Электронная библиотека » Филипп Бессон » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Хватит врать"


  • Текст добавлен: 7 октября 2022, 09:20


Автор книги: Филипп Бессон


Жанр: Классическая проза, Классика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он добавляет, что еще они выращивают коров. У них несколько животных.

На этот раз я открываю рот, чтобы объявить, что умею доить коров. В центре деревушки, где проходит мое детство, имеется ферма, куда мы через день ходим купить свежего молока (теплого, потому что оно только что вылилось из вымени животного). Я зачарован созерцанием того, как фермерша разминает вымя, чтобы добыть молоко. Тут же прошу попробовать, говорю: покажи мне. Она учит меня нужным движениям. У меня талант. Для меня это как игра. А у меня талант ко всему, во что можно играть. И я не боюсь коров, не боюсь, что они ударят меня копытом, и не пугаюсь того, что они размахивают хвостом, они, видимо, чувствуют, что я не боюсь, и поддаются мне. Когда я сегодня рассказываю об этом, мне никто не верит. Когда я говорю С., что обладаю таким странным умением, он тоже не верит, он убежден, что я интересничаю, выдумываю. Так мне и надо. У богатого воображения – свои минусы.

На этом месте Тома тоже покатывается со смеху. Он не представляет, чтобы я мог, присев на табуреточку, разминать пальцами коровьи соски. Я обижен. Он говорит, что я не такой парень, что это невозможно, что я – человек книжный, нездешний.

Это важно: он меня видит в определенном свете и не отступит от этого. В конце концов, наша любовь оказалась возможной лишь потому, что он увидел меня не тем, кем я был, а тем, кем мне только предстояло стать.

Дождь продолжает барабанить по крыше сарайчика. Мы одни в мире. Никогда я так не ценил дождь.

Он говорит, что любит ферму, землю. Но мечтает о чем-то другом. Я утверждаю, что он действительно сможет заняться чем-то другим, ведь он учится и, значит, как только сдаст экзамены на аттестат зрелости, может пойти учиться хоть медицине, хоть фармацевтике, хоть чему угодно еще. Он отвечает: вряд ли это возможно, он ведь единственный сын в семье, у него две сестры, и ферма погибнет, если он не возьмет дело в свои руки. Я возмущаюсь, говорю, что теперь все иначе, сейчас же не пятидесятые годы, сыновья не обязаны продолжать то, что выбрали родители, работа на земле перестала быть наследственной обязанностью, земледелие, в любом случае, обречено на гибель, это бесперспективное занятие, я говорю, что он должен думать о своем будущем. Его лицо суровеет. Он отвечает, что ему не нравится, когда я так говорю.

Дождь стихает. Тома встает, чтобы выглянуть наружу через узкое окошечко: грязное, почти серого цвета футбольное поле, стершаяся разметка, заржавевшие ворота с провисшей сеткой, которую раздувают порывы ветра, пустые скамьи; тоскливое зрелище. Он пока надел только джинсы. Торс еще голый, несмотря на холод. Я тоже встаю и прислоняюсь к его спине, обхватываю руками его бедра, он напрягается от моего прикосновения, ему эти нежности неприятны. Я говорю: это чтобы тебя согреть.

Он медленно освобождается из моих объятий, подхватывает свои футболку и свитер, надевает.

Очевидно, он еще сердится на то, что я сказал: убить отца, оставить землю. По лицу видно: он думает, что я в этом ничего не смыслю. И что мне не понять, как жестоко было бы так поступить. Его разозлила моя бесцеремонность.

Он говорит, что мне-то хорошо, мне все кажется простым, что я-то выберусь, это уж ясно, мне волноваться не о чем, я-то создан для этого мира и мир готов принять меня в свои объятия. А вот перед ним – как будто барьер стоит, глухая стена, запрет непреодолим.

Он потом еще вернется к этой теме запрета, и я постараюсь доказать ему, что он не прав. Безрезультатно.

Дождь кончился. И мы внезапно чувствуем себя не так уж хорошо защищенными, мы уже не отрезаны от остального мира, нам кажется, нас могут застукать. Я замечаю его волнение, он переминается с ноги на ногу, лицо становится беспокойным. Теперь нужно уходить отсюда, убираться поскорее, и чем раньше, тем лучше. Прежде чем переступить порог, я решаюсь спросить: мы скоро увидимся?

Он не сомневается.

Он отвечает: да, естественно.

Я слышу это «естественно», которое означает, что между нами что-то есть, что мы уже не перечеркнем это, что у нашей истории будет продолжение. Я чуть не плачу. Слишком много сантиментов, понимаю.

Я говорю: тогда, если хочешь, в следующий раз встретимся у меня. Ему не удается скрыть удивление и даже недовольство. Я выдумываю для себя объяснения: он предпочитает невозможные, причудливые места, а спальня – это так предсказуемо, избито, мелкобуржуазно; а может, он предпочитает нейтральную территорию, где мы на равных, а играть на чужом поле – это как сразу дать противнику фору; а может, он не уверен, что хочет побывать в самой личной части моего дома – это значит сделать слишком решительный шаг на встречу.

Я заключаю, что единственное приемлемое возражение против всех этих предубеждений должно быть материалистическим, конкретным, почти тривиальным. Я говорю: мои родители работают, их никогда нет дома, нам никто не помешает. Я играю на его страхе быть застигнутым. Он отвечает, что согласен, что он придет.

Выбрали день. И час.

Он командует, чтобы я вышел из сарайчика первым, а он подождет несколько минут, закроет замок, он держится несколько отстраненно, будто на всякий случай, чтобы я его не обнял, чтобы обойтись без излияний, избежать нежностей.

Все то время, что продлятся наши отношения, он будет сторониться любых проявлений сердечности.

И вот еще, раз уж я начал об этом: ни одного раза он не пригласит меня к себе. Я не увижу ни здания фермы, ни виноградников вокруг, ни пасущихся коров. И того, что внутри фермы, не увижу: ни прохладной плитки, ни оштукатуренных стен, ни темноватых комнат с невысокими потолками, ни тяжелой мебели (я выдумываю, вы ведь поняли? Выдумываю именно потому, что ничего этого не видел). Я не встречусь с его родителями, не увижусь даже издали, ни обмена взглядами, ни рукопожатия, ничего; и я предполагаю, что он-то уж точно никогда не говорил им обо мне, даже по рассеянности не упомянул (и он вовсе не рассеянный). А я вообще-то очень хотел бы увидеть, что они за люди. Я бы ничем его не выдал, естественно. Изобразил бы школьного приятеля. Я умею играть любые роли. Я сам однажды по собственной инициативе приеду в Лагард, пойду в деревню, в день, когда буду точно знать, что его там нет, и буду бродить, пытаясь определить, какой из домов может быть его, какая семья. Я даже попробую расспрашивать старика, сидящего на скамье у церкви, но откажусь от этой идеи, внезапно испугавшись собственного бесстыдства. И ретируюсь.

В назначенный день, до той минуты, когда Тома позвонил в дверь нашего дома, я пребывал в ужасном волнении. Я побрился дважды, хотя кожа моя тогда была еще практически безволосой, порезался, в итоге левая щека снизу у меня заклеена пластырем, я приложил квасцы, но это ничего не дало, и я убежден, что совершенно обезображен. Еще я надушился, чего обычно не делаю, и от меня разит; это туалетная вода отца, и запах у нее не растительный, а животный, с преобладанием мускуса, совершенно одуряющий. Я оделся в темное: мне кажется, это в его вкусе. Переоделся к его приходу, потом подумал и снова натянул обычную одежду. Я отсчитывал часы и минуты до его прихода и высматривал его в окно, из-за тюлевой занавески, чтобы меня не заметили. Я жалел, что не умею курить, сигарета мне бы, наверное, помогла: люди утверждают, что табак успокаивает нетерпение.

Он заходит – и не замечает ни моего возбуждения, ни моих усилий, его интересует только дом, по которому он идет, как по минному полю. Он не высказывает никаких соображений о его размере, освещенности или убранстве, просто говорит, что много книг, что он никогда раньше не видел столько книг, и просит пойти в мою комнату, не хочет задерживаться. Нам нужно миновать два лестничных пролета.

