Электронная библиотека » Федор Самарин » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Варшавский дождь"


  • Текст добавлен: 20 января 2023, 17:48


Автор книги: Федор Самарин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Однако было еще что-то – большое, громадное, важное, как предостережение, скрытое где-то в глубине портрета, размытое в самой его вогнутой, выпуклой, гуттаперчевой сути, которую Спиридонов еще чуть-чуть и постигнет… Он подошел к столу. Мрамор осклиз, потускнел, покрылся разводами – одно пятно было похоже на облако, которое он когда-то запомнил, кажется, на Старице (ловили жирных, ленивых пескарей, потом жарили их на углях, пескари шипели, лопались, чадили…): розовато-сиреневое, пышное, с крыльями и ласточкиным хвостом – влез на стол, встал на цыпочки…

Налёжка.

Радужный мазок, завитушка с хвостиком цвета крыла ангела в «Благовещении» у Франческо дель Косса. На том самом месте, где когда-то был написан он сам, с большой плетеной корзиной в левой руке.

Пятно вдруг пошло волдырями, вспухло, расплылось, масляный хвост взметнулся вверх, расплескав аквамарин и белила, тондо оторвалось о стены, вывернув, раскрошив кусок камня, взмыло во тьму, пространство заиндевело, сделавшись как жидкое стекло, мольберт вздохнул, набрал полный экран воздуху и снова вздохнул, расправился, стал огромен, и Спиридонову показалось, что вот сейчас, еще чуть-чуть, и заговорит с ним человеческим голосом, одновременно с восторгом ощутив, что говорить ничего не надо, а само это нелепое существо о трех ногах теперь в полной его, Спиридонова, власти, отныне податливо даже эмбриону любой его мысли, любому невнятному движению его воли, еще невызревшей, нераспустившейся до желания.

Теперь у него есть воля. Воля. Теперь он господин. Владыка. Тиран. И поэтому не существует более никакого учения, никаких фаз, никакой великой цепи, никаких связей, ничего вертикального, никакой гармонии и математики, а только беспорядочное мерцание разбросанных, рассеянных меченых атомов, из них можно лепить пельмени, а можно развеять под сводами залы…

Теперь, с каждым новым зародышем мысли, даже портрет обучился мимикрировать, менять краски, смешивать оттенки, ломать форму, оттенять складки платья, округлять изгибы рук, изменять поворот головы, края губ трогала всякий раз иная улыбка и в глазах отражался влажный отблеск жаровен…

И все в облике дамы, и склоны холмов, и кроны деревьев, и лента стены, и самый воздух – все было слегка искривленным, неправильным, искаженным, словно в подернутом рябью озере, словно в осколках собранного заново зеркала. Чересчур выгнутые брови, слишком полные, чужие, искусственные губы, и словно приклеенный к фону пейзаж, и никакой перспективы, только обратная, как на варварских иконах, и много перламутрового воздуха, и какой-то двусмысленный, завораживающий взгляд из-под пушистых, тщательно выписанных ресниц… Раскрашенная гравюра. Нескладная, случайная, сумбурная красота. За гранью, за пределами всего, что есть правильного в ремесле праведного обмана.

Тот, кто написал этот портрет когда-то был настоящим Пармиджанино. Даже если и не был им никогда. Тот, кто это написал владел секретом искривления пространства и времени. Нашел, овладел и не знал, что с этим делать. И состарился, отпустив бороду и надев красную ермолку, чтобы ничего не забыть и стать поваром…

Потому что повар это тот, кем не может стать кто угодно. Настоящий повар это тот, кто сочетает объемы и элементы, кто облекает в форму оттенки любого цвета и заставляет звучать вибрации любого аромата. Это тот, кто владеет тайнописью наслаждения и преломляет время, разделяя его на дробные части, и каждую насыщая теплом и светом…

И еще, настоящий повар нужен тому, кто не нужен самому себе. У него четыре лика, и каждый лик сменяет другой, когда он готовит на огне молниеносно, он пишет пламенем и выковывает бархат… Вар – варга – увар – навар – перевар – повар.

