они все. Про нас. Священное место. И этот вот ее танец… Не танец вовсе, а ритуал, таинство, но только когда наступает модус операнди, и только когда наполняются рисом все сорок три мешка. Особенно, сорок третий. С арборио…
Все это, абсолютно вразрез, совершенно вопреки телу, которое не справлялось со своими обязанностями, Спиридонов понимал и помнил – чрезвычайно ясно, будто навел идеальный фокус на идеальную, покрытую хризолитовой пергой идеальную, тончайшей выделки живую снежинку. Он видел каждый изгиб, каждый прыщик на физиономии каждого слова, ощущая его упругость, округлость и округлую текучесть.
Слова Корелли имели один и тот же облик, они меняли оттенки, переливаясь из одной формы в другую, из округлой в вогнутую, из вязкой в металлическую. Спиридонов мог воспроизвести облик каждого сотней разных способов – не помнил только, как и когда теперь вот оказался в сиреневом полумраке на утрамбованном земляном полу с пятном белесого света, проливавшегося сквозь сердечко, вырезанное в кедровой двери, через которое за ними подглядывала желтая конопатая луна.
И голос Корелли звучал, звучал, звучал – размеренно, как метроном, отчитывая согласные со всего только одной краской: Аллегро Моссо.
Спиридонов не знал, понятия не имел, что оно такое, зачем и откуда оно взялось, но оно было, оно гремело, оно двигалось, оно заявляло:
– Аллегро Моссо! Аллегро Моссо!.. Здесь хорошо! Здееесь хорошоооо!..
13
Луна была желтой, как спелая осенняя тыква, рыхлой, щербатой и безучастной. Ее не интересовали внутренности сакли с земляным полом и плоской крышей. Она не слышала ванильного запаха сена. Ее не трогало, что, как и о чем говорил Корелли – она уставилась на Спиридонова, будто чуяла в нем какой-то подвох, сверлила безглазым мурлом как кондуктор пионера в автобусе.
Билета, ни в какую сторону, у Спиридонова и вправду не было… или был, да не на автобус, а на трамвай, допустим, от Крымской площади до Филей – ходит ли? – на сорок второй, да, на сорок второй…
– … и поэтому нас ждут всегда только этих сорок два распроклятых мешка.
Похмелье всегда располагает к поискам покаяния в самых причудливых его вариациях. Спиридонов попытался сосредоточиться на цифре, но ее вдруг выперло, вышвырнуло, молча, грубо, взашей внезапное озарение, невыносимое как голая, нечесаная правда: все должно рождаться и умирать, питая собой какое-то необъятное существо, которому совсем нет никакого дела до того, чем оно питается. Пища должна быть просто свежей и ее должно быть очень, очень много.
Больше ничего.
И от пищи ничего не требуется – ни ритуалов, ни бдений, ни песнопений, ни надежд, ни просьб, ни чаяний, ни упований.
Есть еда и рецепты. Каждому виду пищи свой рецепт. Свои гуморы. И к каждому приставлен свой собственный Котельников. С мольбертом. Поэтому не от великого экстаза, не от сокрушительного оргазма родилась Вселенная, а от великой жажды, которую нечем утолить. Невероятный Тантал вмещал в себя бесконечность и не мог ни утолить жажду, ни насытить плоть…
А может быть, все совсем наоборот. Может быть, все это вообще про то, как едет себе неопознанный гуморальный Котельников из пункта А в пункт Б в сорок втором трамвае, зимой, в феврале, прижав к душе заиндевелый мольберт, пропитанный последней радостью истерзанного покаянием Тантала, и на лбу у него написано: 42.
Спиридонову сделалось зябко: разве может он, Спиридонов, вот так… какое там думать – мыслить?
Не может. Потому что он не Котельников.
– Сорок два… П-почему же сорок два?
– Да в том и дело…
Корелли лег на спину, заложив под голову руки, согнул в коленях ноги, закинул одну на другую и перекрыл пяткой сердечко луны.
– В том и дело… Каждый раз, я же говорил, каждый, омни темпоре, чертов раз речь идет о сорока трех мешках. Хотя мне эти сорок два опять-таки, заметьте, опять-таки каждый раз девать некуда. Такой груз! Думаете, они этого не знают? Но видите ли, тут у них такие нравы. Много – не мало, в коммерцию играют, в объемы… импорт-экспорт… Никогда не брал и не возьму сорок два. Но всякий раз они выставляют именно сорок два. Сорок два! И каждый раз происходит одно и тоже. Только всякий раз по разному.
– И что же происходит?
– Пока не знаю. Увидим.
– Увидим? Когда и что? И зачем этот сорок третий? Без него что, вообще никак?
– Никак! Я же сказал: принтипиум, особый сорт, арборио грядущий… Это теперь его арборио называют. А как он раньше назывался, того никто не помнит – за ненадобностью. Ну, нет надобности никакой, что поделать. Вот, значит, дождемся полнолуния… да уж и дождались… туда-сюда…
– Полнолуния… А потом?
– Я же сказал: не знаю. Яму видели? А стручки корiчныя? Баклажаны с перцем?.. Пахнет как костер у Нерона на поминках Агриппины… Но такого ни разу не случалось. Пока. Вот что оно такое, сорок третий мешок.
И добавил, поправив перстень на мизинце и задумчиво почесав пятку:
– Искусство… Никакое искусство не стоит того, чтобы быть его жертвой. Или жертвовать ему свою любовь. Свое здоровье. Свою молодость. Свою способность изумляться… Не жертвуйте ему жизнь. Все равно – свою, чужую. Не позволяйте этого искусству. Никогда! Иначе вас когда-нибудь съедят. И вы, разумеется, будете к этому совершенно не готовы…
Спиридонов пощупал лоб, словно ожидал, что там непременно должна была вспухнуть цифра, искусно вытравленная поджаренной на ароматическом костре полногрудой Агриппиной – промахнулся и ощутил пальцами весь раздвоенный ужас собственного носа, покрытого тонкой коркой застывших соплей с влипшими крошками свиного хрящика. Вот сейчас Агриппина, взболтнув грудями, ухватит его за нос, насадит на вертел, и запихнет в каждую ноздрю по баклажану… целому…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.