Комната у меня довольно большая, разделена на спальную часть и рабочую. Потолок переходит в мансардную крышу, окошки небольшие. На полу кремовый ковер, заляпанный пятнами, думаю, это кусочки грязи, принесенной на ботинках. На стенах – постеры с Жан-Жаком Гольдманом. Тома поворачивается ко мне и картинно хмурит брови, словно в насмешку. Он заявляет, что Гольдман – эстрада для девочек. Я обижаюсь и отвечаю, что он не прав, пусть послушает внимательно тексты, например, есть у него песня под названием «Засидеться допоздна», где упоминаются «Те тайные слова, что ты не произнес, и взгляды из-под век, что даже не заметил, призыв, который в срок понять не удалось, и горькая тоска и слезы на рассвете». Он говорит, что тексты вообще не имеют значения, важна только музыка и энергия, которую она излучает. Он слушает «Телефон» [7]7
  Téléphone – французская рок-группа, основанная в 1976 году.


[Закрыть]
. Я не возражаю, что их тексты имеют значение, он сказал бы, что я читаю ему нотации. И для него в этот момент я ничем не лучше наивной девочки-простушки.

Если бы я знал это в тот момент, я мог бы ему сказать, что вот Маргерит Дюрас, например, обожала песню «Капри больше не жди». В романе «Ян Андреа Штайнер» она пишет: «Да. Однажды это случится, однажды и на вас накатит отвратительная ностальгия по тому, что вы назвали “невыносимым”, по тому, что мы с вами вместе попробовали в то дождливое и ветреное лето 1980 года. Бывает, что это происходит у моря. Когда с наступлением вечера пляж пустеет. После того как уходят отряды отдыхающих детей. И вся полоса прибоя разом вдруг начинает напевать: “Капри больше не жди”. И другую строчку из той же песни: “Это был город нашей первой любви”, и что теперь ей конец. Всё, конец. Всё вдруг стало ужасно. Ужасно. И каждый раз – плакать, бежать и умирать – потому, что наш Капри провернулся вместе с Землей и любовь постигло забвение» [8]8
  Роман Маргерит Дюрас «Yann Andréa Steiner» написан в 1992 году. Песню «Capri c’est fini» (букв.: «С Капри покончено») написал и исполнял французский певец Эрве Вилар в 1965 году. Песня принесла исполнителю, которому тогда было 19 лет, большой успех и была записана им на четырех языках.


[Закрыть]
.

Я мог бы также рассказать ему, какие слова Франсуа Трюффо вкладывает в уста героини, которую сыграла Фанни Ардан в фильме «Соседка»; кстати, я его как раз только что посмотрел: «Я слушаю только песни, потому что в них звучит правда. И чем они глупее, тем честнее она там высказана. Хотя песни вовсе не глупые. О чем в них поют? “Не бросай меня… Твой уход сломал мне жизнь”, или “Я без тебя как пустой дом… Позволь мне стать тенью твоей тени…”, или даже “Без любви мы – пустое место…”»

А Депардье на это отвечает: «Ладно, Матильда, мне пора».

И вот эту же потребность перейти к чему-то другому, ту же усталую снисходительность я испытываю, когда Тома комментирует мои музыкальные вкусы. Он отвлекается, когда замечает книги, стоящие рядами или наваленные стопками. Мгновенно к нему возвращается восхищение. Но это восхищение горестное. Ему нравится во мне именно то, что нас с ним разделяет.

Он говорит, что хочет меня, что отложить это невозможно, можно поклясться, что эта потребность родилась только что, он не придумал это заранее, в те долгие дни, что провел без меня, нет, это желание взорвалось в нем прямо сейчас и тут же было высказано, а секундой раньше его еще не было. Он швыряет меня на кровать, расстегивает мне джинсы, спускает трусы, если бы мог, он бы их разорвал, это картинка из порнографического гетеросексуального фильма, где с девушки срывают белые хлопчатобумажные трусики, я ему не мешаю, и мой пенис увеличивается у него во рту. Сперва я не решаюсь на него взглянуть в тот момент, когда он это делает, мне кажется, что он не выдержит, чтобы на него смотрели за подобным занятием, и еще мне кажется, что все должно развиваться по мере его собственного желания и тормозиться тоже по мере его собственного сдерживания. В конце концов я медленно поднимаю голову, опираюсь на локти и смотрю на него, потрясенный этой ненасытностью, он – словно ребенок, умирающий от голода, которому только что дали еду, и тот вот-вот поперхнется от жадности. Я не понимаю, из каких глубин идет в нем эта потребность в мужском члене, зато я угадываю все то отрицание и те самозапреты, которые предшествовали этой спешке.

Несколько недель я задавался вопросом, не выбрал ли он меня лишь потому, что я был доступен, что я – идеальное средство, чтобы удовлетворить его подавленные желания, что он больше никого не нашел. Я повторял себе: на самом-то деле я для него лишь парень, с которым он трахается, и больше ничего, я – только тело, просто секс, функция.

Кстати о незакомплексованном сексе, напишу, пока не забыл: много лет спустя я пообщаюсь с актерами из порнофильмов, я даже буду много месяцев делить с одним из них квартиру – в Калифорнии, мекке этой индустрии. Я буду регулярно ходить на их съемки, увижу, как они разогреваются, изображают влечение, привлекают к себе партнера, держат ритм, останавливаются для фото и снова продолжают как ни в чем не бывало и стонут для виду, я подружусь с этими парнями, которые занимаются любовью за несколько сотен долларов. Я узнаю, что некоторые из них делают это ради заработка и для них это просто работа, как любая другая, они пользуются достоинствами, которыми наделила их природа. А другие – словно боевые машины, они ежедневно часами качаются в спортзалах лишь для того, чтобы сделать свое тело совершенным, точнее, довести его до соответствия канонам этого бизнеса: они колются стероидами, плечи у них усеяны прыщами, они платят за сеансы искусственного загара и на сцену выходят, как на соревнования. И есть, наконец, такие, которым просто нравится менять партнеров, резвиться с ними перед камерой, у них даже бывает, что они подпадают под обаяние сиюминутного партнера по съемке, и это, возможно, придает сцене достоверности. Всем им нравится собственное тело. Все они утверждают, что для них секс – жизненно важная потребность, наркотик. Все они или почти все – трогательные парни.

Тома раздевается, разбрасывая по комнате одежду, он тоже хочет быть обнаженным и хочет, чтобы наша кожа соприкоснулась (он не испытывает никаких комплексов от собственного голого тела, и с ним я учусь меньше бояться своего). Он ласкает меня, руки у него умелые, он знает, что делает. Он пожирает мои бедра, туловище. Стонет. Я слышу этот стон, который он не смог сдержать, который он издает, возможно, и сам того не заметив: это заводит меня запредельно. Я, кажется, уже писал об этом: ничто не заводит меня больше этих мгновений потери контроля, самозабвения.

Он ложится на живот, чтобы я мог войти в него, слегка выгибается. Я вижу пушок, растущий в нижней части его ягодиц. Провожу там языком, он снова стонет и весь дрожит, я вижу гусиную кожу по краю его ануса. Вхожу в него. У меня перед глазами – постер с Гольдманом, вокруг меня – интерьер подростковой спальни, и как раз сейчас я убиваю в себе этого подростка.

Потом у него опять развязывается язык. Как будто шлюз открыли. На самом деле он ведь обычно говорит совсем мало. У них дома за столом больше молчат, да и вечер кончается быстро, все устают и рано ложатся спать. В лицее он уступает право поболтать другим, я столько раз замечал, он всегда держится немного в стороне, покуривает, другие стараются показать себя, а он даже не всегда пытается делать вид, что слушает. Я помню, что именно это мне в нем сразу понравилось: очевидная замкнутость, отчужденность. Со мной он чувствует, что может себе позволить высказаться. Может, он делает это просто для самого себя – как люди пускают в море бутылку с запиской или ведут тайный дневник, а может даже, как цирюльник царя Мидаса, который не мог больше держать то, что знал, при себе.

Он рассказывает о своих сестричках, Натали и Сандрине. Им шестнадцать и одиннадцать лет.

Он говорит, что Натали на полтора года младше него, что это логично – завести второго ребенка вскоре после первого, но она вовсе на него не похожа, она пошла в отца, и глаза у нее светлые, и силушки тоже – как у отца.