Сварог?

Спиридонов оглянулся.

Котельников перед мольбертом танцевал какой-то дикий менуэт. Весь – словно только что из тюремной камеры. Из настоящего каменного мешка с зарешеченной дыркой в потолке. С мокрицами и слизняками. Спиридонов вдруг вспомнил – только не понял, откуда взялось это воспоминание – что его упекли туда пармские монахи за то, что деньги взял, да видно либо пропил, либо истратил на свои реторты, а может, и на публичных девок, а фресок от него в Санта-Мария делла Стекката они так и не дождались.

Заросший по самые глаза густым диким волосом, на голых плечах сонные белые насекомые, короста возле ноздрей, острые локти, обвисшая кожа подмышек, босой, в фартуке на голое, костлявое тело, в приплюснутой красной шапчонке на пегих космах. Вокруг него и над ним висели, кружились в воздухе колбы, тигели, горшки для обжига, алембики, стеклянные насосы, дистилляторы, аллонжи, ампулы, воронки… В левой руке он сжимал палитру с холмиками красок, каждый той же формы и оттенка, что пятно на тондо. И кажется, накрапывал мелкий косой дождик…

Котельников писал даму.

С натуры.

Натурой была большая перевернутая горлом вниз колба, задрапированная тканью цвета ртути. У дамы не было лица. Зато была длинная, округлая, с легкими прозрачными складками, идеальная шея, похожая на бедро подростка… А за дамой ввысь, в серебристо-белую пустоту и бесконечность устремлялись безглавые колонны, мерцая жемчужным валёром, как на только что отпечатанных офортах, которые вместе с рисунками, – стремительными, легкими, нервными, нарочито небрежными, – украл у него когда-то в Болонье мерзавец Антонио Фантуцци из хорошего города Тренто. И сбежал с ними к французам в Фонтенбло. Украл и исчез, тем самым, однако, подвигнув на стезю великого делания, за что ему следует быть благодарным…

Потому что офорт на языке лягушатников означает «крепкая, сильная вода», то есть первый элемент царской водки, азотная кислота. А в соединении с ртутью эта крепкая вода дает нитрат ртути, и если найти способ заморозить его, то можно продавать замороженную ртуть за немыслимые деньги, раз уж ни один великий делатель так и не сумел получить из ртути ни золота, ни извлечь философский камень, разве что Добряк из Тревизо, в которого он же сам и превратился и которому оказались не нужны ни золото, ни камень. И вот тогда человечество познает чистое, станет ближе к Абсолюту, и разверзнутся небеса, и наступит золотой век, и хотя он сам и сошел от всего этого с ума, но зато нашел точку соприкосновения противоестественной связи недостижимого и осязаемого.

Как нашел ее пфальцграф Священной Римской империи Джузеппе Арчимбольдо своей акулой с улыбкой жемчужно-серебристого цвета. Какую ноту означает этот цвет? Можно ли сыграть цвет ртути на клавесине? И как он будет звучать? А на вкус? Может быть, как суп гармуджа, или густая похлебка из тыквы и грецких орехов, или, допустим, из спаржи с сельдереем и фасолью…

Возможно, это была бы идеальная, непостижимая, абсолютная пьеса. Как маран-афа, как невозможный треугольник, как адажио Альбинони – мистификация, придуманная Рено Джизотти, сделанная всего из шести тактов, басовая партия и два фрагмента первой скрипки, или как… Как смерть Модильяни, который коллекционировал недосягаемое, дистиллировал линии, полировал форму, пил ядовитый абсент и сжег себя в пламени белой горячки так же, как сгорел от горячки и поноса Франческо Мария Маццуоли из славного города Парма по прозвищу Пармиджанино…

Котельников выстраивал универсальную идею абсолютной женщины, подобно Винченцо Скамоцци, не завершившему создание идеального города Пальманова.

Котельников отскакивал назад, вытягивался на цыпочках, вскидывая колени, будто цапля на болоте, вытаскивая завязшие в плитах пятки, вытягивал шею, косил глазом, сворачивая голову в бок, щурился, жевал бороду, плевался, матерно грозил задрапированной колбе смертоубийством, затем вдруг бросался к мольберту и наносил стремительный, смертельный удар кистью…

И высоко, высоко над мольбертом, посеченный косым мелким дождем, набирая обороты, вращался невозможный треугольник и выпуклая, перетянутая оранжево-лиловой паутиной, морда «Вега-Нор 2» Виктора Вазарели.

Сетка паутины вдруг запульсировала, напряглась, вздулась мокрым волдырем; невозможный треугольник накренился, взвился, набирая обороты, врезался в Вегу всеми углами одновременно и взмыл ввысь, сокрушая лиловую мглу: пузырь лопнул, рассыпав ослепительную бенгальскую пыль, своды залы вспыхнули, словно кто-то огромный прикурил во тьме гигантскую папиросу, – и разверзлись небеса.

Над головой Спиридонова раскинулось чистое, отполированное небо, чуть теплое как свежевыглаженная простыня…

19

Он стоял на вершине плоского холма, покрытого обыкновенной сурепкой и клевером. Котельников, преображенный, благообразный, в белой рубахе до пят, сидел, прислонившись к трем безглавым колоннам, уцелевшим после гибели идеала. У дамы с длинной шеей отвалилась и разбилась голова, снова сделавшись колбой, упали с туловища тряпки, холст на мольберте съежился, зачах, отвалился как пересохший банный лист, его подняло порывом случайного ветра и понесло туда, где был теперь невозможный треугольник…

Котельников проследил за ним взглядом, молча поглаживая седую, волнистую, волосок к волоску, бороду и опять уставился вниз, на долину, на распадки, поля, балки и ручьи, всякий раз разные, словно сквозь один слой краски высвечивался другой – марципанового, лавандового, лакричного, апельсинового цвета. Долина волнами уходила в опрокинутое небо, а по нему – Спиридонов это рассмотрел ясно – вместо идеальной женщины промелькнуло облако с лицом пучеглазой бабы. Такую же точно бабу он когда-то встретил в пионерском лагере, в лесу, собирая малину: будто натолкнулся на голодную жабу: баба была в сарафане, вся – плотные складки застарелого жира, она сидела на корточках и горстями пожирала малину вместе с листьями, проталкивая ягоды в зоб мощными глотками…

А потом… через какое-то тестообразное, липкое «потом», будто с влажной бумаги пористой губкой акварельные истории, все смыло без следа, точно и не было никогда ни Веги, которую никто никогда не видел, ни треугольника, ни филиппинцев, ни пирога Рустичи, – и началась, легко, словно так она и была задумана на самом деле, словно так себе и текла, как река Нил вокруг Ойкумены, впадая в Океан, – началась великая жизнь.

Утро наступало едва только скатывался за гребни малиновых гор мандарин спелого солнца, и каждое утро они с Котельниковым неспешно, орошая голые пятки крупной росою, шествовали во двор марципановой мечети, где журчали струи низкого мраморного фонтана в виде разломленного плода граната, перед которым паслись фазаны и ученые гуси расшаркивались перед ними розовыми лапами.

В густом апельсиновом саду их ждала белая ротонда с голубым куполом и с бездонной дырою, ничем не огороженной, прямо в центре пола, выложенного лазурной майоликой. Над этим провалом обыкновенно парил портрет, никому не мешая, не отвлекая внимания от мольберта, который вел себя вызывающе, перемещался сам по себе, иногда вообще куда-то пропадал, исчезал, снова появлялся, иногда путался по ногами, мешая размышлениям и высокой беседе… А однажды, в возбуждении, привел с собою пышнотелую, несколько смущенную русскую печь, которая скромно, потупившись, встала у фонтана под сенью двух корявых гранатов с почерневшими плодами.

Собеседники и гости – иногда гостями становились хозяева, и наоборот, а собеседники могли вообще не открывать рта – возникали внутри ротонды хаотично, воздух перед их появлением слегка мутнел, покрывался гусиной кожей как от озноба, уплотнялся и начинал источать тонкий запах варенья из грецких орехов.

С Антонио Латини, главным стольником вице-короля Неаполя, они детально разбирали манеру грибов с чесноком и серебряными монетами, испанский соус с тимьяном, помидорами, в укусе и с мятой, его же сливочный шербет, и шербет с шоколадом, и лазанью с дикими голубями, а также бульон из козьих копытец с миндальным молоком и сахаром. Последнее деятельно одобрял Джованни дель Турко Эпиларио, мгновенно сотворивший в этом соусе крохотные аньелони: однажды он прямо во время рассуждений набросал по памяти на мраморной балюстраде нотные знаки и Мауро Кремонезе тут же сыграл на лютне пьесу, сочиненную Арчимбольдо из ароматов и оттенков цветов цуккини, добавленных в соус.

Сам Арчимбольдо предпочел русскую печь, заставляя мольберт заносить в ее зев кулебяки на ярусах и в четыре угла, курники с перепелами и белыми грибами, разнообразные кундюмы и няню, туго набитую молодым барашком, мозгами и гречневой кашей…

На кулебяку непременно заходили товарищ Микоян, в стильном серебристо-сером костюме и со звездою Героя социалистического труда на широченном лацкане, и Гален, совершенно голый, и папа Климент Пятый, и Марк Витрувий в тоге из тяжелой белой шерсти; они закусывали маринованным в чесноке эльфийским ухом с Францем Крейслером и Винченцо Скамоции, а на кундюмы, под «Рисовую арию», собирались все евреи местечка Модельяна, что близ Форли вместе с генералом Удино, Денисом Матвеевичем, на удивление трезвым, и композитором Россини. Грудь его украшало тяжелое ожерелье из черного трюфеля, а у правой ноги семенила, как лысая мальтийская болонка, молодая индейка, запеченная с гвоздикой, имбирем и медом, высвистывая мотивчик из «Четырех закусок»… Желудок, вслух думал Спиридонов мыслями сеньора Джоаккино, поглаживая голову индейки, желудок есть искуснейший дирижер, потому как ему подвластен колоссальный оркестр наших страстей…

Ротонда пела мелодии семи ветров, наполняя пространство мерцающими аллегориями труда и искусства: иногда на несколько мгновений вдали, сквозь прозрачность укрытой тонким туманом долины, проступала даже «Аллегория живописи» Вермеера, с которым Спиридонов, без участия Котельникова, в один присест составил книгу всех мыслимых рецептов от Платины до Акиямы Токудзо, шеф-повара трех японских императоров, а также не дошедших до потомков произведений мастера Мартино.

Фундаментальный труд был обсуждаем в течение одного бесконечного полудня, когда солнце легло и застыло на самом высоком холме, освещая благородные черты графини Елены Ивановны Молоховец, страстотерпца и главного повара его императорского величества Ивана Михайловича Харитонова, Афанасия Никитина, Вильяма-Августа Похлебкина, Дамы с горностаем, Кара Караева, и не менее благородные морды Тянитолкая, одна из них все время дремала, пуская пузыри и чмокая губами, и длинный нос Шалтая-Болтая, от которого вкусно разило вареным сахаром, коньяком и ромом, а когда он открывал рот, то говорил исключительно по-немецки и отзывался на Гоголь-Моголь.

Как-то случайно, между прочим, безо всяких ферментаций и дистилляций, а во время послеобеденного молчания, из философского камня, которым оказался зуб, выпавший из передней головы Тянитолкая, само собой получилось золото, которое Котельников тут же и уничтожил одним плевком, и так им всем это понравилось, что всякий раз кто-нибудь из них обязательно что-либо открытое или найденное уничтожал, например, жаркое из аглаофотиса, травы моли и плодов дерева иггдрасиль, соревнуясь в густоте и амплитуде полета слюны. Мольберт тут же коверкал рецепт, переставлял ингредиенты, некоторые заменял на совершенно негодные, побуждая начать процесс делания с самого начала, но Котельников все его экзерсисы тут же просто сбрасывал в дыру в самом центре ротонды, где беспрестанно клокотало, булькало, свистело и чавкало.

Иногда Спиридонов чувствовал себя так, будто находился по ту сторону запотевшего выпуклого зеркала, где пространство было вывернуто в обратную сторону, серебрилось капельками мельчайшего пота, и в каждой капле отражались сотни крохотных выпуклых зеркал, в каждом из которых копошилась какая-то человекоподобная инфузория.

А иной раз его охватывала оцепенелость, апатия, скованность, словно его завернули в кокон как куколку бабочки-капустинцы, запеленали и заставили смотреть сон про маятник Фуко. Маятник поблескивал радужными сполохами, вертелся юлою, переворачивался, завораживал, манил…

Затем его вдруг подхватывала волна необъяснимой радости, кокон лопался, расправлялись крылья и Спиридонов творил, творил сам, едва поспевая за собственным гением, стирая изображения всех присутствовавших персонажей и даже самого Котельникова, и чем полнее, отчетливее, идеальнее все существо его воспроизводило формы, ароматы, цвета и звуки едва забрезжившего рецепта, тем чаще и безо всяких усилий мольберт просто и покорно выводил то, о чем Спиридонов даже не успевал подумать, наперед зная точно всю архитектуру, все партии грядущей композиции.

И постепенно, неумолимо росла в нем вера в то, что не мольберт, не Котельников, не великая цепь бытия и не философия гуморов, а он сам, Спиридонов, и есть Принтипиум, демиург, венец и цель великого делания.

Однако чем тверже становилась эта вера, чем чаще он чувствовал на себе чей-то – он знал, чей – взгляд, и знал, каким именно взглядом она смотрит на него: двусмысленным, немигающим, с искрой насмешки – и не решался поднять голову. Все-таки собрался с духом, взглянул, тондо накренилось вместе с куполом ротонды, всосав в себя отблеск мрамора, и обжегся о зрачки дамы, суетливо, лихорадочно заелозил взглядом по полотну, нащупывая то место, где когда-то был написан он сам, а после него завиток цвета ангельского крыла, – и не увидел ничего.

Мазок исчез.

Вместо него глянцевел ровный фон цвета бутылочного стекла.

Спиридонов сложил руки, присел, подпрыгнул…

То, что от него осталось, было полетом стрижа. Невесомость и первобытное, первородное счастье, будто оседлал воздушного змея, будто сам и стал этим воздушным змеем, легким, подвижным и своевольным. Он падал камнем, закручивал мертвые петли, взмывал туда, где обжигало холодом и нечем было дышать, повинуясь воздушным потокам неведомой ему доселе пьянящей радости, изредка только ощущая крепость нити, связующей его с чем-то вне какого-либо пространства.

Он творил не раскрывая глаз и отказывался слышать как всасывает в себя все им сотворенное разверстый зев ротонды. Да и не ротонды вовсе, а просто дворовой беседки с балясинами, жестяной крышей с деревянной шишкой на верхушке, трухлявые доски пола, а в центре дырка, мокрые окурки «примы», заплесневелый презерватив, «бескозырки» от водки, стакан на гвоздике, костяшка домино… Его нес на своих ладонях выдержанный на ключевой воде восторг, будто он, лежа на спине, скользит на другую сторону лесного озера, задевая макушкой желтые головы кувшинок, и сетчатая тень от нависших над зеленоватой водою ветел, и стремительный бег водомерок, и кружатся под закрытыми глазами оранжевые кольца…

И в этих кольцах плутала и, заметая следы, ускользала суть, чертова искра, живая плоть мерцающего во тьме светлячка, у которого есть ответ на всего-навсего один, невозможный, изначальный, окончательный вопрос, и он это чуял, как домовой чует крушение родового гнезда, чуял и тянулся, вот сейчас, сейчас, и не мог ухватить, и не хватало воздуха, наконец, однажды в слепящей тишине расслышал какую-то ноту – вязкую, тягучую, обволакивающую, под глухие барабаны филиппинцев: ду-ду-дам-дам, ду-ду-дам… Сотни филиппинцев, тонкие пальцы кофейного цвета, и на каждом пальце крохотная рубиновая капля…

Он распахнул глаза, пытаясь рассмотреть, потом резко, до боли, до кровавых пятен под веками, зажмурился и ослеп. И вцепился в эту ноту, и вырвал ее из-под филиппинских пальцев, и задохнулся, вот она, сейчас вспыхнет пером жар-птицы, все в нем собралось в один пульсирующий живой ком, вздулись жилы, так, словно из него разом выкачало весь воздух, тонны воздуха, и весь он стал безбрежен как воды Ла-Платы, и изверглись гуморы, рождая великое…

А когда снова стал зрячим, под мольбертом, на плоской керамической тарелочке с отколотым краем, которую он когда-то давно, лет, что ли, в пять приметил в бабушкином буфете, громадном, в резных виноградных гроздьях, потому, что была бесполезна и беспомощна как подраненный воробушек, в облачках сизого пара холмилась чечевичного цвета сыть, стожок, затейливо уложенный нежными косицами, поверх которого фосфоресцировал прелестный живой глаз безглазой Веги Нор 2, – карий, влажный и пытливый…

Сзади на плечо теплым, нагретым булыжником опустилась пятерня:

– Ну, ну… Вот такая, брат, фантасмагория… Видишь, как оно, якутская сила…, – Котельников, слышно было, прошелся пятерней по бороде. – И ведь главное, воображение тут ни к селу, ни к городу. К нему еще одна хреновина полагается, к воображению… Только на тебе, понимаешь, сэкономили. Не было, понимаешь, запчастей. А может, на сборке там кто-нибудь с похмелья был, или еще чего. Мол, и так сойдет… Не всем же быть композиторами и сочинять «Четыре закуски», а? Ну, дал ты себе волю? Дал! Молодец. И крышку со своего котелка это самое… снял. Ну и что, что вот снял – а там, сам видишь… Как в корзине с майским жуком. Дохлым. Не бздо, маравихер. Заживет как на собаке. Все будет в ажу…

И тогда из Спиридонова посыпалось дерьмо.

20

Перед ним плескались рваные паруса, и Хоакин Соролья мочился с юта на всплывшую в пене голову Фабио Уртадо, и где-то у какой-то лютни лопнула струна, и щегол в клетке вдруг стал бить по прутьям, и луна осыпала пламенеющие холмы ливнем светлячков, и титанида Тейя провела гребнем по своим агатовым волосам, и хлынул дождь чьих-то сожалений, и запах свежего пива, мокрой травы и пионов, и тонкая шея в пшеничных локонах, и древнеримские босоножки, и розетка с салатом из плавников акулы, и свекольный сок на белом снеге морозной скатерти, и слюдяная корка оплавленного льда с хрустальной каплей на самом кончике морковки молодой сосульки, и Милен Демонжо, и…

…и оглушительная вонь, и где-то, словно из горшка с гречневой кашей, обернутого колючей бабушкиной кофтой, ласково бубнил Котельников:

– … и за это стоит выпить, не закусывая, кто ж закусывает дохлыми жуками… Я ведь, понимаешь… Я сам просто… Не хотел в это верить. Ну, там, в тайную вечерю, в муки любви, в Анну Павлову, в цепь, в выпуклые зеркала… в общем, во все вот в это… Оно ведь как огни на болоте. Пока далеко, дух захватывает. А поближе подойдешь, наступишь, и по уши в дерьме. Поэтому я никогда не заканчиваю начатое. Заметил? Заметил, давно заметил… В этом вся соль, и ртуть, и сера. Не останавливаться. Не задавать лишних вопросов. Не делать лишних движений. Не доходить до конца. Конец – это конец. Поэтому ты сейчас выдохни… Давай, давай…

В Спиридонова влилось густое, как бульон, вязкое, липкое как луковый сок с медом пойло с запахом заплесневелого хлеба.

– Не ви… но…

– Не вино. Сон-зелень. Сам настаивал, на меду, с аквилегией, зимней лозой и плакучим Ванькой… А потом… Статуя с золотыми губами, гений мудрецов, повела меня сквозь сады, где были прекрасные животные, и от вида их я ослеп, и натерла мне очи юная дева со старцем сон-зеленью, потому что она аль-кимия из земли Кем египетской, и суть кимос, сок райский, и натерли они мне очи сон-зеленью в покоях прекрасного дворца, и прозрел я, и стал видеть наяву как во сне, и во сне как наяву…

– К-какая, на хрен, статуя?..

– Пей, пей… Пей… Что ты знаешь о Добряке из Тревизо? То, что наплела тебе Зоэ? Зоэ… Хорошая женщина. Добрая. Не мог же я ей сказать, да она бы просто не поняла, что никакой я не граф, а мастер. Мастер света свечи. Мастер – да, это она поняла бы, но свечи? Какого света, какой свечи?.. Без имени. Без титула. Без рода. Оно мне мешало. Имя. Из имени вырастают, как из детских штанишек. Поэтому я взял себе, какое подвернулось, Добряк из Тревизо. Ты ведь тоже забыл свое имя. А Добряка никто никогда не видел, никто не написал ни одного портрета. И я тоже никогда не подписывал ни одной своей работы. Рецепты негде подписывать.

– А…я? Я тоже… рецепт?..

– Конечно. Из тебя я приготовил мальчика с летучей мышью, который никак не дочитает свою книгу до конца… Только ты этого не помнишь. Не переживай, мальчик… И к тебе придет гений, и поцелует золотыми губами, и поведет, когда-нибудь, сквозь сады, и даст контрамарку в клуб знаменитых капитанов. Знаешь, почему я сбежал оттуда? Потому что караси в сметане лучше. Карасям в сметане плевать на знаменитых капитанов. Как вот этому портрету на зрителей. Теперь твоя очередь… Пей, мальчик с летучей мышью, пей… Ты пока просто не видишь, как здесь хорошо… здесь хорошо…

…Взрыв подбросил Спиридонова так, что голова чуть не сорвалась с шеи, в подбородок врезалось жесткое крыло какой-то птицы, затылок шмякнулся об валик дивана с противным звуком куска парной говядины.

Он скосил глаза: перевернутый обложкой вверх «Малый Апиций» уперся в кадык, как нож гильотины, а на ней невероятным образом, стоймя раскорячился номер «Науки и жизни», раскрытый на статье «Жак Ланар. В авангарде лженауки». Сбросив книжку, Спиридонов сполз с дивана. Ондатровая шапка висела на месте. На столе в вазочке мятая записка и листок календаря с номером телефона. С подоконника капало – сорвало крышку со вздувшейся банки с огурцами… Пупырчатый бок самого большого, с желтоватой слизью огурца отливал тихим деревенским вечером, который, вползая в избу, густел, собираясь в углах нехорошими копнами тени…

Спиридонов зевнул, сказавши: «А-а-а!..», хрустнул позвоночником, покачался на полусогнутых ногах, притопнул, одернул штаны, кое-как высморкался, сунул ноги в штиблеты. Подошел к гобелену, дернул за край бахромы, откинул: за ним оказалось треснутое, в черных мушиных какашках зеркало… Оттуда на него, волосы дыбом, смотрел бесцветными глазами пациент с полуоткрытым ртом и дорожкой высохшей слюны на подбородке…

Споткнувшись о половичок, вдруг вспомнил, что давно не курил. Поискал глазами коричневую пачку с восьмиконечной звездой, зубами подцепил сигарету, пожевал фильтр, опять зевнул (вышло: Гаага!), закурил, пустив два совершенно идеальных бублика, круглых и полых как мысли Винни-Пуха: интересно, был ли у Винни-Пуха прототип?.. и почему это, собственно, интересно?..

Зачем-то открутил стальной шарик с решетки кровати. Сунул в карман календарный листок и шкатулку. Сгреб из вазочки хозяйское наставление, скомкал и сжег, прямо на полу, опрокинув на пепел всю банку с огурцами…

***

…С резного карниза мелким крошевом падали холодные капли, выбивая дробь на красных листьях голубики. Мужик возле планетария ворочал шашлыки на мангале. Над блестящим асфальтом стелился тонкий сизый дымок. Парк тонул в прелой желто-рыжей размазне, придавленный низкими грязными облаками. Из проигрывателя вопрошали: «Скажи зачем и почему…», потом рассказывали о том, как «дече плынг гитареле…»

– Скоро закрываемся. Осень уже…

Официантка, в синем болоньевом плащике и без чепчика, была похожа на Джину Лоллобриджиду:

– Не пришла?

– Я не пришел.

– Почему?

– Потому что я… Дроздобород.

– Значит, повезло.

– Кому?

– Ну, это как посмотреть…

Громыхнуло. Огляделся. Сквозь вспухшие стручки полысевшей акации, с мокрой афиши Летнего театра, лихо заломившей набекрень надорванный конец, на него смотрел мужик с гонобобелем. Только теперь он был гладко выбрит, в квадратных очках, при «бабочке» и со смычком, прислоненным к левой щеке: «Адольф Грач, заслуженный артист РСФСР. Луиджи Боккерини: „Рондо для виолончели и фортепиа…», „С. В. Рахманинов, соната для виолончели и фортепиа… опус 19…», „Здесь хорошо“, романс“, … “.. ход свободный». От этого Грача веяло заморской туалетной водой, трезвостью, глубиной мысли, гражданской позицией и настоящим искусством…

Протянул пластинку.

– Вот, поставьте. Пожалуйста.

– Магомаев? А, «Веселые ребята»… Я Магомаева люблю.

– Достал вот, по случаю… «Варшавский дождь». Не слышали?

– Так что будем заказывать?

Проигрыватель, над которым было пришпилено цветное фото Рафаэля, выдал фортепианный пассаж. Ходит осень, холодная осень… гонит ветер листвяную осень…

– Да вот… Водки сто пятьдесят… нет, лучше сто. А «Лидии» нет? Графинчик.

– Без закуски не обслуживаем.

– Ну, тогда… Салат из плавников акулы. Или акулу под шубой. По-варшавски.

Полез за сигаретами. Выловил стальной колобок от кровати, дважды обернутый в листок из блокнота и в календарный лист. Расправил, разгладил: Котельников Иван Ильич… 32 26 74… 24 сентября… до 18.00… Не забудь вернуть Добряка…

Он скатал оба в плотный шарик, выщелкнул его большим и указательным пальцами, целясь в урну, промазал, и вдруг понял, что когда-нибудь и эта осень, и «лидия» в графине, и мужик-шашлычник, и лысина Ленина, и два бодрых гипсовых горниста возле клумбы, и пена липовой тени на розоватом гравии аллей, и тонкие лодыжки официантки, и ее синий болоньевый плащ, и «Слава труду!» над входной группой, и солнечный зайчик на ресницах женщины с фельдмаршальской фамилией, и фото Рафаэля, и безупречный пробор Магомаева на иссиня-черной шевелюре, – за все это когда-нибудь придется заплатить, все это и будет когда-нибудь называться…

И не смог отыскать слово.

И еще, что когда-нибудь, должно быть, вырубят парк, и снесут планетарий, и уйдет последняя электричка, и разомкнутся кольца Борромео, и в последний раз взмахнет кленовыми палочками веселый барабанщик…

Но где-то на какую-то Варшаву, прямо как сейчас, вот в эту самую минуту, всегда будет падать один и тот же дождь.

Федор Самарин.

2022 г., сентябрь


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации