Текст книги "Хватит врать"
Автор книги: Филипп Бессон
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Наконец он открывает рот. Я ждал обычных слов, заполнения паузы, чего-то, что избавило бы нас от неловкости, сведя все к банальному разговору. Он мог бы спросить, как у меня дела, или легко ли я нашел кафе, или что я буду заказывать, я понял бы такие вопросы и с жадностью бросился бы на них отвечать, я был бы рад найти в них спасение, способ унять дрожь.
Но нет.
Он говорит, что никогда раньше такого не делал, вообще никогда, и даже сам не понимает, как решился, как смог, это вышло само собой, и я слышу в его словах все вопросы и сомнения, все препятствия, которые ему понадобилось преодолеть, все возражения, которые пришлось отмести, слышу, сколько раз он отказывался от этого плана, всю внутреннюю борьбу, глубинную, молчаливую, которую он выдержал перед тем, как оказался здесь, тут он добавляет, что поступил так потому, что у него не было выбора, он должен это сделать, это надвинулось как неизбежность, и бороться с ней уже нет сил. Он снова затягивается, почти вгрызается в сигарету, и дым застилает ему взгляд. Он говорит, что не может справиться с этим сам, и – вот, пожалуйста, делится со мной, как ребенок бросает игрушки к ногам родителей.
Он говорит, что не может больше оставаться один с этим чувством. Оно причиняет слишком сильную боль.
Этими словами он обозначил самую суть, без обиняков. А ведь мог бы ходить вокруг да около, объясняться намеками или вообще спасовать. Мог бы сперва проверить, не ошибся ли на мой счет. Но он, наоборот, решил открыться, обнажить главное, передать, как умел, то чувство, которое толкнуло его ко мне, а ведь был риск оказаться непонятым, осмеянным, получить отказ.
Я говорю: почему я?
Это мой способ, в свою очередь, сразу перейти к сути, проявить такую же прямоту, такую же откровенность. И мой способ, кроме того, дать добро на всё разом, на всё, что он мне сказал, развязать нам руки. Просигналить: я всё услышал, меня всё устраивает, всё подходит, я согласен.
Хотя вообще-то я в полном ступоре от того, что он сказал, ведь я к этому совершенно не готов, это полностью противоречит всему, в чем я был уверен. Полученная только что информация для меня – абсолютное открытие, рождение заново, ослепительная вспышка. Да вдобавок оглушительная, будто выстрел прогремел у самой барабанной перепонки.
За какую-то долю секунды я догадался, что должен остаться на высоте положения, что жалкий лепет или остолбенение могут все испортить, один неверный шаг – и все рухнет и рассыплется в прах.
Я почувствовал инстинктивно, что встречный вопрос, возможно, спасет нас от этого несчастья, от крушения.
И вопрос вылетел сам собой: почему я?
Образы роятся в голове: очки, близорукость, бесформенный жаккардовый свитер, умник и выскочка, первый ученик, девчоночьи замашки. Есть чему удивляться.
Он говорит: потому что ты не такой, как все, тебя сразу видно, хоть сам ты этого и не понимаешь.
И добавляет фразу, которую я не могу забыть: потому что ты уедешь, а мы останемся.
Когда я сейчас записываю эти слова, на глаза наворачиваются слезы.
Я по-прежнему зачарован тем, что эта фраза действительно была сказана, что она была адресована мне. Поймите правильно: чудо тут не в том, что она звучит как предсказание, и даже не в том, что предсказание это сбылось. И не в той зрелости или озарении, которые за ней стоят. И даже не в том, как выстроены слова в этом предложении, хотя я отдаю себе отчет, что сам я, наверное, не смог бы тогда подобрать такие, а позже – не смог бы так написать. Дело в меткости того, что они означают, в смысле, что в них заключен: свидетельство собственной неполноценности и вместе с тем скрытая любовь, о которой они говорят, любовь, которая оказалась неотложной из-за скорого неизбежного расставания и стала возможной из-за него же.
Он знает что-то, чего сам я не знаю: что я уеду.
Что моя жизнь будет не здесь. А далеко, очень далеко от Барбезьё, от его апатии, от здешних свинцовых небес и отсутствия перспектив. Что я спасусь от всего этого, как бегут из тюрьмы, что у меня получится.
Что я выберу столичный город, почувствую себя там в своей тарелке, найду там себе место, точнее, создам для себя это место.
И что потом мне предстоит колесить по планете, потому что я не создан для оседлой жизни.
Он воображает восхождение, возвышение, эпифанию. Он верит, что мне уготована блестящая судьба. Он убежден, что в недрах нашего забытого богом городка может обнаружиться лишь горстка избранных, и я – в их числе.
Он думает, что скоро у меня уже не будет ничего общего с миром моего детства, я отколюсь от него, как глыба льда от материка.
Если бы он высказал эту убежденность, я лопнул бы со смеху.
Вот, я сказал это: в тот момент у меня нет никаких амбиций. Я, конечно, смирился с мыслью о неизбежности долгих лет учебы в престижном месте – я ведь такой дисциплинированный и воспитанный, – но я понятия не имею, куда эти годы меня приведут, я догадываюсь, что мне предстоит покорять вершины, – потому что у меня есть задатки восходителя, – но эти пики еще остаются нечеткими, неопределенными; в общем, мое будущее скрыто в тумане, и мне нет до него дела.
Хуже того: я даже не знаю, что однажды начну писать книги. Это перспектива, о которой я не могу и помыслить, она не входит в набор реальных возможностей, не вписывается в рамки моего воображения. И если бы каким-то чудом эта идея пришла мне в голову, я бы тут же прогнал ее. Сын директора школы – и станет шутом гороховым?
Никогда. Писать книги – не из достойных профессий, и вообще, это не работа, писательством не прокормишься, ни социальной защищенности, ни статуса. И, в принципе, писательство – не из настоящей жизни, это где-то вне ее или на отшибе. А в настоящей жизни надо пробиваться, добывать себе место под солнцем. Нет, никогда, сын мой, даже не думай! Я просто слышу голос отца.
И – я уже упоминал об этом – меня не тянет прочь, желания бежать нет. Позже оно меня захватит и переполнит. Все начнется, как положено, с любви к путешествиям, к новым местам, к тому, что изображено на открытках, на карте мира. Я буду садиться в поезда, в самолеты, плыть на кораблях, объезжу всю Европу. В моей жизни будут Лондон, молодежный хостел рядом с вокзалом Паддингтон, концерт Bronski Beat, магазины секонд-хенда, ораторы в Гайд-парке, пивные вечеринки, настольные игры, несколько «диких ночей» [3]3
«Дикие ночи» (Les Nuits fauves) – фильм, снятый в 1992 году Сирилом Колларом по собственному одноименному роману.
[Закрыть]. А еще – Рим, прогулки среди развалин, зонтики пиний, монетки, брошенные в фонтаны, парни с напомаженными волосами, свистящие при появлении девушек, чувственность и вульгарность. Барселона, хмельное шатание по набережным и случайные встречи у моря поздно вечером. Лиссабон и грусть, которая меня охватывает перед этим увядшим великолепием. Амстердам, его околдовывающие облака и красные фонари. Все то, что делают в двадцать лет, ну вы сами знаете. А потом придет и тяга к переездам, невозможность усидеть на месте, отвращение ко всему, что укореняет, удерживает тебя; «уехать куда-нибудь, лишь бы сменить пейзаж» – строка из песни [4]4
Из песни Жан-Жака Гольдмана «Pas l’indifférence».
[Закрыть]; я вспоминаю Шанхай, суету города, его уродство, ненастоящий город, который даже величие его реки не спасает, вспоминаю Йоханнесбург: каково быть белым иностранцем в черном городе, эту провокацию, Буэнос-Айрес, запредельных людей, которые, утратив надежду, танцуют под вулканом, девушек с бесконечно длинными ногами и стариков, ожидающих возвращения, которого никогда не будет. А еще потом – необходимость уехать подальше, отделить себя от Франции тысячами километров, накопить разницу во времени, всерьез подумывать об окончательном переезде в Лос-Анджелес, чтобы никогда уже не возвращаться. Но в семнадцать лет ничего такого у меня и в мыслях не было. Никаких отъездов.
Тома Андриё говорит, что все должно остаться в тайне. Никто не должен знать. Это условие. Либо так, либо никак. Он давит сигарету в пепельнице. Поднимает наконец голову. Я смотрю в его глаза, полные мрачной решимости, чуть-чуть – и вспыхнут гневом. Я говорю, что согласен. На меня производит впечатление и это требование, и обжигающий взгляд.
Тысячи вопросов кишат у меня в голове: как это у него началось? как стало неизбежным? и когда? как получается, что по нему этого совсем не видно? да, как это может быть до такой степени незаметным? И дальше: правда ли, что это мýка? и только ли мука? И еще: буду ли я первым? или до меня были и другие, которых так же держали в секрете? И потом: что он конкретно планирует про нас? Ни одного из этих вопросов я, естественно, не задаю. Я признаю его власть, его правила игры.
Он говорит: есть одно место.
Внезапность и грубость этого предложения меня потрясают. Мы были совсем чужими еще час назад, по крайней мере мне так казалось, потому что я не ощущал его тяги ко мне, не замечал, что ему случалось украдкой на меня посматривать, я не знал, что он навел обо мне справки, что он уже проделал бóльшую часть пути, да, так вот, я продолжу: мы только что были совсем чужими, и вдруг он предлагает ни с того ни с сего отвести меня неизвестно куда, чтобы заняться известно чем.
И я отвечаю: иди, я за тобой.
В ту минуту я пошел бы за ним куда угодно, я сделал бы все, о чем бы он ни попросил.
При этом я уверен, что такого не бывает: так быстро, так легко, такое ведь случается только в фильмах, в скверных романах или в больших городах, где уже привыкли к съему, постели и мимолетным связям без комплексов. Я вспоминаю, что видел однажды, как незнакомцы приближаются к друг другу и вместе уходят, едва перемигнувшись, скрываются за воротами, это было в районе вокзала Сен-Жан в Бордо, неподалеку от секс-шопа, мне было пятнадцать, это меня шокировало, встревожило, но, главное, я не мог поверить, я без конца повторял себе: видимо, я ошибся, это все мои фантазии, не могут же люди идти вот так, с первым встречным, наверное, я чего-то не понял. Я и сейчас такой. Та же девственная наивность. Ну вы понимаете.
Он встает, оставляет на столе пять франков за пиво, к которому едва притронулся. Он выходит, я следую за ним по пятам. Мы идем молча, он все еще чуть впереди, шагает поспешно, слегка сгорбившись, и не только от холода, это он снова зажигал сигарету. Иногда я отстаю, разглядываю его спину, угадываю внушительные мускулы, молочно-белую кожу, усеянную родинками, но тут мне приходится ускорить шаг, чтобы не отстать.
К моему большому удивлению, мы возвращаемся к лицею, только в последний момент сворачиваем к спортзалу, там в это время пусто. И закрыто. По крайней мере, я так думал. Но у него все предусмотрено. Он обходит выступ стены, влезает на ограждение, добирается до маленького окошка, нажимает, створка поддается, открывается. Он влезает внутрь. Я думаю, откуда он знает этот путь, пробовал ли он его уже. Лезу за ним. Он протягивает мне руку, помогает влезть в окошко. Я отмечаю, что это наше первое прикосновение – эта поданная рука. Что я никогда раньше к нему не притрагивался. Что это происходит вот так, пока мы лезем в окно. Кожа на руке нежная.
В зале пусто, пахнет пóтом, воспоминаниями о школьных тренировках, чистота и запах весьма сомнительные. Наши шаги отдаются эхом. Пол скрипит под ногами. В углу свалены мячи. Тома идет дальше, ведет меня к раздевалкам, к душам.
Любовь происходит там.
Любовь – губы, которые ищут встречи, соприкасаются, губы, которые кусаешь, капля крови, волоски у него на подбородке, которые колют мой подбородок, его руки у меня на скулах, чтобы не отстранился.
Его шевелюра, в которую я погружаю пальцы, крутой затылок, мои руки смыкаются вокруг его плеч, прижимают крепче, чтобы быть совсем близко, чтобы между нами совсем не осталось пустоты.
Сближение наших торсов, мы торопливо, но по очереди сдергиваем одежду: жаккардовый свитер, футболку – чтобы соприкоснуться кожей. У него грудь мускулистая, безволосая, с плоскими темными сосками, у меня – худая, еще не размятая сокрушительными надавливаниями врача скорой помощи, это случится позже, на вид – хилая и болезненная.
Спины, которые мы судорожно гладим. На его спине я пальцами ощущаю, как и предполагал, выступающие родинки.
Джинсы, которые мы расстегиваем. Нахожу его пенис, светлый, роскошный, с проступающими венами. Он меня восхищает. Мне понадобятся годы и много любовников, чтобы пересилить тот восторг.
Любовь – сжимаем члены губами, немного сноровки, хоть и не владеешь собой. Не дать волне выплеснуться, когда изнутри неудержимо распирает. Отдаться, довериться другому без оглядки.
Я догадываюсь, что у него это не первый раз. Движения слишком уверенные, слишком простые, не может быть, чтобы он никогда не пробовал раньше, с другим, может быть, даже с несколькими.
А потом он просит меня его взять, войти в него. Он произносит эти слова, не стесняясь, но и не командуя. Я подчиняюсь. Мне страшно. Я понимаю, что ему может быть больно. Может быть больно, если другой не умеет. Что отверстие может не пускать. Я плюю на свой пенис и действую осторожно.
Любовь происходит без презерватива.
СПИД, между тем, уже есть. Он даже получил свое настоящее название. Его больше не называют «раком геев». Он уже есть, но нам кажется, что нам он не угрожает, мы не знаем ничего о той великой погибели, которая вскоре начнется и лишит нас лучших друзей и давних любовников, которая вынудит нас встречаться на кладбищах и вычеркивать имена из записных книжек, которая будет нас мучить бесчисленными уходами. Он уже есть, но мы еще его не боимся. И потом, нам кажется, что нас это не касается из-за нашей крайней юности. Нам по семнадцать лет. В семнадцать лет ведь не умирают.
Мука перерастает в кайф. И вот – финал, наслаждение.
И сразу за ним – усталость, чудовищная усталость, и мы – ошеломленные, бессловесные, обалдевшие. Только через несколько минут нам удается прийти в себя. Мы одеваемся, не глядя друг на друга, не говоря ни слова.
Мне хочется что-то сделать, какой-то жест, передающий нежность, но я себе не разрешаю.
Мы покидаем спортзал тем же путем, каким туда проникли. Вылезаем в окно и обнаруживаем кусачий холод, зиму.
Он говорит: пока.
И уходит. А потом и вовсе исчезает из виду.
Видимо, я так и стоял, пораженный. В каком-то ступоре. Чувствуя, как меня переполняет непонимание. И все же самым главным ощущением в тот момент, когда он исчез, было чувство оставленности. Может, потому что со мной такое уже случалось.
Дело было на ярмарке, которую устраивали раз в год, на Пасху, на Зáмковой площади.
Аттракционы, и даже карусель с деревянными лошадками, и автодром с бамперными машинками, и тир, где стреляли из карабинов, а призами были розовые и голубые мягкие игрушки всех размеров, и там же – американские горки, игровые автоматы, боксерская груша, чтобы измерять силу удара, прилавки со сладостями, запахи сахарной ваты и вафель, ларьки для взрослых, и зазывала, который без конца кричит в микрофон, и невозможно понять, откуда именно слышен его голос, и слишком громкая музыка – без единой паузы, но ни клоунов, ни фокусников – наверное, слишком дорогое удовольствие для такого городишки, как Барбезьё. Мне семь лет. Мама привела меня на ярмарку. Я так туда рвался. У нас не бывает никаких представлений кроме этого, всего один раз в год, на Пасху. И мама уступила. Я – ребенок в восторге. Я хочу на карусель, снова и снова, пытаюсь поймать хвост Микки-Мауса, испробовать все аттракционы, я шумно радуюсь и не замечаю маминой усталости. Еще я не заметил, что она встретила одну нашу соседку и завела с ней разговор, а я слишком занят глазированным яблоком, которое мама мне купила, я пожираю его, глазея на автодром, я зачарован столкновениями, воплями и электрическими вспышками над площадкой. Я так засмотрелся, что не замечаю, как толпа относит меня в сторону, а плотное, развеселое, бесшабашное море людей не обращает никакого внимания на крохотного мальчишку. Толпа оттесняет меня от мамы. Когда я это наконец замечаю, уже поздно: я не могу ее найти. И тут же вспоминаю, какая она была усталая, как она сказала: ты меня утомил; в памяти всплывают эти слова: «ты меня утомил». И в мгновение ока я заключаю, что она решила меня тут оставить, потому что я ее замучил, слишком плохо себя вел, мне кажется, что она просто ушла, что я ее больше не увижу, все кончено, я теперь всю жизнь буду брошенным ребенком. И я плачу и кричу, испускаю душераздирающие жалобные вопли, и мое глазированное яблоко падает на асфальт. Я бегу в ту сторону, где, мне кажется, я в последний раз видел маму, там ее нет, я ношусь взад-вперед, натыкаясь на ноги взрослых. Вероятно, пробежал я всего несколько метров, но в воспоминаниях осталась какая-то бесконечная гонка – бессмысленные, изматывающие метания, мгновенно охватившие меня растерянность, ужас и тоска одновременно. Наконец мама меня находит, она вцепляется в меня, ругает, она тоже перепугалась, потеряла голову от ужаса, когда заметила, что осталась без ребенка, она искала меня повсюду, выкрикивала мое имя, а я ее не слышал: мешали зазывала со своим микрофоном, чересчур громкая музыка, хохот, и вот она на меня набросилась: я совершенно невыносимый, я не должен от нее отходить, должен всегда держаться за ее руку, она стискивает мою ладонь еще сильнее, мне больно, дело-то в том, что она сама испугалась, но в моем возрасте я этого еще не понимаю, я чувствую только ее гнев, гнев, от которого мне страшно. Еще несколько минут назад я боялся, что останусь сиротой, и только я наконец отыскал маму, как получаю от нее выволочку. После этого я разлюбил ярмарки. И где-то глубоко засел страх, что меня бросят.
В тот момент, когда Тома исчезает за углом неподалеку от спортзала, мне снова семь лет.
Следующие дни оказались сущим кошмаром.
Я почти уверен, что мой возлюбленный не сделает ни шагу мне навстречу, он ведь потребовал, чтобы все оставалось в тайне, наложил на нас печать молчания. Остальные обязательно заметили бы странность, если бы, например, он со мной поздоровался, даже если бы просто издали помахал рукой. Потому что, как я сказал, мы были из разных кругов, которые не пересекались: смыкание их, даже случайное, даже мимолетное, было попросту невозможно. И о том, чтобы так рисковать, не может быть и речи, это я понимаю.
Конечно, я это понимаю, но все же в глубине души рассчитываю на какой-то знак, который был бы заметен только нам: задеть плечом, что могло бы выглядеть чистой случайностью, украдкой подмигнуть, так, чтобы никто не увидел, улыбнуться на ходу. Я мечтаю об одной мимолетной улыбке.
Но не происходит ничего. Совсем ничего.
Он становится буквально неуловимым. Такое впечатление, что он прибегает в лицей в последний момент, уходит, едва прозвенит звонок, а из класса как будто вообще никогда не выходит.
А в те редкие мгновения, которые мне все же достаются, – во дворе на перемене, в школьных коридорах – абсолютное безразличие. Хуже, чем просто холодность. Внимательный наблюдатель заметил бы даже какую-то враждебность, желание держаться подальше.
Его непроницаемость меня убивает. Она подтверждает любые гипотезы.
Задаюсь вопросом: а вдруг он жалеет? Вдруг для него это оказалось просто безумной выходкой, трагической ошибкой, причудливым задвигом? Он ведет себя так, будто ничего не произошло или все должно быть забыто, шито-крыто. И больше чем забыто: может, даже вычеркнуто из жизни. Вдруг разом у меня перед глазами оказывается лишь одно: его недовольство. Я чувствую отрицание того, что толкнуло нас друг к другу, перечеркивание самой этой картины.
Чтобы увернуться от такого финала, от полного отлучения, пытаюсь смягчить приговор: может, я его просто разочаровал, оказался не на высоте по сравнению с его ожиданиями, не утолил его страсть. Я твержу себе, вопреки очевидному: всё еще можно исправить, подумаешь, разочарование, можно наверстать. И вот уже я надеюсь, что смогу выпросить себе второй шанс. Становлюсь заложником этой возможности загладить свою вину.
Но, естественно, мне тут же приходят в голову моя худоба, близорукость, хилое тело и уродливый жаккардовый свитер, да еще кажущееся высокомерие, которое отталкивает; с таким количеством недостатков чего и ждать, как не провала. И я опять становлюсь тем же, кем был и раньше: не тем парнем, который нравится, а тем, кто вызывает недоумение. И я говорю себе, что понравиться я мог только на время объятий, только в раздевалке. Что это было всего лишь иллюзией.
Так я узнал муку ожидания. Потому что не хочется признавать поражение, соглашаться, что у нас нет будущего, что это никогда не повторится. Я убеждаю себя, что он сделает шаг мне навстречу, что иначе не может быть, что воспоминание о наших сплетенных телах пересилит его сопротивление. Я говорю себе, что это была не просто постельная история, а неизбежность. А с неизбежностью бороться бессмысленно. А если бороться, то все равно она в конце концов возьмет над нами верх.
Я узнал муку тоски по другому человеку. По его коже, члену, по всему, что мне принадлежало и было у меня отобрано, по всему, что я должен получить назад или сойду с ума.
Потом я напишу об этой тоске. О том, как невыносимо лишиться человека. О том, в какую пустоту от этого погружаешься, в каком жалком положении оказываешься. Напишу о грусти, которая тебя разъедает, о подступающем безумии. Это станет основой моих книг почти помимо моей воли. Иногда я задаюсь вопросом, писал ли я вообще о чем-то другом. Может, я так никогда и не смог оправиться от того, что путь к близкому человеку закрылся. Словно это заняло все мои мысли.
Смерть многих друзей, еще молодых, усилит эту мою странность, эту боль. Их безвременный уход будет погружать меня в пучину растерянности и тоски. Мне придется учиться их переживать. И писательство может оказаться хорошим способом выжить. Не забыть ушедших. А продолжать диалог с ними. Но сама эта тоска, очень вероятно, берет начало от того первого отказа, от глупых любовных мук.
Я узнал, что у тоски есть осязаемость. Она напоминает темные воды реки, а может, даже нефть, во всяком случае, какую-то липкую жидкость, в которой можно испачкаться, в ней барахтаешься и тонешь. Или она густая, как темнота, неопределенное пространство, в котором нет ориентиров, где можно обо что-то удариться, и ты ищешь свет, хотя бы искорку, что-то, на что можно опереться, что может вывести. Но прежде всего, естественно, тоска – это тишина, тишь, которая тебя опутывает, давит на плечи, в которой подскакиваешь, едва услышав любой неожиданный непонятный звук или посторонний шум.
Чтобы не уйти под воду полностью, я нашел лишь одно средство: я вспоминал его тело, светлый, с прожилками кровеносных сосудов, член, родинки. Это ослепительное воспоминание спасало меня от распада.
Пройдет девять дней, прежде чем он снова сделает шаг мне навстречу.
Девять дней. Я считал. Это число осталось у меня в памяти.
Мы столкнулись в коридоре, где висела темень от зимнего дождя, бывают такие дожди, от которых день становится темным, как ночь. А точнее, я выхожу из школьной библиотеки, я зашел туда взять книгу, уже не помню какую, может, «В сторону Свана» – я за нее в тот период жизни брался, но безуспешно. В любом случае, точно не современный роман, их было мало: в министерстве образования, вероятно, считали, что нужно нас защищать от современности, затворять нас в прошлом, заставлять изучать классиков, чтобы мы оставались маленькими учеными обезьянками; итак, я выхожу из библиотеки, крепко сжимая книгу под мышкой, сознание мое еще поглощено мыслями о библиотеке, и Тома идет мне навстречу, а я стою, как зачарованный, и цепенею, я вижу, как он опускает руку в задний карман джинсов, что-то оттуда вытаскивает, это клочок бумаги, который он поспешно сует мне, пока никто не видит, и идет дальше, я отмечаю, что он подготовился заранее, что он выжидал, когда встретится со мной при подходящих обстоятельствах, чтобы это сделать, я озадачен такой избыточной предусмотрительностью, в другом случае я счел бы ее смешной, но я почувствовал, что его одолевает страх, паника, и я догадываюсь, что его страх слишком силен, чтобы объясняться только возможным разоблачением, это еще и страх перед самим собой, страх быть тем, кто ты есть.
Я жду, пока по коридору перестанут бродить, дожидаюсь пустоты, и неважно, что я опоздаю на урок, на который мне очень надо попасть, и вот наконец разворачиваю тот клочок бумаги. На нем просто указано место и время (ничего больше: ни имени, ни подписи, ни приветствия, ни выражения надежды, все сведено к минимуму, таким образом чувства перечеркнуты, и этот клочок бумаги никак не может быть использован в качестве доказательства). У нас новое свидание.
Он выбрал строение у футбольного поля, где хранятся мячи, форма и спортивный инвентарь. Поле пустое, в любом случае, дождь такой сильный, что в футбол играть невозможно, я бегу под этим ливнем, грязь пачкает нижний край брюк. Приблизившись к этой хибарке, я замечаю, что дверь приоткрыта. Тома ждет меня там, одежда у него промокла, вода капает с волос, стекает по щекам – он только что прибежал. Я спрашиваю, как ему удалось открыть дверь, ведь у него же нет ключа, а такие места обычно закрыты, чтобы ничего из хранящихся там вещей не пропало; он отвечает: ни один замок перед ним не устоит, он развлекается этим с детства – вскрывает замки, его отца и двоюродных братьев такая ловкость рук забавляет, его даже постоянно просят показать эти фокусы после воскресных обедов, он немного волшебник.
Тут я осознаю, что это наш первый разговор.
До того говорил только он. В кафе, среди пьяниц и любителей тотализатора, я не очень-то и открывал рот. Потом, в спортзале, был только секс. А теперь, здесь, мы заговорили о том, как он вскрывает замки, об этом даре, который у него обнаружился и который он практикует, а его за это хвалят и подначивают. Я улыбаюсь, когда он об этом рассказывает. Это также и первая моя адресованная ему улыбка. Он улыбается в ответ. Мне кажется, что из этого вырастает близость, как минимум не меньшая, чем от примагничивания кожи, когда тело прижимается к телу.
С волос у него все еще стекает вода, они налипли на лоб, он красив до невозможности. Он садится на матрас. Я делаю так же.
Я не спрашиваю: почему ты так долго ждал, прежде чем подать мне знак? ты сомневался? ты решил больше со мной не видеться, а потом изменил свое решение? Я чувствую каким-то интуитивным знанием, что никогда не должен задавать ему вопросов, никогда не смогу попросить его объясниться. И я раздавлен этим знанием.
Я не говорю: я по тебе скучал. Я чувствую, что не должен проявлять сантиментов, что любые излияния приведут его в ужас.
Я говорю о замкáх. И не вижу в этом никакой метафоры. Просто потому что ее тут нет.
Потом наступает тишина. Наши взгляды меняются: их затуманивают робость и желание одновременно. Приходит очередь поцелуев; хищных поцелуев.
Как только желание утолено, удовольствие завершено, сперма выплеснута, тела удовлетворены, я предполагаю, что все будет как в прошлый раз, в спортзале: молчание, развернутые в разные стороны профили, смущение, поспешное расставание. Но он решает иначе. Он говорит, что дождь пока слишком сильный и нам лучше переждать, что сюда никто не придет. Я понимаю, что он хочет поговорить.
Он говорит, что живет в Лагард-сюр-лё-Не. Я знаю эту деревню: там погибла моя бабушка. Наверное, точнее было бы сказать, не деревня, а хутор: общего поселения там, по сути, нет; можно насчитать несколько ферм, туда ведет шоссе местного значения, вот на этой-то дороге и сбили бабушку. Дело было к вечеру, в тот час, который называют «между собакой и волком», она переходила дорогу вслед за дедом, понятия не имею, что они там вообще делали: наверное, мне это говорили, но я забыл, может, они приехали к друзьям, которые там жили, машину припарковали на обочине, надо было перейти дорогу, дед шел первым, как и всегда, а она не слышала, как подъехал фургончик, удар был не такой уж сильный, но достаточный, чтобы она скончалась от полученных травм. Мой дед самого происшествия не видел, он стоял спиной, услышал скрип тормозов, удар, а когда обернулся, тело уже лежало на шоссе, головой бабушка стукнулась об асфальт, эта травма, видимо, и привела к смерти. Бабушке не было еще шестидесяти, когда она погибла, я был совсем маленький и совершенно ее не помню, в памяти остался только нечеткий силуэт женщины с седыми волосами в оконном проеме, за стеклом, но, может, эта картина – лишь моя фантазия, может, такого никогда и не было. Историю эту я знаю потому, что мне ее рассказывали, греша на несчастный случай, на неудачное стечение обстоятельств: ведь она погибла на дороге, где никто никогда не ездит; во всем винили сумерки, повторяли: «минутой раньше или позже – и ничего бы не случилось», мне запомнилось это выражение «минутой раньше или позже».
Много лет спустя Патрис Шеро [5]5
Патрис Шеро – французский режиссер, актер и сценарист.
[Закрыть] мне сказал, ничего не зная об этой драме, что люди, которых на дороге насмерть сбила машина, иногда поступают так намеренно, сами бросаются под колеса, особенно эта версия вероятна, когда происшествие кажется непонятным и все утверждают, что его можно было бы избежать. Он даже вложил похожую реплику в уста одного персонажа – в «Преследовании», своем последнем фильме. Тот говорил: всем удобно верить в несчастный случай, это не так страшно, как самоубийство.
Я думаю: могла ли бабушка покончить с собой? Понятия не имею. В глубине души я подозреваю, что мне бы понравилось, если бы это было самоубийство: единственный поступок свободного человека за всю ее жизнь, единственное действие, противостоящее традиции, она ведь потратила всю жизнь на то, чтобы рожать детей (семеро за два десятка лет), а потом – растить их, оставаясь в тени легкомысленного и праздного супруга.
Итак, Тома Андриё живет в деревне, чье название – синоним смерти.
Живет на ферме. Родители его – крестьяне, владеющие небольшими участками земли, небогатые люди, живущие на то, что продают урожай со своего виноградника коньячному заводу. Он уточняет: вообще-то это не совсем виноградник, а так, просто участок, ряды виноградных кустов, разделенные ограждениями.
Я хотел его перебить, чтобы сказать, что я в курсе, о чем он говорит. В моем детстве перед школой, по ту сторону главной дороги, тоже были виноградники, склоны холмов, извилистые лозы, узловатые, как сказочные животные. В семь или восемь лет я прошу разрешить мне собирать виноград со всеми. Я сын учителя, и мне объясняют, что мне там не место, но я упрашиваю, и мне разрешают, как будто решив пойти навстречу моему капризу, прихоти. Меня посылают к соседям, которые производят коньяк. Смотрите, вот он: тот аккуратно причесанный мальчик, который «собирает ягоды», приподнимает листья, отламывает грозди, кладет их в ведро, очень аккуратно, как умственно отсталый, он не осознает, что ему делают одолжение, что его тут терпят, а ведь это настоящая работа и к тому же тяжелая, даже очень, и для нее нужны ловкость, быстрота и выносливость. Вокруг меня – испанцы: их нанимают на две-три недели, пока длится сбор; дешевая рабочая сила, покорная, они приезжают из Бильбао или Севильи. Мне нравятся испанцы: они веселые, с высушенной солнцем кожей, их речь я не понимаю, вечерами они уходят в свой лагерь; они ставят фургоны в полях; их, конечно, эксплуатируют, но они не ропщут: из плодов их труда сделают знаменитый напиток, дорогущий алкоголь, который экспортируют во многие страны, его пьют даже в Японии и в Китае, и ничего из заработанных на этом капиталов им не перепадет. День заканчивается, и вот я – смеющийся ребенок, которого ставят с голыми ногами в бадью – разминать виноград, давить ягоды. В конце сезона все собираются вокруг бесконечного стола, все перемешиваются, болтают во все горло, выпивают, смеются, играют на гитаре, а потом расстаются до следующей осени или вообще навсегда. Для меня это расставание мучительно. А потом я усаживаюсь в помещении для перегонки перед дистиллятором, перед этими медными трубками, жду, пока покажется и вылетит дымок – его называют «доля ангелов» [6]6
Возможно, имеется в виду процесс выделения фракций жидкости при дистилляции. «Долей ангелов» обычно называют часть спирта, испарившуюся из бочек в процессе выдержки, ее сложно увидеть.
[Закрыть]. Я – ребенок, ожидающий долю ангелов. Моего отца забавляет, что его сын участвует в этом ритуале, но он уже сказал и много раз повторил, что не хочет для меня такой судьбы – ни земли, ни полей, ни работы руками. Я не буду пролетарием, об этом и речи быть не может. Так что я сдерживаюсь и молчу, когда Тома говорит о винограднике.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.