Я говорю: а ты, значит, в мать? Он говорит, что да, он темноглазый, в нее. И добавляет: это у нас нездешнее. Эту фразу я не понимаю. Но объяснений не спрашиваю. Я думаю, объяснения придут сами, позже.

Натали не стала заканчивать школу, а учится делопроизводству в специализированном училище-интернате, она приезжает домой вечером в пятницу, а по выходным помогает с работой на ферме, там ведь всегда дел хоть отбавляй.

Он говорит, что они с сестрой не очень-то ладят, что они «не на одной волне»; он считает ее чересчур реалисткой, слишком приземленной, любительницей поучать, будто ей уже сто лет.

Зато он обожает Сандрину, младшенькую, у которой отставание в развитии: так уж с ней вышло. Его лицо озаряется светом, когда он о ней говорит. Однако родители ее рождение восприняли как катастрофу. Врачи вынесли свой приговор сразу: девочка ненормальна и никогда нормальной не станет. УЗИ в ту пору не было, и предвидеть ничего было нельзя. Отклонение в развитии всех напугало. Сандрина останется ребенком на всю жизнь. Отец не знает, что с этим делать, Натали не всегда добра к ней: она быстро раздражается от неспешности и неловкости младшей сестрички. А мать – та вообще ничего не говорит, только навсегда погрустнела с тех пор, как у них появился умственно отсталый ребенок.

Тома – старший сын и единственный мальчик, он часто слышит, что это накладывает на него особую ответственность.

Я – младший в семье. Мой брат блестяще учится, скоро он закончит диссертацию и станет уважаемым доктором математики, защита пройдет отлично и будет особо отмечена диссертационным советом, он продолжит заниматься наукой, его статьи будут печататься в международных журналах, недоступных профану, а сам он отправится читать лекции по всему миру. Представьте себе, каково это – идти следом за ним. Сравнение всегда не в мою пользу. Поэтому я объясняю Тома, что судьба, которую он мне предсказывает, может быть лишь второстепенным отзвуком в сравнении с тем, что ждет моего старшего брата. Он уверяет, что я ошибаюсь.

Добавлю, что у меня мог бы родиться и младший брат: моя мать забеременела через семь лет после моего рождения, но не выносила: выкидыш случился на позднем сроке – почти на шестом месяце, мать вышла из этого испытания обескровленной и отчаявшейся, хотя никогда о нем не упоминала (действительно ни одного слова, ни разу – редкая выдержка). Его должны были звать Жером или Николя. Я часто думаю о брате, которого у меня никогда не было.

Тома говорит: видишь, мы из разных миров. Миров, у которых нет ничего общего.

Я возвращаюсь к его матери, о ней мне интересно узнать. Он тут же сообщает, что она испанка. Приехала во Францию двадцать лет назад с братьями, им нашли работу на ферме: никакого отъезда с родины по вине франкизма в этой истории нет, никакого желания убежать от однопартийной системы, от цензуры, деспотизма и двойных стандартов в правосудии, ничего такого, просто девушка, ничего в жизни не знавшая, кроме работы, а работа нашлась по другую сторону границы, она встретила двадцатипятилетнего Поля Андриё, крутого до невозможности, братья в конце концов вернулись домой, а она осталась.

Я спрашиваю: а в Испании – откуда? Он отмахивается от моего вопроса тыльной стороной ладони, он уверен, что я все равно не знаю. Я повторяю вопрос, и он все же называет место: Вилальба. Говорю: да, это в Галисии, в провинции Луго. Он удивляется: откуда ты знаешь? Я говорю: это на пути святого Иакова. Он спрашивает, ходил ли я по нему. Я отвечаю: да нет, зачем мне туда идти, я не из тех, кто совершает паломничества, просто прочел в какой-то книге и запомнил. Он посмеивается надо мной и говорит: вот, я так и думал, ты – такой парень, что все знаешь только по книгам. И добавляет удрученно: но самое плохое, что, если нас спросят обоих, я почти уверен, что ты расскажешь об этом месте лучше меня.

