Текст книги "Варшавский дождь"
Автор книги: Федор Самарин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Он лежал на спине, понимая, что не понимает, как устроена его голова, набитая баклажанами и крокусами, и зачем ему такой чудовищный нос, но сосредоточенно постигая речь Корелли, заполнившую саклю и звучавшую так, будто в пустом актовом зале дворца пионеров гремел одинокий бубен. Отштукатуренный красной глиной потолок с темными балками, казалось, медленно и неуклонно сползал вниз, на копны розовато-желтого сена, на красные керамические сосуды без горлышек, врытые в землю вдоль бревенчатых, законопаченных паклей стен, блестевшие маслянистой испариной…
Корелли говорил, что филиппинцы в этих сосудах держат души своих святых, ибо весьма религиозны. Как они это делают, непонятно и неизвестно. Род свой, однако, они производят из земли Кем, за семью морями. И это проблема. Потому что, в придачу к таинствам причастия и исповеди – а мессу раз в неделю, хотя это и сомнительно, служит у них, как умеет, сам Карп Исидорыч, – верили они еще в змея Апопа.
Этот Апоп живет на самых нижних этажах преисподней, ползает там, и каждую ночь выпивает до суха подземную огненную реку. Река эта вытекает из огненного моря в самом центре земли и огибает всю землю. А с рассветом Апоп эту реку отрыгивает через дыру в высокой горе, покрытой вечными снегами, только ее, эту гору, ниоткуда не видно. Вопрос о том, откуда Апопу известно, когда случается рассвет, коли живет он в преисподней и света белого никогда не видел, считается кощунством.
И вот, чтобы Апоп пореже отрыгивал огненную блевотину через дыры в соседних горах, а такое случается, когда Апоп не в духе, филиппинцы иной раз приносят ему жертвы. Бреют наголо головы, надевают парики из щетины черных свиней. Постятся. Потом из коры цареградских рожков они, обыкновенно, складывают огромные жертвенные костры, чтобы аромат отбивал запах горелого мяса…
– Заметьте, как рационально устроено. Никакой суеты. Все под рукой. Обернут банановыми листьями, обложат ямсом и баклажанами, крокусами присыпят, сверху угольков… и готово. А потом едят. Кого? А всякого. Обыкновенно, кого с рисом поймают, того и едят, прохожих не трогают… Нас? Ну, такого еще ни разу, я говорил, ни единого. Я бы точно знал. Слово чести.
– А если этот сорок третий мешок того… Купить?
– Купить? Что вы, сударь… Стручки видели на священном древе? У них деньги – вот эти самые стручки… Кстати, чем не вариант: хижина, пальмы, океан, тепло и мокро, Маха обнаженная, деньги на дереве. Ваша мечта может осуществиться, решайтесь, и если захотите остаться здесь, то я…
И в этот момент раздался легкий шелест, протяжно скрипнули доски, глухо, будто обернутая ватой, стукнула щеколда, дверь сакли распахнулась и появилась Маха, вписанная в желтый силуэт луны.
Нагая.
Плечи в серебристой пене филиппинской ночи, вплетенной в тяжелые кольца смоляных волос, и тусклый блеск большого медного ключа в виде уродливой головы ящерицы-пиноккио чуть ниже впадины меж грудей с затвердевшими сосками.
Она сделала шаг назад и чуть вбок, прижав бедром дверь; Кореллли мигом вскочил на ноги, пнул Спиридонова, на бегу поцеловал Маху в плечо и они выскользнули наружу, через мгновение оказавшись под ажурным сводом узловатых ветвей, стиснутых толстыми лианами в жестких, будто вырезанных из картона темных листьях и в россыпи пятипалых фосфоресцирующих цветов необычайного размера.
На них обрушились почти живые хищные тени, над припорошенными звездной пылью стволами гремели цикады, кричали ополоумевшие птицы, перекатывался рык далекого зверя и прямо под ногами, в невесть откуда вдруг взявшейся высоченной траве, верещанье, фырканье, сопенье, шелест и треск каких-то мелких существ, неуклюжих и злобных. Пахло пионами и липовым цветом…
Маха вела их узкой тропинкой, обсаженной кустами цветущего жасмина, в конце которой на невысоком кургане светлел одинокий, правильной формы флигель с колоннами и фигуркой аиста вместо шпиля на круглой черепичной крыше. Взбежав на холм, Маха жестом остановила Корелли и Спиридонова, подошла к высокой стрельчатой двери. Нагнулась. Спиридонов заметил, как на правой ягодице растеклось озерцо лунного сока отражением крохотного Корелли, а в углублениях полусогнутых ног, под коленями, застыла влажная лиловая тень…
Вставив в скважину голову ящерицы-пиноккио, она повернула ключ против часовой стрелки, обернулась, поманила к себе Корелли, положила руки ему на плечи, прижалась губами к его губам и подтолкнула его внутрь.
Внутри строгими рядами стояли белые полотняные мешки с трафаретной надписью «Артiкулъ».
Корелли сразу же молча схватил тот, единственный, на котором этой надписи не было, а стоял только номер: 43. Взвалил его на плечи, и они почти бегом, едва поспевая за Махой, двинулись в обратном направлении, по пути свернув на вымощенную битой черепицей и плитками аллею, которая вывела их прямо к порту.
На кромке берега, почти напротив груды мешков с рисом, сваленных возле бронзового диска, зарывшись носом в песок, сидела барка с уже распущенным парусом.
Корелли легко, одним движением плеча, закинул мешок в лодку, перевалившись через вельс, и едва только Спиридонов успел перебросить через борт правую ногу, чуть было не потеряв туземный шлепанец, как Маха подбежала к ступе. Блеснули в улыбке мелкие фарфоровые зубы, мелькнул кончик языка, взмыла черной дугою веселая бровь – Маха выхватила било и изо всех сил ударила в диск.
Не успело стихнуть рассыпчатое эхо, как тут же взвизгнули стрелы, всплеснув фонтанчиками песчинок, воткнулась в песок целая рощица копий с костяными наконечниками, громыхнула диким пламенем аркебуза, разбросав апельсиновые лоскуты теней по ребристой коже выбеленной луною воды, и на пляж вывалили визжащие совершенно по-бабьи гвардейцы в чешках и круглых, с кисточкою, тюбетейках, потрясая, подобно ахейцам, бронзовыми щитами, в каждом из которых вальсировал желток филиппинской луны.
Лодка встрепенулась, хрустнула членами, разметала парус, встала на дыбы и, черпнув носом воду, рванула через лагуну прямиком к самой узкой протоке в колосняковых зарослях.
Мрак обрушился мгновенно, с треском сомкнулись в вышине косматые султаны тростника, во тьме слышался только плеск, похожий на шлепки влажных ладоней, бульканье, перешептывание стеблей и удушливого, затхлого ветра, шелест, чавканье, фырканье, чьи-то вздохи, гулкое оханье неведомой птицы и бормотание на каком-то нечеловеческом языке…
А потом на них обрушилось уже спелое, уже послеполуденное, вальяжное солнце.
Барка развернулась правым бортом – стена тростника невероятным образом вдруг оказалась далеко на горизонте, затем прямо на глазах вообще исчезла – и чинно, стряхнув с себя остатки испуга и исполнившись достоинства, пошла самым настоящим морем.
Амальгама цвета голубого мха, обрамленная на самой кромке неба чересчур отчетливыми, фигурно, артистично прорисованными вершинами гор, которые очень хотелось подправить. Пахло поликлиникой, где лет в десять Спиридонов провел ужасные полтора часа, пока ему вытаскивали из пятки осколок черной речной ракушки, на которую он наступил, когда с пацанами ловили карасиков марлей на Старице, чтобы потом поджарить на углях. Там на стене висела аляповатая, с царапиной в виде буквы Х, копия Айвазовского, «Спокойное море»: Спиридонов читал и перечитывал название, чтобы не заорать, считал человечков на берегу и думал, что вот те два корабля напрасно посажены так близко к берегу, там же мелко…
Над невероятно гладкой поверхностью парили радужные летучие рыбы, перед баркой шла стайка каких-то мелких синих дельфинов, влажный тягучий воздух рассекали длиннокрылые, похожие на стрекоз, птицы, стремясь в сторону гор, к одной, самой значительной горе с раздвоенной вершиной…
– Да, сударь, воля ваша – какая женщина, м-м-м! Какая женщина…
– Где?
Корелли содрал с себя колоратку, швырнул ее на палубу и, распахнув одежды, разлегся на скамье, подставив солнцу тощий живот, покрытый рыжеватым волосом:
– Маха. Маха, сударь, Маха! И такая затейница. В прошлый раз напустила на нас панотиев: блевали сверху густо и гадили часто, ушами волну гнали… Дюгоней натравила… Понимаю, ох, как я понима-аю дона Гойя-и-Лусьентес! Есть от чего впасть в сон разума… Какая страсть! Какие чувства! Какое затмение! А ведь великий человек…
– Однако, у вас-то, я заметил, с ней тоже все было не просто. Да вы особо и не скрывали.
– Ну, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Я в святые никогда не напрашивался… Сами понимаете. Жизнь без перца, знаете ли, это что ризотто без арборио. Вроде и рис есть, а начни рецептуру выводить, получится каша. Вы вот, например, если б не арборио, никогда бы не стали контрабандистом и грабителем, а? Как ощущение?.. Кстати о контрабанде. Нам еще нужно достать шафран. Большая ценность! Ризотто без шафрана не существует. Без него вообще ничего не существует. А для этого нам надо добыть себе сапоги. Без сапог невозможно…
– Да, но с Махой-то у вас все-таки того…
– Прошлое. Никогда не прикасайтесь к прошлому. Оно всегда и неизбежно оказывается другим, иным, не таким, каким видится в розовой, мать ее, дымке воспоминаний… На самом деле, прошлое ядовито, как уксус, разбавленный дерьмом летучих мышей… Прошлое всегда перевертыш. Оборотень с такими, знаете, желтыми клыками… Время! Никто ведь в точности не знает, что оно такое. Есть оно, нет ли его… Существует ли… Так что, не обращайте на время внимания: внутри него прячется оборотень. Всегда и все случается впервые.
– А филиппинцы? Для вас… у вас они тоже впервые?
– Те, которые были, да. Потому что они уже не предыдущие. И потом, может, они и не филиппинцы вовсе. И местечко вовсе никакие не Филиппины, а какая-нибудь… ну, не знаю. Может быть, такого места вообще не существует. Кому какое дело? Мне – никакого. Просто… просто нам сдали такие карты, значит, надо ими и играть. А что уж там в прикупе… Хотя знаю: в прикупе у нас сапоги. И шафран.
– Шафран? Так его же у филиппинцев навалом было. Я бы запросто нарвал, если б знать.
– А смысл? С шафраном за сапогами? Это все равно что со своим пивом в Мюнхен. Это все равно, что возить уголь в Ньюкасл, ананасы в Милагро, сов в Афины, в Париж с женой. В общем, – тут в доне Филиппо на мгновение промелькнул Котельников, – в общем, как в Тулу со своим самоваром. И потом, нарвать бы его надо было каким-нибудь таинственным образом, высушить, и не абы как, а соблюдая правила. Как вы себе это представляете? Наконец, у них там больше крокусы. А подлинный ша…
Не успел Корелли договорить, дожевывая губами «фран», как солнце дрогнуло, поежилось и стремительно скатилось за горные пики, опалив подол вмиг посеревшего неба заревом канареечного цвета. И почти сразу же, хотя землю еще секунду назад было едва видно, барка уткнулась в огромный яйцевидный валун, вильнула вправо и вкатилась в неестественно круглую, похожую на лужу, бухту.
Корелли мгновенно взвалили на спину мешок, спохватился, передумал, сбросил его на палубу, потом стряхнул с обеих ног филиппинские шлепанцы и кивнул подбородком в сторону отлогого холма, прижатого к мохнатой туше другого, похожего на лихо примятую сверху фетровую шляпу:
– Туда!
Спиридонов замешкался, пытаясь рассмотреть что-нибудь еще кроме рассыпанных в подножье белых клавиш домиков, отороченных свечками кипарисов: почудилось, будто клавиши медленно разъехались в улыбке, кто-то приподнял шляпу и тряхнул кипарисами… А когда обернулся, Корелли был уже при тонких усиках, эспаньолке, в стеганом пурпуэне с рукавами на шнурках, белых рейтузах и коротких шарообразных штанах в черно-красную полоску, как у Кота в сапогах.
На этот раз преображение вышло, однако, как-то неубедительно.
– Туда, туда! И да, обращайтесь дон Филиппо. Сагруттендио, если несложно. Это который написал оду пасте. Хвала макаронам. Мне, кстати, никогда не нравилось. Вверх в этих штанах, знаете ли, всегда так неловко…
– А мешок?
Корелли сунул руку за вырез пурпуэна, пошарил, извлек мешочек размером с кисет для табака, точную копию того, который только что был у него на плечах, слегка встряхнул как погремушку и, подбросив на ладони, опять сунул за пазуху:
– Мешок – это метафора.
– И барка метафора?
– И барка тоже метафора. Что тут непонятного? Бог с ней, с баркой.
– А море?
– А море – нет. Хотите – попробуйте. Заодно и ноги ополосните. Сандалии долой!
– Зачем?
– Да кто же вам сапоги обеспечит, любезный, коли вы при обувке?
Спиридонов послушно стащил сандалии, стараясь не упасть, а когда поднял глаза, на валуне, о который споткнулась и под который сейчас вдруг тихо нырнула и исчезла барка, сидел кроткий панотий, закутанный в собственные уши, и ел что-то живое и скользкое: глаза его были печальны и пусты…
14
…Деревня начиналась разу же за невысокой полуобрушенной стеной из гальки и песчаника, отсекавшей облитые светом молодой луны виноградники от склона холма, нависавшего над морем, обставленной вазонами с засохшими олеандрами и азалиями.
Дон Филиппо, не обращая внимания на мелкие колючие камни, которыми была присыпана тропа, уверенно зашлепал босыми пятками к дому под островерхой черепичной крышей, буквально прижатому к стене. Над распахнутой дверью этой таверны, рядом с венком из веточек сушеной душицы, висела громадная жестяная вывеска с изображением толстого гуся, выкрашенного в такой ядовито-белый цвет, что было светло почти как под газовым фонарем. Казалось, гусь вот-вот подавится солидным куском желтого мыла, торчавшим из клюва, и сорвется с готических красных букв, прилипших к перепончатым лапам:
– «Nacar». «Янтарь». Это на испанском. Модный язык в этих краях.
– Янтарь? Как плавленый сырок…
– Не встречал. Ну-с, не угодно ли войти? Не споткнитесь, тут надо вниз…
Через пять ступеней, широких и плоских, они оказались в большом приземистом полуподвале под мощными бочкообразными сводами. На прокопченные стены, выложенные грубым камнем, отбрасывали мутный желтый свет масляные светильники со слюдяными колпаками; пол, усыпанный опилками, был посечен ломаными тенями от двух жаровен с потухшими углями; теплый еще, вонючий камин с остатками какой-то дряни почти упирался в огромные черные балки, на одной болталась цельная баранья шкура, а с двух других свешивались две настоящие деревянные куклы – усатый рыцарь с мечом, в шлеме с фазаньими перьями, в кожаных латах и с выпученными глазами и, кажется, Пульчинелла, весь в белом и без лица. У рыцаря на носу переливалась сизо-голубым цветом упитанная муха и чистила передними лапками вздутый лакированный лоб…
Возле стен раскорячилось три длинных стола, сколоченных из кое-как тесаных досок, скользких и грязных. За одним сидело человек пять угрюмых мужиков в одинаковых серых робах, с одинаковыми, цвета моченой антоновки, лицами в сизой щетине, в нахлобученных на брови беретах и войлочных чепцах с ушками: двое резались в домино, гремя костяшками о столешницу, прочие осовело наблюдали за игрой, и на глянцевых черных прямоугольниках отражались их тусклые мысли, прошитые белыми точками.
Хозяин и хозяйка, тоже одинаковые, в сером, круглые, рыхлые, безликие, молча указали Корелли на стол возле камина и также молча подали надтреснутый с краю кувшин вина, тарелку козьего сыра, горсть оливок и три подгорелые ячменные лепешки.
Дон Филиппо сдвинул лепешки в сторону, взболтнул кувшин, плеснул себе в глиняный стакан густого черного сусла, взял его большим и средним пальцами, поднес его к глазам, сощурился, приподнял: сквозь толстые стенки, казалось, на самом деле просвечивает рубиновая кровь, играя золотистыми бликами, – пригубил, налил Спиридонову и, бросив рот огромную желтую оливку, не оборачиваясь и не поднимая глаз, спокойно, вполголоса, произнес:
– Узнаешь меня, Зоэ?
Хозяйка, усадив мужа в глубокое, покрытое пестрым выцветшим ковром, кресло возле жаровни, поправила несвежий чепец, вытерла о передник красивые, однако красные, в царапинах и цыпках, руки и с достоинством сложила их на животе, составлявшим единое целое с когда-то пышным бюстом:
– А, Добряк… Тебя да не узнать… Вырядился как павлин. Где борода? Почему не в своем дырявом хабите с капюшоном? Усики дурацкие… тебе не идет… Штаны… Ходили слухи, ты все-таки нашел свой философский камень? Вижу, что нашел… Ты знаешь, чужестранец, что он умеет менять обличья? А мою лазанью не забыл, Добряк?
– Что было, то было…
– Больше так не делай. Муж после этого онемел. Вон, посмотри. Только гукает, как филин, если что не по нем…
– Я в тот раз был монахом, только не Корелли, а другим, Гильельмо… по прозванию Куффигелла. Не успел перемениться, да и лень было… Честно говоря, Зоэ, мне тогда просто захотелось есть, вот и все. Так получилось.
Зоэ вздохнула, тяжело, вразвалку, подошла к камину, плеснула из светильника масла на поленья, подкинула новых, долго смотрела на никак не желавшее разгораться пламя, затем присела на высокий, о трех ножках, табурет:
– Не верь ему, чужестранец. Посмотри на меня! Когда-то я было первой красавицей на всем побережье… Талию можно было охватить одной ладонью, а на грудь, вот на эту самую грудь, которая теперь похожа на студень, можно было поставить бокал с вином… И он стоял! А этот комедиант увез меня сначала в Сирию, а потом на остров Родос. И был уже не первой молодости. Где были мои глаза!
Но, чужестранец, он же был граф. Граф! Настоящий. Хорошего роду, из ломбардов. Тревизская марка, наследственное владение. Виноградники, поля, оливковые рощи, то да сё… А я тогда, мне было почти шестнадцать, никогда не видела ни одного графа, только слышала, что все они благородные и пахнут золотом… Звали его Бернгард. По-нашему, значит, Бернардо. Люди говорили, отец его был малым с приветом, чудиком, который читал книжки и верил в то, что земля круглая… Изъяснялся, говорили, непонятно, все больше на латыни и по-гречески. Ну, и вот отдал сыночка в обучение к какому-то алхимику в Падуе.
А после обучения тот подался по миру. Искать истину. Исколесил всю Германию, Англию и Шотландию, видели его в Голландии, в Париже, потом перебрался к испанским евреям, чтобы изучить сефардское волшебство, оттуда в Палестину, к каббалистам, чтобы, говорят, научиться оживлять трупы, еще жил у огнепоклонников в Персии, а в Египте постиг богопротивные древние картинки и даже, говорят, сожительствовал с какой-то мумией… Много чего мне люди потом наговорили…
Но что-то у него не сложилось с этой самой истиной. Спустил все наследство. Обнищал. И появился в нашем городишке в июле, как раз накануне моей помолвки с сыном пекаря, Джорджо. Хороший был парень. Да вон он, мой муж… Хороший человек. Принял меня после всего… Пожалел. И зачем я только пошла тогда к фонтану на ярмарочную площадь? Ведь мне там совсем нечего было делать. А пошла. Ноги сами повели…
Он там показывал фокусы. Кудри до плеч, с сединой, без тонзуры, как схизматик, тут бы и насторожиться. Однако, во францисканском хабите. Стройный, совсем еще не старый, даже наоборот… И взгляд такой, будто сейчас прожжет насквозь.
Он уже тогда научился менять обличья у одного монаха, у француза, лягушатника… как его… Гоффредо…
– Жоффруа. Жоффруа де Левре.
– Да. Этот самый «де»… И вот, значит, стою я, ноги будто к земле приросли, а он посмотрел мне прямо в глаза, и словно горячим вином по венам… У него были вот эти самые куклы. Рыцарь, Роланд, вот этот, изо рота пускал клубы дыма, а Пульчинелла говорил человеческим голосом… А потом все разоблачалось: Бернардо показывал устройства, всякие порошки и смеси, объяснял, что такое чревовещание, в общем, изобличал ересь и лжепророков, чтобы, значит, не было проблем с инквизицией. И да, его искали. Хотели сжечь. Может, и сейчас еще ищут, вот он и меняет облики…
Я стояла в первом ряду. После представления он поманил меня, я пошла за ним, потому что монах, а святых отцов не принято бояться. Он отвел меня за свою повозку с плетеной крышей, и взял меня сзади, как ослицу…
Я уехала с ним. На Родос… Сосны, скалы, все как у нас, а в деревне, в Колимбии, цветов и кипарисов больше, чем людей, а народ все больше дремучий, хотя по-нашему и понимают. Там, кажется, госпитальеры квартировали, я, правда, ни одного не видела…
Что рассказывать? Если в деревне молока козьего не дадут Христа ради, значит, надо к морю, собирать моллюсков и водоросли, потом водоросли высушить, да и в похлебку. Рыбаки иной раз подбрасывали осьминогов, маленьких таких, и каракатиц, ну, еще пару кефалей или зеленушей, а однажды позволили взять барракуду, здоровенную. Праздник какой-то был, что ли… За лепешками я в церковь ходила. Маленькая такая церковь, белая, на наши церкви совсем не похожа. Они там все схизматики. Священник, падре Николо, высокий, смешливый, с большим пузом, а на нем черная борода и крест равноконечный, широкий и толстый, не такой, как у нас… Все меня склонял, чтоб я исповедалась да причастилась, а как я могу, если они там все еретики, схизматики? А ну как инквизиция? Мне что потом, гореть как чучело на Эпифанию?
Вот у этого попа, значит, Бернардо и занял восемь тысяч флоринов. В долг. Чтобы искать этот самый эликсир, или камень, или что там он искал… Пока я искала пищу, хлеб насущный, он сидел со своими колбами и склянками, ступками и порошками, бродил до ночи по скалам, таскал в дом какие-то камни, травы, жуков и ящериц… Однажды приволок корзину пемзы, дохлых летучих мышей и охапку голубого лютика… Развел огонь, и стал готовить какую-то.. что-то вроде густого супа. Неделю потом еще неделю, и еще, и еще… Как повар, который тронулся рассудком. Тогда его и стали называть Добряком. Вроде как дома не все у него. Что не попросят, все отдаст, а если чего захочет обменять или купить, так ему всякую гадость всучивали – а он и «спасибо» еще скажет…
Не мылся, не стригся, меня будто совсем и на свете не было – есть я, нет меня… Не покормлю, так и заснет за столом…
А как только, значит, занял у попа деньги, так на следующий день и исчез.
Я ждала. Месяц или год, не помню. Не помню, что ела и пила, где спала и как просыпалась… А когда стала сходить с ума и сама с сбою разговаривать, я его простила. И решила продать вот эти куклы, пошла с ними в порт, там меня взяли на купеческую галеру, и вот я с тех самых пор здесь… А куда он, Добряк, делся, я до того вечера с лазаньей и думать забыла.
– Я был монахом Зоэ. Гильельмо. И еще другим, все говорили, что из Эрфурта, по имени Базилиус Валентинус, но это неправда, мне просто понравилось название города: Эрфурт. За это время я написал книгу о двенадцати ключах философии… Я ее начал еще на Родосе. Ты знаешь, что такое философия, Зоэ? А еще там же я изобрел соляную кислоту и царскую водку, которая растворяет золото. И «Естественную философию металлов» тоже написал я, и «Химическую свадьбу Христиана Розенкрейца» я, а не Валентин Андреа, и первым розенкрейцером тоже был я… и еще кое-кем. Ты и про розенкрейцеров ничего не слышала… В том-то и дело. Загвоздка в том, что я не разбираюсь в людях, Зоэ, поэтому и уехал. На Родос, потом обратно… Да, я нашел философский камень, Зоэ. Три года, целых три года, или всего три года, я владел его секретом. Обладал. А потом мне надоело, и я стал Котельниковым.
– Кем?
– Поваром, Зоэ. Поваром. Живу тем, что имею.
– А, все-таки поваром… Ну, а ты? Ты простил меня, Добряк?
– За что, Зоэ? Никакого чуда не было. Просто у меня было немного рикотты. Я не хотел тебя напугать. Просто хотелось есть. Вот и все.
– Не говори так. Не делай этого еще раз, Добряк. Не отнимай у меня чуда. Пусть оно останется чудом… А ты что так вытаращил глаза, чужестранец? Неужели никогда не слышал о макаронном чуде? Да, да, макаронное, чужестранец. Макаронное…
Дело было вечером, почти ночью. И да, я узнала его сразу, как сегодня, вот как только он вошел и скинул капюшон… И он меня тоже узнал, хотя я к тому времени успела трижды родить и три раза похоронить собственных детей, девочку и двух мальчиков… Я всегда буду узнавать тебя, Добряк. А ты – меня. Нет и не было у меня к тебе никакой ненависти и злобы. Только печаль. Любила ли я его, чужестранец? Нет. Желала ли от него каких-либо земных благ? Нет: он не умел жить. Зачем же я ушла с ним? Не знаю. Но без него я бы не умела мечтать о любви, о собственном доме, о хорошей еде и о хороших, красивых платьях… о детях… А когда все это у меня появилось, оно оказалось совсем не тем, не таким, о чем я мечтала, когда Добряк коптил своими колбами и склянками… Так что история с лазаньей… Мне стыдно… хотя нет, не стыдно. Я всего лишь женщина. Какая ни есть, а женщина…
Он попросил лазанью, чужестранец. Я приготовила, но без сыра, а с отрубями. Да! С отрубями, нарочно. А он превратил отруби в рикотту. И лазанья получилась правильная, чужестранец. Настоящая. С хрустящей корочкой по краям. А запах… Вот муж и онемел, потому что не вынес чуда.
Дон Филиппо подошел к камину, шевельнул щипцами поленья. Взметнулись оранжевые, цвета пасхального яйца, перья, высветив его вдруг постаревшее лицо с затвердевшими глазами, на поверхности которых не вспыхнуло ни единого блика:
– Просто у меня была с собой рикотта, Зоэ. Обыкновенная, понимаешь, рикотта…
Оранжевые перья…
Спиридонов только сейчас заметил, как много, слишком много оранжевого цвета излилось на него за то, что когда-то называлось «последним временем». У кого-то из мастеров было много, очень много оранжевого… Тулуз-Лотрек, Сезанн? Нет, не Сезанн… Не Сезанн, точно… Ван Гог, «Ночная терраса». Клод Моне, конечно, «Восход солнца»… Кандинский… Климт! Оранжевый соответствует ноте «соль» и числу «пять». Оранжевый звук пятого солнца. Соль пламени любви и милосердия, цвет Будды, цвет…
Цвет шафрана.
Дон Филиппо, будто услышав его, присел на корточки, сунул в очаг руки, умыл их над огнем, и в этот миг огромный зев камина окрасился голубовато-зеленым свечением. И тогда Спиридонов увидел, как в переливах света, один за другим, последовали рецепты лазаньи. И понял, что это он сам, истинный, подлинный Спиридонов, Спиридонов во плоти, а не его альтер эго, именно он заставляет все эти блюда танцевать и петь в россыпях радужных искр, и блюда, фаянсовые, глиняные, бронзовые корытца, объятые ароматами сыров, возносились, покачивались, проливая капли горячего соуса, оглашая залу благородством своего происхождения и древностью рода.
А в центре всего этого хоровода какой-то румяный лысый монах, целиком взятый из «Декамерона», закатав рукава задрипанного хабита, руками уминал лазанью, облизывая короткие пальцы с грязными ногтями, громко чавкая и сетуя с набитым ртом на дороговизну пасты, вздорожавшей нынче вдвое против свинины, ругая генуэзское тесто и вермишель. Последняя, господа, не идет ни в какое сравнение с лазаньей, хотя варить надо всего час на курином бульоне, а лазанью еще и запечь, и все, все должно быть оранжево-желтым, леденцовым от шафрана, если только кто не введет, по неведению или злому умыслу, молока…
Ибо сказано: да не смешивайте молоко и мясо, поелику молоко белое и жизнь дающее, а мясо красное и мертвое, и вместе они врата злого духа. А кто пренебрегает, такой же точно язычник и еретик как и злополучный Паоло Заккиа, сочинивший богомерзкую книгу «Еда для Великого поста». И ведь не разверзлась под ним земля, когда в Великий пост соблазнял он добрых христиан начинкою для лазаньи из артишока, трюфелей, мяты, чеснока и ядер кедровых орешков с изюмом, возбуждающих развратные мысли и разжигающих похоть!
Напротив того, о, Господи! и вместе с тем, достойные господа, куда как нравственнее и благочестивее усладить душу, сначала отварив добрую охапку шпинату, дать стечь с нее воде, взбить почти что до пены, всыпать меру муки и дюжину свежих яиц, и пусть часа два томится тесто. После чего раскатать его и порезать на соразмерные прямоугольники, да и в кипяток…
Но разве не слышен ли вам, благочестивые сеньоры, и божественный аромат голубиного мяса вместе с мякотью молодого ягненка, которое в белом вине и в оливковом масле тушится на медленном огне с морковью, луком, чесноком, сельдереем и перцем? Не восхищает ли вас соус на чистейшем сливочном масле со взбитой сметаной и мукою тончайшего помола? Не щекочет ли ноздри запах рикотты, моцареллы и пармского сыра?
Невежды делают чересчур много слоев, тем высушивая лазанью. А пусть будет сначала соус, потом лист, потом снова соус, на него тушеное мясо с овощами, затем слой сыров, и опять лист лазаньи, соус, начинка и сыр, и так повторяйте четыре раза, а сверху укройте мясом и обильно сдобрите сырами!
К монаху поочередно подплывали квадратные, продолговатые, в форме сундучка или небольшого гробика керамические толстостенные посудины, над которыми кольцами клубился сизоватый пар. Каждый сосуд угодливо подставлял бочок под быстрые пальцы францисканца, и тот опустошал его, хлопотливо воздавая должное и северной лазанье на яичной субстанции, и южной, на воде и манной крупе, и лазанье зеленой, со шпинатом и белыми грибами, и такой, где вместо мясного соуса темно от красного цикория, и той, что с гвоздикой, мускатным орехом и трюфелем, и той, что делают с базиликом, чесноком, бобами и спаржей, и которую выпекают без мяса, но с баклажанами, сельдереем, морковью и с невероятным количеством нежных сыров…
И в тот самый момент, когда достойный брат уж было запустил пятерню в очередное корытце, от которого как раз тянуло печеным баклажаном и базиликом с перцем, в этот самый момент – колыхнулось пламя светильников, моргнули каминные угли, гулко стукнула дверь и в таверну вошла женщина, одетая в долгополый мужской двуцветный хук с капюшоном, зеленый с алым, как у Жанны д» Арк, опушенный серебристым мехом и с разрезами по бокам, сквозь которые просвечивало неестественно белое тело.
15
Движением головы дама стряхнула капюшон. Обвела огромными васильковыми глазами таверну. Чуть тронула розовым язычком тонкие, некрасивые губы, поправила прямые соломенные волосы, заложив длинными пальцами прядь за крохотное ушко, похожее на раковину садовой улитки. Откашлялась. Улыбнулась. И пропела мягким, вкрадчивым лирическим сопрано:
– Доброй ночи, господа. Тысяча извинений, если помешала вашему уединенному ужину. Однако, сегодня особенный вечер…
Спиридонов хотел было шепнуть дону Филиппо на ухо, вместо этого произнес невежливо вслух:
– Это кто?
– Да ходит тут… Говорит, богиня.
– Богиня?
– Ну, да. Венера. Притом, спящая. Сейчас приставать начнет.
Дама между тем каким-то образом оказалась прямо под бараньим руном, так что шкура почти касалась ее соломенной макушки:
– Да. Богиня. И как богиня, я намерена сделать любому из вас божественный подарок. Тот из вас, благородные и почтенные, кто изобразит меня так, как это сделал Лоренцо Бартолини, но в полной славе моей, тот проведет со мною эту ночь. Божественную ночь…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.