Текст книги "Варшавский дождь"
Автор книги: Федор Самарин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Обнаружилось, что сон это предрассудок, что смена дня и ночи – поэтическая фигура, потому что ни луна, ни солнце ничего об этом не знают, и что из времени ничего извлечь невозможно, ибо оно полое изнутри и прозрачное снаружи. И что чем больше раскрывается свойство обыкновенного грецкого ореха, тем больше всяких других свойств возникает именно в связи с этим раскрытием, а в ряде случаев даже независимо от него…
Одновременно с этим, сам по себе, откуда-то завелся у него большущий старинный пюпитр, похожий на мольберт, на котором мгновенно изображалось все, что он только собирался придумать. На матовой поверхности, чуть шероховатой на ощупь, изображалась мысль или воспоминание такими, какими они должны были стать, а не такими, какими были на самом деле.
На мольберте – иногда, когда ему хотелось, он принимал размеры пюпитра – часто и произвольно, иногда прямо в самой середине воспроизведения рецепта, к самому началу завершения композиции, возникали живые травы и их сочетания. Иной раз благоухали даже целые стога, целые холмы – фиолетовые, изумрудные, багряные, с проседью, цвета свежего творога и с желтизной. Стоял одуряющий букет южного лета, потягивало оливковым маслом, овечьей шерстью и чесноком…
Текста при этом не прилагалось никакого, сами изображения порхали, носились туда-сюда как пьяные пчелы, а потом тихо и плавно складывались в картины, словно пролитый в чашу с водой расплавленный воск.
Однажды из омытого водой, в блестках свежих капель, фенхеля на пюпитре внезапно вырос рецепт колбасы, подписанный «Маэстро из Комо»: подпись исчезла, воздух исполнился оглушительным ароматом копченого мяса, мольберт описал всю операцию одной линией, мастерски, законченно, как это сделал бы Модильяни.
На десять фунтов мелко порубленного жира и постного мяса кабана взять один фунт соли, две унции зерен фенхеля, столько же душистого черного перца… Была даже сноска, причем, на русском в старой орфографии, сколько унция весит в граммах…
Затем поверх творения маэстро вдруг алым сполохом зачем-то промелькнул титульный лист какого-то фолианта с описью опасных продуктов, между прочим, фруктов, дичи и речной рыбы, и завершилось все шедевром: целиком жареным, как бы задремавшим, павлином в собственных перьях, обложенным певчими дроздами и зябликами.
Павлин был монументален, но ни желания спать, ни голода Спиридонов не испытывал – стоило на мгновение вспомнить вкус, например, обыкновенной яичницы, мольберт набрасывал три десятка рецептов, ноздри гудели от запахов, улавливая тончайшие ноты. Голод как и сон, стал условностью, декорацией, такой же точно, как и время – выцветшим воспоминанием о чем-то незначительном и скучном. Чувство сытости длилось вплоть до обозначения новой ступни познания, которая могла проявиться в любой мелочи, например, в лепестке цуккини.
Сам Спиридонов – и ему это нравилось – ощущал себя облаком, пухлым, бесполым, сливочным, как только что выпеченный безе, меренга, как гоголь-моголь с пеночкой, как существо из пузырьков шампанского в морозной бутылке… И потом, ему было недосуг, неинтересно, не до того, во что он одет и одет ли вообще, есть у него руки, ноги, голова и все прочее, или нет. И если бы он вдруг обнаружил, что нет, был бы себе облаком.
По мере того, как набирал силу мольберт, жизненными соками наполнялась и сама зала. Стены то разъезжались за какие-то непостижимые пределы, то съеживались так, что пюпитр оказывался зажатым в узкий пенал, вроде комнатки, в которой Спиридонов провел все детство, с книжным шкафом и секретером, без окна.
Потолок то почти обрушивался туда, где у Спиридонова могла быть голова так, что можно было рассмотреть гроздья крошечных черных ракушек на грубой плоти влажного камня, то взмывал ввысь, пробивая мрак загустевшего пространства. Плиты пола то превращались в мягкую, чуть теплую жижу, то вообще растворялись, преломляясь в лучах жидкого света, словно где-то во чреве этого мира разом зажгли сотни, тысячи крошечных настольных ламп…
Иногда картины всплывали на поверхности мольберта независимо от участия самого Спиридонова, когда мозг его отдыхал и находился в состоянии покрытого желтоватым жирком холодца. Так однажды всплыл, лениво, монотонно, нехотя, подробнейший устав Общества котелка вместе с рецептом куриного супа из лепестков цуккини с тыквой, нутом, чесноком и розмарином.
Котельников при всем при этом присутствовал, однако, не то, чтобы не принимая участие, – он каким-то образом обходился вообще без мольберта, – а как бы мерцал, появляясь от случая к случаю и притом в совершенно разных обликах и обличьях, иногда сразу в нескольких проекциях, словно отражаясь и дробясь во множестве зеркал разнообразного, иногда микроскопического размера.
Дальнейшие его трансформации, такие, например, как появление Котельникова в личине мастера Мартино и прочих великих мастеров, воспринимались уже как нечто рутинное, естественное, обыденное, даже несколько утомительное.
Во всех этих трансмутациях и реверсиях от Котельникова оставались только намек на улыбку (левой половиной лица), манера щурить левый же глаз, льдистая, неживая неподвижность правого, босые пятки и перстенек на мизинце. Беседы с ним возникали спонтанно, на полпути от одного рассуждения к другому, порой не имея вообще никакой связи с тем, что воспроизводил пюпитр.
Время от времени, впрочем, Котельников грозился воплотиться в какого-то Дениса Матвеича из Калуги, владевшего искусством засола молоденьких огурчиков со смородиновым листом, люто ненавидевшего гуморы и требовавшего засунуть все макароны мира в задницу Пию Четвертому и, что было абсолютно неприемлемо, спящей Венере. Происходило это обыкновенно в те смутные моменты, когда Котельников вдруг замыкался в себе, мрачнел, а мольберт покрывался рябью и, потрескивая, воспроизводил ступки, колбы, экстрактор, аппарат Соклета и, наконец, предмет, очень похожий на стакан. Опираясь на Гермеса Трасмегита, Котельников возглашал, что совершенство нуждается в человеке для своего освобождения, и тут же исчезал.
То, что Котельников побывал таки в шкуре Дениса Матвеича выдавал густой злокачественный перегар, от которого однажды закис куриный бульон…
Последний раз в собственном обличье он явился Спиридонову именно тогда, когда мольберт внезапно и без участия Спиридонова изобразил этот самый куриный суп из тыквы на фоне устава Общества Котелка.
Котельников, выплыв откуда-то из-за спины и сверху, тут же сообщил ему, что, собственно, в этом самом обществе они с ним состоят уже без малого четыре сотни лет, а суп этот придуман основателем общества Джован-Франческо Рустичи. Облик его Котельников прикинул на себя мгновенно, оставаясь при этом босым: шишкастый лоб, орлиный профиль, стрижка «под горшок», в тесных штанах, в синей бархатной курточке с прорезными рукавами, сквозь которые высвечивала ослепительной белизны рубаха без воротника.
Немного рисуясь, Рустичи просветил Спиридонова насчет того, что Общество, хоть и было, в общем, хулиганской выходкой, поскольку издевалось над банкетами семейства Медичи, однако претендовало на титул первой академией вкусной и здоровой пищи. Рецептура Общества корнями уходила в кулинарные таинства не только Рима, но и Египта, Персии и Греции времен Гомера… А это попахивало ересью и костром.
Далее следовало долгое рассуждение о связи искусства, в особенности, ваяния и зодчества, с созданием сложных блюд. В этом деле надобны не столько помощники, сколько ценители, а так как сам Рустичи служил при Медичи скульптором и дружил с да Винчи, то Устав Общества требовал, чтобы на собраниях от каждого члена присутствовали бы еще четверо приглашенных. Желательно, художников.
Поинтересовавшись, знаком ли Спиридонову некий Андреа д'Аньоло по прозвищу дель Сарто и изумившись, что тому неизвестно не только «Жертвоприношение Авраама», но и вообще кто такой Авраам, он, тем не менее, подробно, с извлечением ароматов, живописал огромный пирог, приготовленный лично дель Сарто к одному из симпозиумов Общества.
В этом восьмиугольном баптистерии, поджав колени, запросто поместился бы сам Спиридонов буде ему лет, пожалуй, шесть или семь.
Крышу его покрывала черепица из золотистых колец обжаренного лука, которые гармонировали с аппетитными стенами из румяного, выгоревшего оранжевого цвета теста, прослоенными полосками тушеной в черносливе зайчатины. Стрельчатые окна отливали тонким блеском пластин розовой гималайской соли. Колонны и пилястры были из разнообразных, кровяных, белых, вареных, копченых колбас, мостовая вокруг – из куриного желе, капители из пармезана…
Сквозь распахнутые решетчатые врата, сделанные из сочных ребрышек совсем еще несмышленого козленка виднелась витая марципановая кафедра. Перед ней высилась подставка из стеблей свежего сельдерея и ветчины, а на ней распахнутая книга из лазаньи, а на книге буквы и ноты для пения, выложенные из перца, а перед книгой еще и жареные дрозды в оперении, которые, разинув клювы, будто бы пели, одетые в одежды монашеские из тончайших ломтиков венецианского азьяго, а позади дроздов еще и два голубя, которые олицетворяли партию басов, и шесть жаворонков-сопрано.
В баптистерий можно было просунуть голову и поедать его, начиная прямо с этих жаворонков…
Пирог, как и все прочие чудеса, подавались в специальной Комнате Мудрости, с бочкой на потолке вместо люстры, с пышными занавесями и расписанной так, будто члены Общества находятся внутри горшка или котелка для приготовления еды.
Вместо стульев – бочонки, а круглый стол, когда надо было, разъезжался в разные сторон, и снизу, где без устали сновали слуги и повара, поднимался помост с вином, закусками и переменою блюд. А развлекали участников симпозиумов Общества дрессированный дикобраз, ручные удавы, настоящий беркут и говорящая на трех языках, включая латынь, ворона.
На этом месте Рустичи великодушно замолк, а на мольберте, вслед за куриной похлебкой и пирогом, образовался роскошный суп из безобразной, но наваристой рыбы дори, элегантного розового лютиануса из эстуария реки Тахо, и черного конгрио с сельдереем, шпинатом и гигантской красной фасоли. Тот самый суп, который зашифрован Арчимбольдо в его «Стихии Воды» вместе с акулой, написанной непростыми красками.
Однажды, во время своего магнум опус, Арчимбольдо написал последовательность аккордов цветовыми пятнами, а потом попросил сыграть это на клавесине некоего Мауро Кремонезе. И когда тот все-таки сыграл, то выяснилось, что каждая краска означает определенную ноту, и если бы сейчас сыграть этот рыбный суп из лютиануса, то получилось бы адажио Альбинони. Или «Муки любви» Крейслера. Или и то, и другое одновременно…
Но подумал об этом не Рустичи.
И не Котельников.
9
Мольберт вдруг вздулся, затрещал, посыпались искры, с изнанки его послышался приглушенный рокот, затем отвратительный визг железа по стеклу, будто кто-то хотел прорвать мольберт огромными острыми – не когтями, ногтями: было слышно, как они крошились – и сквозь плоть его выпер широченный толстый нос с глубокими впадинами ноздрей.
Ноздри всосали в себя поверхность мольберта – треск тут же оборвался. Грунт молниеносно разгладился, стал безмятежным, словно глянцевое стекло.
Спиридонов, малость отойдя от легкого ступора, по-бабьи оттопырив зад, приник к мольберту щекой, осторожно прижался ухом…
Ничего. Совсем ничего. Ни единой молекулы звука.
Потом история – приблизительно от супа из лютиануса до соуса из черных маслин – правда, уже без проявления носатой морды и завываний, повторилась. Подобные номера мольберт, как выяснилось, отчебучивал с большим удовольствием.
При первом же соитии толченого чеснока со в пух растертыми черными маслинами, оливковым маслом и лимонным соком, грязноватая тьма над мольбертом загустела, покрылась неоновой рябью, отчетливо потянуло сквозняком, и в его тонких струях, оплетенных зачем-то кольцами кислого табачного дыма (сигареты «Шипка»), Котельников облачился в фигуру колоритного деда.
Дед поежился, как бы втискиваясь в самого себя, поправил пышный бордовый тюрбан, встряхнул широкими, в узких разрезах, рукавами бархатного, с серебряными застежками, кафтана, пригладил смуглыми пальцами длинную бороду цвета куньего меха и, выдернув из нее крученый седой волос, поднес его к глазам, покрутил, понюхал и аккуратно вставил обратно. Назвался он маэстро Скаппи, тут же предложив, однако, именовать себя просто Бартоломео, даже еще проще – Бартоло, а если уж и это трудно, то вообще «сер»:
– Не пугайтесь. Бывает! Дело, я давно это говорил, сударь, все дело в оливах. Только не в молодых, а вызревших, черных. Из которых – а вот он! – соус тапенада воспроизводят… Видите? И не анчоусы тому причиной, и уж конечно не каперсы, и ни в коем случае не чеснок. Черные оливки. Не маслины! Оливки. Маслины это неправильно… это русские придумали. Потому, наверно, что масло из них выжимают… Но разница все-таки есть! В этом все дело. Деталь, мелочь, а в ней энигма. Всякий рецепт есть совокупность незначительностей… Даже вот этот запах, чувствуете? Даже вот этот жест, которым вы сейчас как бы отогнали мою мысль, все состоит из мельчайших деталей. Посмотрите, как переливается вот этот оливковый бочок. Если каждый блик разбить на оттенки, а каждый оттенок на ноты аромата и вкуса, мы все равно не доберемся до энигмы, потому что всякая мысль, всякий аромат, всякое движение души и членов, даже всякий взгляд, все и всегда начинается в прошлом и в прошлое же возвращается…
– То есть… что же остается?
– След. Остается след. Нужно уловить его и закрепить. Это и есть цель магнум опус. След, преображенный великим деланием. Урок черной оливы. Олива, незрелая, зеленая, имеет стихию Огня, у нее эманация Солнца, а курирует ее Аполлон. А маслина, то есть черная олива, зрелая, сочная, там стихия тоже Огонь, но планета совсем другая – Юпитер, и другое верховное божество: Минерва.
– И все?
– Нет, не все. Боги не умерли, они просто переселились куда подальше, чтобы друг другу не мешать… У них там свои, понимаете ли, дела. И потом, чтобы людей не подводить: ведь сколько народу на площадях сожгли… Один раз за вилку сожгли, потому что святой Петр Дамиан в ней усомнился, дескать, двурогая… А раза три всего-то за этот самый, например, соус, тапенаду…
– В оливках тоже усомнились?
– Только в черных. Потому что олива, когда созреет, впитывает в себя все излучение своей планеты, всю ее астральную лимфу, оттого и чернеет, что лимфа эта в ней становится густой. Без черной оливы эликсир вечной молодости – фигура речи, и магнус опус немыслим без нее. Черная олива это ключевая деталь. Черная, именно вызревшая и ни в коем случае не зеленая, неспелая. Черная! Она была круглой и глупой, зеленой, а впитав соль и горечь познания, сделалась зрелой и мудрой, удерживая эманацию отца Минервы. К тому же, Минерва, дева непорочная, отвечает за творческую жилу, мудрость и за все ремесла, в том числе и большей частью, за ремесло созидания пищи для великого делания. У Минервы вообще целых три собственных планеты, правда, маленьких. А у Аполлона (ну, вы, надеюсь, в курсе: искусство и все такое…) всего одна, тоже крошечная, хотя по соседству еще несколько штук помельче крутятся, и тоже носят его имя… Но! И это сокрушительное «но»! У Аполлона планетка у Земли пасется, а у Минервы – строго между Марсом и Юпитером. И вот, значит, как только у мольберта до черной оливы дело доходит, тут Марс и начинает свою тарантеллу неаполитанскую… Вы сами, сударь, видели. Не всякий раз, но, говорю, бывает…
После тапенады мольберт вроде бы остепенился. Впрочем, ненадолго. Довольно скоро выяснилось, что натура он тонкая, вздорная, капризная и впечатлительная как Настасья Филипповна.
Ко всему прочему, почему-то именно с появлением сера Скаппи мало помалу, постепенно, как диминуэндо в какой-то музыкальной мистификации, начало затухать, размываться, смываться струями дождя по немытому стеклу воспоминание о даме на портрете.
Портрет парил себе где-то над мольбертом, иногда взмывая во мглу, иной раз распадаясь на плоскости, редко – подплывая почти вплотную и вновь ныряя в пространство. Теперь воспоминание казалось беспредельно далеким, ненужным, неловким и никчемным, будто старое, порыжевшее фото из альбома, где ты в каких-то горчичного цвета чулках с железными защепками, с голым пузом и на горшке.
– Кстати, – Скаппи кивнул сначала на мольберт, на котором, после воспроизведения пятидесяти утомительных вариантов тапенады, наконец, медленно проступил аппетитный процесс удаления влаги из мелко порубленных кусочков розоватого мяса, затем отметил взглядом то место над ним, где еще не остыл след от портрета: – Кстати, это рагу было придумано мною, сером Скаппи, в ее честь.
– А кто…
– Она? Неизвестно. Ее многие видели, но никто не знал. И не знает. Никто. Ну, может, только тайная канцелярия. Мне как-то… но не у Пия Четвертого, я тогда еще не получил титул пфальцграфа… нет, кажется, в Венеции, у Гримани на кухне, такой банкет ему, помнится, соорудил: там, понимаете, целый бык, а внутри ягненок, а на быке еще мавр из теста… Не важно. В общем, мне стало известно только, что она была страстной поклонницей сметанного соуса из чернослива под свинину с тмином, майораном и белым перцем. Это вместо болоньезе.
– У нас это называется… Не помню.
– И не надо. Вы знаете, что есть такое слово: «дробеструйщик»? А оно есть. И я его знаю. Но не помню… Слова это, знаете, такие корявые болванки. Бирюльки, которые человек навешивает на то, о чем имеет весьма смутное представление.
– Например?
– Например, любовь… Зачем помнить то, чего не можешь вспомнить? Это все равно, что обонять цветок, который не имеет ни запаха, ни названия, следственно, бесполезен. И даже вреден, поскольку притупляет естественное желание обонять, то есть, ощущать и впитывать аромат, а затем уже и вкус того, что вот совсем еще недавно было живым. И, возможно, умело мыслить. Пока не умерло или пока его не убили, иначе говоря, пока его не принесли в жертву искусству! Воспоминание источник искушения, а смерть – правильного питания и хорошей кухни. Особенно, смерть хорошо подготовленная и безупречно исполненная…
– Как в Древнем Риме… Налил теплую ванну и вены себе ножичком. Ничего себе искусство…
– Можно и иначе. Допустим… Вот три… нет, четыре – четыре года! – там, откуда вы корзиночку с жуком принесли, четыре года подряд на балконе… с балкона выла одна старушка. Маленькая, высохшая, почти лысая… Громко так выла. Пронзительно. Долго. Каждое утро, с зарею. «Коля-а-а! Коля-а-а! Я тебя жду-у-у! Иди ко мне-е-е! Коля-я-я…»…
– По-русски?
– А как же еще. Зачем бы ей кричать: «Клей! Клей!.. Colla! Colla!..»? Абсурд. Здесь, сударь, всякий язык включается тогда, когда он ко времени и впору. Вот как, допустим, сапоги. Или возьмем чеснок. Ведь чеснок не знает, что он чеснок, и не перестанет быть чесноком, если его по разному называют на разных языках. Все названия придуманы, чтобы было не страшно существовать в хаосе живого и не живого, непонятного, неизъяснимого. Так что язык, по сути дела, вещь искусственная и незначительная. Как и все науки. Надо же как-то оправдать то, что мы поглощаем мертвечину. Собственно, делаем грех, от которого все беды и недуги, как бы полезным, употребляя его дозировано и по правилам. И тогда грех превращается в удовольствие, более того, в благородное и целебное удовольствие, то есть, в нечто прямо противоположное. Во благо. Так что значение имеет только тот язык, на котором расположены вкусовые рецепторы.
– Но она, вы говорите, все равно кричала-то она по-русски…
– Заладили… По-русски, не по-русски… Думаете, кого-нибудь здесь это волнует? Здесь у всех и у всего один язык. На нем говорят, думают, врут, но, по большей части, молчат… Уж сколько операций я с вами на этом языке разговариваю, а вы все… Гхм! И вот она, старушка, значит, «Коля-а-а, Коля-а-а…» И потом только «у-у-у-у-у-у!!», «у-у-у-у-у…»… А вдруг раз – и все. Балкон опустел. Окна ставнями закрыты. Нет старухи. Где она? А не надо, чтобы умерла. А вот лучше, чтобы спряталась там у себя, где-нибудь в шкафу. Сидит себе в этом шкафу и ест тихонечко бисквитные пирожные, и думает о том, что как жалко, жалко-то как, что Пиноккио ведь никогда так и не станет взрослым, а навсегда останется маленьким деревянным мальчиком с длинным носом, застрявшим на недописанных страницах…
– Старуха, Буратино… Какая старуха, с какого балкона…
– Это неважно, какая… С какого-то балкона, какая-то старуха. Главное, старуха была. А может, и есть. Только никому до этого нет никакого дела. Как до цветка, который или отцвел, или был придуман кем-то когда-то ни для чего, а просто случайно. По случаю. Неизвестно, по какому.
И в этот момент Спиридонову впервые зверски, плотоядно захотелось хрусткую, цвета липового меда, корку теплого, только что с лотка, батона по 22 копейки, и бутерброда с докторской колбасой, и «Опять двадцать пять» по радио, и разгадывать кроссворд верхом на унитазе и с сигаретой, и футбол по телевизору, и слушать песню про фонари Жана Татляна на балконе, в трусах и с полной тарелкой черешни…
Тоска прорезалась внезапной смесью болезненно-сладкой тревоги и почти вожделения. Бутерброд стоял перед глазами, подрагивал свисавшим с края булки толстым кусом слегка запотевшей колбасы, манил тонким глянцевым слоем пахучей горчицы…
Мелькнуло, погасло. Как светлячок на трухлявом пне кромешной южной ночью.
Мольберт, казалось, перехватил инородное тело варварского гумора: рагу на его поверхности возмутилось, пошло кругами, вздулось, запыхтело как грязевой гейзер, выпустив крупные фумаролы соуса.
Скаппи обернулся, внимательно и остро кинул взгляд сначала в мольберт, затем на Спиридонова, и вдруг высунул язык, ощерился и, задрав полы кафтана, высоко вскидывая волосатые мосластые колени, влез в плоскость уменьшившегося до пюпитра мольберта, опрокинул полное блюдо болоньезе, трубным голосом возгласил: «Гугельхупф!» и нырнул в дымящийся соус, булькнув напоследок нехорошими пятками…
10
Не успел лопнуть последний пузырь фумаролы в том месте, куда плюхнулся Скаппи, как мольберт, будто спохватившись, не давая Спиридонову отойти от наваждения с батоном и колбасой, зачастил рецептурами, смывая одну и выкладывая новую с калейдоскопической скоростью.
И первым делом вылез огромный гугельхупф, ромовая баба. Бабища. Баба наполетано: мощный гугельхупф, облитый безумным количеством лимонного ликера, сахарной пудры и рома. От его бисквитной туши шел запах апельсиновых садов и танца Шоколада из балета «Щелкунчик».
Гугельхупф уставился на Спиридонова четырьмя крупными изюминами, и как только тому почудилось – а, возможно, и нет – как только гугельхупф подмигнул ему самой крупной ягодой цвета переспелой тыквы, как тут же явился Котельников, перелицованный в невысокого плотного господина при шпаге, в черном камзоле с отложным воротником, в кюлотах, но босиком. Волосы у господина вились почти до плеч, над мясистой верхней губой топорщились рыжеватые усики, а крупный нос, казалось, напрасно был приставлен к овальному лицу. На этот раз явление Котельникова произошло в каком-то чересчур сложном порядке: он мягко спланировал из-за плоскости воспарившего опять портрета и одновременно запросто вышел из-за мольберта, словно отлучался по малой нужде. Затем обе половины великолепного сеньора сложились вместе как карты таро, «рубашками» вовнутрь.
Между тем перемены блюд, толкаясь, отпихивая, наседая друг на друга, хлынули на мольберт, будто идеи, враз опорожненные воспаленным мозгом вдруг ожившей облупленной головы гипсового Ленина, которой померещился ренегат Каутский. Соус из семян камелии с растертым изюмом на виноградном сусле с уксусом и корицей водопадом извергся на гугельхупф, его отпихнул пузатый горшочек с наваристой гаруджей из фасоли и листьев свеклы, огорошенный подливой для курицы на апельсиновом соке и розовой воде. Затем сквозь поливу и гаруджу вдруг проросла гигантская марципановая мечеть, окольцованная сахарными минаретами; с далеких пространств, набирая силу, селем ринулся испанский соус с мятой и тимьяном, наконец, все затмил циклопический вертел с пышными фазанами, который вращали ученые гуси, а вослед, суетливо расплескивая горячий жир, вывалили огромные тарелки с голубиной запеканкой, капустным супом с мортаделлой, бульоном из козьих коптытец на миндальном молоке и чесночная похлебка на серебряных монетах с трюфелями…
Не живые картины, не волшебный фонарь, не экран телевизора или кинотеатра, не кнопки и провода – мольберт сам был живое существо, в потрохах которого создавались и исчезали целые миры, и каждый из этих миров имел вес, форму, плотность, смысл, и уже потом только вкус, цвет и аромат – гораздо более яркий, плотный и настоящий, чем в реальности, словно ожили миниатюры из дорогого старинного манускрипта.
Все было осязаемое, горячее и трепетное. Огромный шмат оленины вдруг сам собою развалился надвое, будто взрезанный невидимой струною, на него невесть откуда налетел целый рой чернослива и оливок, миндаля, чесночных долек, бусин душистого перца, и все это вгрызлось, втиснулось в расселины сочных волокон, сверху запорошил оранжевый прах египетского сафлора. Кусок захлопнулся, причмокнув невероятными губами, из-под него медленно выползла промасленная полотняная лента, мгновенно стиснула его как бычий цепень печенку.
Опаловая глубина мольберта при этом оставалась недвижной, мучнистой, словно запорошенное стекло: где-то там, за сотни миль, иной раз посверкивали серебристо-голубоватые зарницы, похожие на северное сияние, и тогда можно было различить едва намеченные спины отлогих холмов, подсвеченные отблеском водной глади цвета топленого масла, и уловить пронзительное тремоло, будто кто-то держал ноту соль на десятом ладу гитарного грифа. И когда рецепт набирал силу и возникало готовое блюдо, вкус его наполнял рот, аромат возбуждал желание, и каждая нота звучала предельно ясно и чисто. Пресыщения не наступало – хотелось продолжения…
Однако как только Спиридонов попытался повторить тот же номер, что и Скаппи – мольберт мигнул, потом, уже с возмущением, еще раз, еще, и заиндевел, выстелив поверхность шероховатой бесцветной крупой, съежившись до размеров почтовой открытки. Застыл. Погас. Завис черным квадратом. Но спустя неопределенный отрезок времени или того, что под ним подразумевалось, как-то затравленно, будто из-под палки, ожил и нехотя принял прежние размеры.
И тогда, вопреки перспективе, из-за из мольберта легко и просто, буднично, будто отлучался по малой нужде, выступил Котельников, перелицованный в благородного вида господина при шпаге, в кюлотах, но босиком, в черном камзоле с отложным воротником, осыпанном длинными седоватыми кудрями, и с крупным носом на чересчур овальном лице, напрасно украшенном щеткой рыжеватых усиков над толстой верхней губой.
Еще один Котельников парил в плоских отражениях мольберта, которые кружили, как ночные бабочки-хохлатки, над его шевелюрой. Плоскости мягко спланировали за плечи господина и сомкнулись с ним как карты таро «рубашками» вовнутрь.
Господин поежился, примеривая облик, несколько секунд молча понаблюдал за манипуляциями Спириднова, затем вытащил из рукава неожиданно увесистую, оплетенную лозою, флягу вина и, сорвав зубами и сплюнув пробку, объявил:
– Потрясающе… А ну-ка бросьте все! Мы уезжаем. Немедленно. Вот промочим горло, так сказать, на ход ноги и… Как говорил маэстро Морандо… слышали, нет? Только не Паоло. Тот был так себе художник, а Бернардо, тезка Добряка. Не архитектор, а который лигуриец… Он сказал – и был прав: славное сладкое вино делает мужчину пухлыми и облегчает его сердце. Не стесняйтесь.
– Уезжаем… Куда? Как? На чем? Зачем?
– А просто так. Надо же иногда жить просто так, нет? Для удовольствия. Из этого иногда получаются чудесные вещи. Например, дети…
– Дети? Какие дети?
– А вот поедем и увидим. Может быть.
– И далеко?
– На Филиппины.
– Отсюда? В Азию? Так это ж… Азия. Острова. Океан. И как? Хотя, да… понимаю… Однако, другое полушарие! А как обратно?
– Как положено: в обратную сторону. Но обыкновенно одна нога здесь, другая там.
– А поближе нельзя? Самарканд, допустим, или там, Баку, Китай, что ли…
– Самарканд? Песок, барханы, верблюды, бараны курдючные… А там дальше – сциаподы одноногие, блемии…
– Блемии?
– Блемии. Головы нет, а рот, нос и глаза прямо на животе. И бородатые. Ужас… Абаримоны еще, у которых пятки задом наперед. Но хуже всего панотии: летают низко, ушами над тобой хлопают, и еще гадят…
– А Филиппины?
– Ну, Филиппины… У меня там связи! Райское место… Смысл в том, что с Филиппин рис надо везти через семь морей. Ветры, пассаты, соль, йод, вмешательство стихий. Рис совершенствуется, мужает… хотя тоже ведь китайский. Вам же нужен будет не какой-нибудь вообще рис. Когда-нибудь. Обязательно… А непременно арборио. У меня там кредит на сорок два мешка обыкновенного, но это так, для отвода глаз. А с арборио бывает по-разному. Непредсказуемая вещь! Они его там оберегают как девичью невинность, иной раз и на подлог могут пойти… Потому что прямой потомок филиппинского, рис инитиум, ибо этот рис не просто округл и продолговат, как всякое зерно. И, хотя и примитивен, однако, далеко не прост. Как зерно пшеницы, как нут, чеснок, наконец, или луковица… хотя зерно и чеснок не родственники… Без этого риса нельзя вторгаться в пределы магнум опус. Раньше было можно, лет эдак с тысячу назад. А теперь нельзя. Возьмем паэлью, или, допустим, ризотто… Да что там: вот мою «Кухню ангела», которую написал я для севильских францисканцев… Меня, кстати, можете пока называть сеньор Мурильо, хотя… наверное, можно просто Бартоломе. Матушка моя, видите ли, назвала меня этим именем, а ведь есть еще и второе, по совету его преосвященства, который как-то…
Тут он оборвал себя и устало, как слесарь в конце смены, подвел черту:
– А тут, санто карахо, насчет риса мольберт чего-то не фурычит. Тормозит. Не воспроизводит. Как до риса доходит и до лазаньи – ни туда, ни сюда. И ведь это в который уж раз… Говорил я…
Сеньор Мурильо неопределенно погрозил пальцем, взмахнул рукой – белым пламенем взметнулись кружева:
– В общем, поехали.
Тут он набрал в грудь воздуху, примерился и плюнул на каменную плиту пола. Слюна зашипела как карбид, растеклась, получился сначала пенистый ручеек, потом ручей; вода, прибывая, скопилась у самой стены, стена вдруг вспучилась, словно на глыбу соды плеснули целое ведро уксуса, и тут же растворилась как бумажная салфетка.
За ней мгновенно образовался отлогий глинистый спуск к небольшой шустрой реке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.