Как только я стану писателем, я начну писать о местах, в которых никогда не бывал, просто прочитал на карте их название и мне понравилось, как оно звучит. Место действия книги «Мгновение ухода», например, – в Фалмуте, это в графстве Корнуолл в Англии, где я в жизни не бывал. Тем не менее люди, которые прочли книгу, убеждены, что я знаю этот город как свои пять пальцев. Некоторые доходили даже до того, что утверждали, будто он в точности таков, каким я его описал, что такая точность – захватывает. Таким людям я обычно объясняю, что правдоподобие важнее правды, меткое слово – важнее точности, а самое главное, что любое место – это в первую очередь не топография, а то, как мы о нем рассказываем, не фотография, а набор впечатлений. Когда Тома говорит мне, что его мать родом из Вилальбы, я тут же представляю себе девочку с волосами до плеч, с черными глазами, в белом льняном платьице, одну на мощеной улочке, вялую от жары и как будто брошенную, а потом – церковь утром в воскресенье и верующих, идущих к мессе, а еще башню, похожую на крепость, у подножия которой дети вот-вот начнут играть в прятки, а та девчушка к ним присоединится, и гостиницы на выезде из города для проходящих паломников, окаменелый мирок, скука. Я убежден, что этот образ точен. И даже если нет, я тешу себя надеждой, что читатель увидел ту девчушку, а значит, увидел и город.

В детстве и подростком Тома ездил туда много раз, только поездки эти очень короткие, ведь нельзя же надолго оставить ферму: молодой работник, нанятый на этот случай, со всем не справится, за скотом нужен глаз да глаз: можно в два счета лишиться урожая. Они едут на машине: сперва это зеленая «Симка 1100», потом – «Пежо Брейк 305» (вот скажите, как я это запомнил?). Трое детей на заднем сиденье, чемоданы – на крыше. Жара невыносимая, отец завешивает окна тряпками, чтобы не проникали солнечные лучи. Они останавливаются каждые два часа: на площадках для отдыха или просто на парковочных местах, съедают завернутые в фольгу бутерброды, приготовленные утром перед выездом, или разминают ноги, заходят в туалет, заправляются бензином. Они едут дальше, в машине включено радио, но бóльшую часть пути ничего не ловится, песни получаются рублеными, расслышать их невозможно, в шутках никогда не разобрать развязки, а новости они не слушают. Кажется, этот путь не кончится никогда.

Вся семья его матери до сих пор в Вилальбе. Братья женились, у них дети, у него появились кузены и кузины, и вся эта детвора живет в радиусе километра, не больше. Встречают их радостно, прощаются – со слезами, все жалеют, что было так мало времени. Он говорит, что не очень-то хорошо знает Вилальбу, потому что на самом деле они там сидят дома и ведут бесконечные разговоры, прерываемые смешками и жалобами, а еще – обедами и ужинами, которые растягиваются до бесконечности. Он говорит, что для него Испания – это родственники, которые перебивают друг друга в разговоре, едят, пьют и любят друг друга – до самой темноты.

Я спрашиваю: поэтому ты говорил, что в тебе «что-то нездешнее»? Он отвечает: «да, темные глаза, смуглая кожа». И это чувство, как бы сказать: что ты не на своем месте, будто чужак, словно можно получить в наследство ощущение чужеродности.

Я не спрашиваю, от матери ли досталась ему уязвимость. Однако вопрос так и вертится на языке с той минуты, как он сказал, что у его сестры силы как у отца. Он отказался бы отвечать на такой вопрос, он слишком личный и требует от человека самоанализа или признания. Зато я уверен, что грациозность и тонкая кость – точно от нее, так же как и неспешность.

Он говорит: а вот веру я от нее не унаследовал. Мать очень религиозна, она набожная католичка, в церковь ходит каждую неделю, а иногда даже и чаще, особенно с тех пор как родилась малышка: может, она спрашивает у Бога объяснений, почему он послал ей такое испытание или где взять силы, чтобы выдержать и остаться, несмотря ни на что, хорошей матерью? Она носит на шее медальон с иконкой Пресвятой Девы, естественно, у нее есть четки, которые она перекатывает в руке, а в их супружеской спальне над кроватью – крест. Она дошла до того, что прикнопила плакат с Иисусом сыном Божьим на стену в столовой, рядом с буфетом. Он говорит, что вырос со всем этим. Я переспрашиваю: с этим? Со всяким богомольным хламом? Он приказывает мне не употреблять таких слов. Сам он не верующий, но уважает веру матери. Он добавляет, что притворяется верующим, чтобы не ранить ее чувств. Вот так вот. Ей нужна уверенность, что ее сын на правильном пути.

Я многократно задавался вопросом, могла ли эта давящая религиозность и неприятие Зла как божественный принцип, прививаемый ежедневно мелкими порциями, библейское представление об их разграничении, так глубоко засевшее в душе его родительницы, а также воспевание стабильных семейных отношений, принятое в этом безупречном семействе, могло ли все это оказать влияние на ребенка, лишив его воли к протесту. Я думаю, что да.

Он уточняет, что прошел катехизацию и торжество первого причастия. Для их семьи это в порядке вещей.

Я удивляю его, сообщив, что и я тоже – это у нас с ним общее.

Мне шесть лет. По средам после обеда все мои приятели-ровесники отправляются на «катешку». И все уверяют, что там очень «прикольно». Нам с братом запрещено заходить в церковь, а уж тем более слушать наставления кюре! Так что я совершаю грандиозное преступление в тот день, когда присоединяюсь к их уже сложившейся группе. В этом ремейке «Дона Камилло и депутата Пеппоне» [9]9
  Имеется в виду фильм 1955 года, снятый по книгам Джованнино Гуарески, которые повествуют о соперничестве деревенского священника и мэра-коммуниста.


[Закрыть]
на шарантский манер кюре удивляется моему появлению, предчувствуя подвох, но я убеждаю его, что прийти в церковь мне разрешили родители. Я тогда уже умею врать с достаточной убедительностью. По окончании занятия кюре отводит меня в школу; отец уже на пределе: он искал меня где только можно и сильно перепугался. Однако нельзя сказать, что он испытывает облегчение, когда я появляюсь в обществе священнослужителя, ведущего меня за руку, или это облегчение было совсем недолгим, потому что я весьма ясно различаю в его взгляде гнев. У кюре же, наоборот, скромненькая, но победа. Тут я открываю рот и объясняю, что мне очень понравилось в церкви, рядом со священником, и я хотел бы пойти туда снова. Отец, демонстрируя великодушие, отвечает, к моему крайнему удивлению: так тому и быть. Следующие четыре года я, как и условились, хожу на катехизацию каждую среду и к мессе каждое воскресное утро, и мой первоначальный восторг быстро угасает, сменяясь скукой от обязательной повинности. Отец, великодушие которого оказалось на поверку лишь неким изощренным садизмом, заставит меня быть последовательным и не позволит пропустить ни одного раза. В десять лет, когда наконец наступает время первого причастия, я уже ненавижу Бога, церковь и священников. Отлично сработано.

Я говорю Тома, будто в шутку: видишь, не такие уж мы и разные.

Это воспоминание подводит меня заодно и к фигуре отца. Я обращаю внимание, что о своем отце он говорит мало. Он, конечно, упомянул о его выносливости, манерах и сложностях с умственно отсталой дочкой. Я его себе представляю этаким суровым красавцем-молчуном. И я догадываюсь, что он занят только работой, все силы идут на то, чтобы поддерживать в порядке ферму, чтобы справиться. Но я ничего не знаю о его отношениях с сыном. Тома говорит: трудно сказать, что у него на уме. Изящный способ дать понять, что отец не говорит ему добрых ободряющих слов, не бывает ласковым, что он всегда замкнут и его отношение к сыну – смесь сдержанности и высокомерия. А я-то знаю, каково быть сыном такого человека. Я задумываюсь, не приводит ли именно холодность отцов к крайней чувствительности сыновей.

Мы с Тома лежим на кровати. Моя голова – у него на груди. Я не знаю, как мы оказались в этой позе. Предполагаю, что так вышло во время разговора. Недалеко от нас – большое зеркало, в которое я обычно смотрюсь по утрам, едва одевшись, расчесывая волосы, а сейчас я вижу в нем наше отражение. И вот в этой позе я вдруг понимаю, что я изменился. Может быть, повзрослел. Я уже не тот закомплексованный парень, которого легко запугать и можно безнаказанно оскорблять, скорее – думающий и осознавший себя: теперь все по-иному, это оттого, что пришло в действие мое тело, от ощущения возбуждения и еще оттого, что я разделяю это с другим человеком – победа над одним из проявлений одиночества. В то время, конечно, я еще не могу об этом сказать снаружи, таково условие договора, но я думаю, что изменения становится заметны сами собой и что людям внимательным разница станет очевидна: она так и бросается в глаза.

Занимаясь недавно разбором бумаг, оставшихся в секретере в моей комнате, разбором, который потребовался из-за того, что моя мать решила «сделать ремонт и освободиться от всего этого никому не нужного старья», я наткнулся на два снимка. Первый сделан за год до окончания школы, второй – летом, в год выпуска. Сравнение поражает: юношу как будто подменили. На первом снимке он сутулый, плечи опущены, прячет глаза. На втором – улыбается, кожа так и сияет на солнце. Конечно, сыграли свою роль и те внешние события, на фоне которых сделаны эти снимки. Но я убежден, что преображение объясняется именно тайной любовью.

Тома смотрит на часы, которые носит на запястье. Это «Касио» с цифровым экраном, я заметил их еще во время нашего первого свидания, я бы тоже хотел такие. Он садится, вынуждая мою голову покинуть уютное пристанище у него на груди. Говорит, что ему пора, он уже опаздывает, отец его ждет, надо выполнить какую-то работу на винограднике. Торопливо натягивает одежду. Я возражаю, что автобус только через полчаса и поэтому он может побыть еще немного. Но нет: он не поедет на автобусе, у него «Сузуки 125», Тома поставил его чуть дальше по нашей улице. Я не могу вспомнить, чтобы хоть раз видел его в шлеме; Тома говорит, что обычно обходится без него: на местных сельских дорожках полицейских днем с огнем не сыщешь. Я говорю: покатаешь меня как-нибудь? Я думал, он пожмет плечами или хихикнет, напоминая мне об обязательстве блюсти секретность. Вместо этого он спрашивает: ты правда хочешь? Я думаю, что да, бесспорно, что-то у нас стало меняться.

Он сдержит обещание. Несколько недель спустя он возьмет меня покататься. Подберет на выезде из города – на этот раз в шлеме, не знаю уж: ради безопасности, для соблюдения правил или просто чтобы нас не узнали; я сяду на мотоцикл позади него, обхвачу его за талию, и мы рванем на полной скорости по пригородным дорогам, минуя леса, виноградники, поля, засаженные овсом, – распространяя запах бензина и грохот, и временами мне будет страшно, когда колеса начнут пробуксовывать на гравии на ухабистых дорогах, но важно – лишь то, что я прижимаюсь к нему, на улице прижимаюсь к нему.

А пока он уходит, сбегает по лестнице и, едва махнув мне рукой, исчезает. Когда за ним закрывается дверь, повисшая в доме тишина давит на меня с такой силой, что буквально подгибаются ноги. Меня спасают флюиды его запаха, узнаваемый его аромат, отдающий сигаретами и пóтом. И это все, что от него остается.

А дальше? Дальше – новые тайные свидания. В основном у меня в комнате: это удобно, и он идет на поводу у этого удобства. Более частые встречи, требующие изобретательности, организованности и осмотрительности: иногда мы чувствуем себя как заговорщики. Тогда еще нет мобильных телефонов, мне приходится звонить ему домой: когда слышу в трубке незнакомый голос, я иногда вешаю трубку, но часто представляюсь другим именем, в конце концов, может же у Тома быть приятель по имени Венсан, от них все без ума [10]10
  Отсылка к роману Эрве Гибера «Без ума от Венсана».


[Закрыть]
(кстати, Венсан – еще одно имя, которое я использую потом в своих романах). Или я оставляю записку в его шкафчике (каждому ученику в начале года выделяют свой шкафчик) с указанием дня и часа, но без подписи или другого знака, который бы о чем-то говорил; он мне отвечает тем же способом. Бывает и так, что мы договариваемся о следующей встрече еще на предыдущей, выходя из комнаты, но так случается реже, как будто в такой схеме есть что-то вульгарное, что низвело бы нашу историю до уровня одержимости сексом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации