Текст книги "Хватит врать"
Автор книги: Филипп Бессон
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
(Примешивается ли к моему смятению малая толика страсти? И так ли уж это непристойно, если да? Ведь мне вернули Тома почти точь-в-точь таким, как он был; чему же удивляться, если моя страсть тоже возобновилась точно такой, как была?)
Мы доходим до Большого театра, легко находим такси, едем по улице Л’Эспри де Луа, проезжаем эспланаду Кэнконс, потом – по набережной, минуем здание Биржи, желтый фасад сияет яркой охрой, утреннее солнце отражается в высоких окнах, словно подает ослепительные знаки, мы едем вдоль Гаронны, и я невольно представляю себе (сумасшествие такое, что ли?) всех молодых людей, которых выловили из нее утопленниками, думаю об этих пропавших юношах, которых нашли только спустя несколько недель, и так и осталось невыясненным, прыгнули ли они в реку с моста сами или нечаянно поскользнулись на набережной или их спихнули в эти узловатые воды; когда-нибудь я попробую написать книгу об их необъяснимых исчезновениях, о тайне этих смертей, мы проезжаем неподалеку от квартала Сен-Мишель, куда я частенько заходил, когда учился в лицее Монтеня, подкатывают воспоминания о том, как я возвращался ближе к утру на неверных ногах, я вполне мог бы оказаться одним из тех утонувших юношей, дальше путь лежит через несколько более мрачных улиц, которых современные переделки не коснулись, а потом выезжаем на улицу Кур-де-ла-Марн и наконец-то добираемся до вокзала Сен-Жан. Вход теперь ничуть не похож на тот, что был мне знаком. Это было грязное, ветреное, малоприятное место, а теперь с этой стороны площади бесшумно скользит сверкающий трамвай.
Пока мы едем, я говорю: я тебя даже не спросил, что ты делаешь в Бордо. Он отвечает, что он тут ненадолго, приехал на собеседование, чтобы устроиться на стажировку в замок Медок. И поскольку собеседование было вечером, ему пришлось остаться на ночь, теперь же он уезжает в Нант, где у него учеба. Я спрашиваю: планируешь заняться виноделием? Он хихикает. И говорит: нет, планирую заняться экспортом.
Мы входим в здание вокзала, погружаемся в вокзальный гомон, я узнаю эти стены в розово-коричневом мраморе, эскалаторы, которые поднимаются из зала ожидания. Думаю, что, наверное, я должен был бы распрощаться с ним в такси. Меня удивила его настойчивая просьба проводить его на перрон, но я с легкостью согласился. Я спросил: здесь по-прежнему ходит поезд «Коралл»? [14]14
Поезд, составленный из вагонов типа Corail (производились в 1975–1989 годах), название переводится как «коралл» – и этот смысл подкрепляется ярким цветом дверей, но одновременно соединяет в себе французские слова «комфорт» и «рельс».
[Закрыть] Он ответил: да. На этом же поезде и я ездил в пятницу вечером, когда возвращался из Бордо на выходные. Помню раздвижные двери, и гармошки между вагонами (слова «состав» тогда не было), и грохот, который они издавали, пропуская тебя из вагона в вагон, густой запах туалета – смесь ароматов мочи и хлорки, узкий проход вдоль закрытых купе, куда могли посадить по восемь человек, курильщиков, военных, которые уехали из своих гарнизонов в двухдневное увольнение, их форму, их скатки оливкового цвета, их раскрепощенную мужественность. Я вспоминаю, каким долгим казался мне этот путь, он был не таким уж длинным, но мы останавливались на каждом полустанке, это тянулось бесконечно, чтобы отделаться от скуки, я читал книги: я прочел Дюрас и Гибера в поезде «Коралл», среди молодых военных. Я выходил в Жонзаке, это ближайшая к Барбезьё станция (в самом Барбезьё станции не было: жители некогда объяснили, что она им ни к чему), мать ждала меня в машине на парковке. Она не знала ни о Гибере, ни о молодых военных. А может, притворялась, что не знает, и мы с ней об этом не говорили.
Я представляю себе, что Люка сейчас остановится в Жонзаке. Но также я представляю его себе и на станции Шателайон-Пляж, в старомодном курортном местечке, где у меня есть собственность, дом на берегу моря, который я как-то сгоряча купил и который однажды станет «домом у Атлантики». География всегда была для меня самой вдохновляющей частью литературы.
Он не мог знать, о чем я думаю. И все же вдруг говорит: вообще-то вы не сказали, работаете ли сейчас над новой книгой…
Я вглядываюсь в него озадаченно. В обрамлении розового и каштанового мрамора, в суматохе прибытий и отъездов я всматриваюсь в этого сына так, словно он только что показал мне свое настоящее лицо, словно все, что я считал, что о нем знаю, оказалось ошибочным, и вдруг я обнаруживаю его лишенным той наивности и невинности, которые так ему шли.
Картинка: двое мужчин застыли среди мельтешащей толпы.
Я спрашиваю: а ты знаешь, что я пишу книги?
Он отвечает: я знаю, кто вы. Я знал это с той минуты, когда вы оказались передо мной на улице у отеля.
Он утверждает это, не хвастаясь, но не без апломба.
В эту минуту я предполагаю, что, может быть, он видел меня когда-то по телевизору, что у него прекрасная память. Может статься, он читал какую-нибудь мою книжку, но это вряд ли: двадцатилетние мальчики моих книг не читают, уж во всяком случае это редкость.
Он прерывает мои размышления: отец мне о вас рассказывал. Однажды, когда вас показывали по телевизору, он сказал, что дружил с вами в лицее.
Он вспоминает, каким странным отец ему тогда показался – без сомнения, перевозбужденным, и это его удивило, ведь он всегда видел отца спокойным. Сын объяснил это волнение тем, что отец удивился, впал в ступор. И вообще, не так уж часто мы знаем кого-то, кого показывают по телевизору.
И не так часто кто-то выныривает из нашего далекого прошлого без предупреждения.
Я говорю: но как ты мог меня вспомнить? Если ты видел меня только в тот раз, вместе с ним, по телевизору?
Он поправляет: я видел вас не один раз. Когда в программке писали, что будет передача с вашим участием, мы смотрели.
Отец требовал тишины, мать предпочитала уйти на кухню или к другим занятиям: ее не слишком интересовали писатели, и то, что пережил ее муж до того, как они познакомились, – тоже не слишком. А он, сын, оставался. Он не решался задавать вопросы. Он подозревал, что отец на них не ответит. Но он оставался. Он больше смотрел на своего отца, не отводящего глаз от экрана, чем на сам экран.
Он говорит: он читал ваши книги, хотя вообще он никогда ничего не читал.
Объясняет, что эти книги есть у них в доме, где-то не на виду, может быть, в шкафу или на чердаке, но где-то есть. Сыну запомнилась одна обложка: на ней картина, это бар, женщина в красном платье сидит у стойки, рядом с ней – мужчина в костюме и шляпе, они сдвинулись очень тесно, почти касаются друг друга, и между ними есть какая-то близость, но это не обязательно интимная близость, мы также видим бармена по другую сторону стойки, он в белом, он наклоняется вперед, он чем-то озабочен. Он спрашивает: это ведь американская картина, да?
Я называю имя художника. Больше я не способен вымолвить ни слова.
А вокруг по-прежнему гвалт, мельтешение пассажиров, жизни, которые пересекаются, тела, задевающие друг друга, а потом исчезающие из виду навсегда, как в холлах гостиниц, и объявления в громкоговоритель, перед которыми включается этот ужасный сигнал, это траляля, точнее, до-соль-ля-ми, которое меня бесит.
И мне кажется, что Люка исчезает, я его теряю, он расплывается и даже убранство вокзала начинает исчезать, словно растекающиеся часы Дали.
Но тут голос возвращает меня к реальности – голос этого сына: так как? Над чем вы сейчас работаете?
Лишь через несколько секунд ко мне возвращается дар речи. Сперва я говорю, что никогда не рассказываю о книге, пока она не написана, ведь все еще слишком нечетко, все расплывчато и вообще, я никогда не уверен до конца, что мне удастся благополучно разрешиться от бремени (я специально использовал это слово из лексикона беременности), что это у меня такой предрассудок. Он не поверил ни одному моему слову: я вижу это по его вскинутым бровям. И я уступаю. Я говорю: над историей двух неразлучных друзей, которых время все же разлучило. Он улыбается. Я говорю, что здесь нет ничего личного. Предупреждаю, что все мои книги – вымысел, что я не описываю реальную жизнь, что мне это неинтересно.
Он спрашивает, придумал ли я уже название, потому что «названия – это ведь очень важно». Я отвечаю, что пока думаю. Он настаивает. Я признаюсь, что, возможно, роман будет называться «Предательство Тома Спенсера».
Он, кажется, обдумывает сказанное. Задается вопросом, хорошее ли это название. Я боюсь, что он задумался об имени героя. Что он снова улыбнется. Но нет. Он поднимает глаза на табло прибытий, словно желая уточнить, не объявили ли еще путь, откуда уходит его поезд, и снова смотрит на меня.
Он спрашивает: этот ваш Спенсер предал друга, да?
Я говорю: все несколько сложнее… Вообще-то он предал скорее свою молодость.
А он отвечает: это одно и то же, разве нет?
Вдруг на огромном экране появляется номер его платформы.
Он торопливо говорит, что пора идти, теперь ему придется со мной попрощаться, он был рад познакомиться, он бы с удовольствием побеседовал еще, но вот уж так. Пожимает мне руку перед тем, как уйти. И в этом нет никакой церемонности или эмоций. И уходит. Прощание заняло меньше десяти секунд. Разъединение.
Пройдя несколько шагов, он останавливается и возвращается.
Он выпаливает: вам есть чем записать? Я дам вам его номер. Позвоните, ему будет приятно.
Я подчиняюсь, по крайней мере для виду. Достаю телефон, ввожу десять цифр номера, которые он мне диктует, десять цифр, которые дадут мне возможность связаться с Тома, впервые через двадцать три года.
Потом он смотрит на меня долгим взглядом.
Я не понимаю, чего он хочет. И спрашиваю: что? В чем дело?
Он говорит: давайте ваш номер. Я его спрашиваю потому, что вы не из тех, кто позвонит.
Я подчиняюсь. Он записывает мои координаты.
Я говорю: а твой отец, он, думаешь, из тех, кто позвонит?
Он снова смотрит на меня долгим взглядом. И снова я замираю от их сходства.
Он говорит: это вам виднее. Уверен, что вы знаете его намного лучше, чем я.
На этот раз сын-близнец уходит по-настоящему. Оставив меня в одиночестве. Это самое глубокое одиночество – которое можно испытать среди толпы людей. И мне остается только уйти с вокзала. И брести прочь. Брести долго-долго.
Я так и не позвоню Тома.
Но я буду долго собираться. Много раз буду браться за телефон, набирать номер, и останется только нажать последнюю кнопку – и каждый раз я буду отказываться от этой мысли.
Почему? Каждый раз у меня будут новые причины.
В те времена я жил вместе с А., который был на пятнадцать лет меня младше и не любил парней, но почему-то любил меня, кто его знает почему, это странная история, ненадежная, и мне было страшно нарушить это хрупкое равновесие. Потому что – тут я не строю иллюзий – позвонить Тома, говорить с ним, может быть, предложить ему встретиться было бы отнюдь не безобидно. Я не могу сказать: в конце концов, это просто звонок, так, поддержать давнее знакомство. Я знаю, что это намного больше. Даже если бы он просто не снял трубку, один лишь факт этого звонка уже был бы своего рода предательством: опять возвращаемся к старому, и вот так всегда. Но даже если не ударяться в такие крайности, этот шаг в сторону Тома означал бы недоверие к А., отстранение от него, он обнажил бы несовершенство нашей любви.
Еще я опасаюсь жестокой реальности. Тогда нам было по восемнадцать, теперь – сорок. Мы уже не те, что были. Время прошло, жизнь нас потрепала, она нас изменила и переделала. Мы уже не узнаем друг друга. Не важно, что мы мало изменились внешне: сама суть, то, что мы есть, поменялось до неузнаваемости. Он женился, стал отцом, держит ферму в Шаранте. Я пишу романы, шесть месяцев в году провожу за границей. Где круги нашего существования могли бы иметь хоть крохотную общую точку?
Но главное – мы уже не найдем того, что когда-то толкнуло нас друг к другу. Ярчайшая надобность. Неповторимое мгновение. Были такие обстоятельства, наложение ряда случайностей, набор совпадений, одновременность порывов, что-то сгустилось в воздухе, что-то еще, связанное со временем, местом, и всё в сумме в то мгновение сложилось вместе и сделало возможной нашу встречу, но теперь всё это изменилось, взорвалось, рассыпалось, словно фейерверк, когда отдельные ракеты разлетаются в стороны в ночном небе и осколки опадают дождем и исчезают в падении, пропадают, еще не успев коснуться земли, и никого уже не обожгут, никого не ранят, и все: то мгновение закончилось, умерло, оно уже не вернется, вот что с нами случилось.
Тома мне тоже не позвонит.
Глава третья
2016
Несколько недель назад я получил письмо от Люка, посланное на адрес издательства, а уж оттуда его вскоре переслали мне. Через девять лет после нашей единственной встречи он мне написал. В письме говорилось, что он будет проездом в Париже в последнюю неделю февраля (я взглянул на почтовый штемпель: письмо было послано из Шаранты) и что он хотел бы со мной увидеться, тут он поправлял себя: на самом деле ему совершенно необходимо со мной увидеться, он должен мне кое-что передать, звучало загадочно, как будто эта загадочность была нужна, чтобы убедить меня ответить согласием, или как будто он не был уверен, что письмо действительно до меня доберется и не будет вскрыто кем-то еще, поэтому требовалось сохранять некую недоговоренность. Он предполагал, что я очень занят, ведь мой последний роман должен вот-вот выйти, он упоминал его название, но надеялся, что я смогу «уделить ему пару минут». Он написал свой номер телефона. И добавил, что подстроится под мои возможности, поскольку его собственные планы можно менять.
Мне действительно предстояло ездить по книжным магазинам, чтобы рассказывать о своей книге, но как раз в последнюю неделю февраля я был относительно свободен, и у меня не было причин отклонять его приглашение.
И вообще, не скрою, он меня заинтриговал.
Я не решился ему позвонить, видимо, боялся, что придется вести телефонный разговор: для начала полагалось бы спросить, что нового, заполнить пустоты – на месте прошедших лет, ему пришлось бы описать их телеграфно, чтобы не углубляться в детали, и я, подумав, что такой разговор поставит нас обоих в неловкое положение, ограничился тем, что отправил СМС с предложением места и времени. Меньше чем через минуту он ответил: договорились, я буду.
Я выбрал кафе «Бобур» – просто потому, что оно совсем рядом с моим домом. Утро – потому что в это время там безлюдно. Второй этаж – потому что туда почти никогда никто не поднимается, а мне нравится вид на центр Помпиду.
Я пришел первым и немного нервничал, не скрою. Купил газеты в киоске внизу и листал их, не читая, не останавливаясь ни на чем конкретно. Я просто отметил, что там шла речь о предвыборных делах в Америке и что статьи сопровождали фотографии Дональда Трампа и Хиллари Клинтон. Предвыборное буйство, в котором задействованы миллиарды долларов, обычно меня увлекает. Но не в это утро. Не тогда, когда мне предстоит снова встретиться с Люка Андриё.
Он появляется, и я сразу его узнаю. Он медленно поднимается по винтовой лестнице, ища меня взглядом. Заметив, спокойно направляется в мою сторону. Его фигура окрепла, улетучились подростковые черты, юная хрупкость. Вместо непринужденности появилась целеустремленность. Это уже мужчина.
Улыбка тоже исчезла. У меня в памяти запечатлелась ее бесшабашность, лучистость. Теперь он был совершенно серьезен. Возможно, это не только сдержанность, но и смущение перед новой встречей, случившейся через столько лет? И, кроме того, встречей организованной, предопределенной. Когда случайность исчезает, остается своего рода формальность.
Однако в первую очередь мне бросился в глаза его загар. Я сказал об этом своем наблюдении вслух, получилось начало разговора не хуже других, и мы таким образом обошлись без общепринятых приветствий, от которых все чувствуют себя неловко. Он ответил: это потому, что я теперь живу в Калифорнии, а там всегда солнце, вы же сами знаете.
Он пояснил это «сами знаете»: «Как-то я наткнулся на интервью, где вы рассказываете, что часть года живете в Лос-Анджелесе. Иногда мне казалось, что когда-нибудь мы с вами встретимся. Конечно, Лос-Анджелес огромный, ему просто конца не видно, ну, кому я объясняю, но все-таки бывают же совпадения… Но совпадения не произошло. И позвонить вам я не мог, потому что ваш номер у меня не сохранился».
Я спросил, чем он занимается в Калифорнии. Он объяснил, что работает на одного известного виноторговца, это большое хозяйство, которое закупило французские сорта винограда и разводит их в Америке, он там коммерческий директор (он назвал свой пост по-английски, это уж я сам перевел). И я подумал: ну вот, хоть кто-то реализовал планы, которые лелеял в юности.
Я говорю: и ты приехал в Шаранту в отпуск?
Тут же – да, потребовалось всего две-три секунды, это было совсем недолго, но очень заметно – по тени, упавшей на его лицо, по тому, как он заморгал, по нервным движениям рук, да и просто по внезапной грусти я понял, что случилось несчастье.
Я понял, какое именно несчастье случилось.
Он подбирает слова. А я не хочу, чтобы он их произносил. Я не хочу их слышать. Можно же отказаться слышать слова, которые причиняют боль, как конь отказывается брать барьер.
И я опережаю эти болезненные слова, я говорю: когда это случилось?
Он отвечает: пятнадцать дней назад, мне пришлось срочно прилететь.
И он рассказывает, как прогремела эта неожиданная, словно гром среди ясного неба, новость: звонок, раздавшийся среди ночи, разница во времени, неопределенность, странное гудение в трубке, и он просит повторить, чтобы быть уверенным, что правильно понял, хотя вообще-то все и так ясно, но ему необходимо подтверждение.
Пока он говорит, я вспоминаю с кристальной четкостью один понедельник в мае 2013 года. По моему времени это случилось около половины десятого утра: я включил телефон, который всегда выключаю на ночь. Как раз закончил готовиться к очередной встрече. Я успевал туда вовремя (а я всегда прихожу вовремя) и уже приготовился выйти из квартиры, сесть в такси. Но телефон сообщил мне, что меня ждет голосовое сообщение. Я нажал на кнопку, чтобы его услышать. На экране появилась надпись «Мама» и рядом время: 8:21.
И я сразу все понял.
Я всегда представлял себе, что это случится иначе. Что я сниму трубку, когда она мне позвонит, чтобы объявить эту скорбную новость. Что она скажет: твой отец умер. Впрочем, уже несколько месяцев пульс у меня учащался, когда надо было ответить на ее звонок. Я не думал, что она оставит сообщение, что ей придется поступить именно так, что у нее не будет выбора. Потом я подумал, что она могла бы попросить меня перезвонить и сказать все вживую. Но это было бы глупо, конечно. Один лишь звук ее голоса – вот именно, что не живого, а помертвевшего, во всяком случае, разом вымотанного и перебиваемого рыданиями, – уже стал для меня подтверждением. Она сказала: это мама, всё кончено, папа ушел. Слова, которые нас убивают, – самые простые слова. Почти детские.
Потом? Я позвал С., который был в это время в ванной. Мне пришлось позвать дважды: с первого раза я и сам себя не услышал. По звуку моего голоса он тоже сразу все понял. Он не стал задавать вопросов, а просто подошел меня обнять. Я стоял у окна и смотрел на верхушки деревьев, на фасады домов по улице Фруадево, где я тогда жил, или уже ни на что не смотрел, и он просто подошел сзади и обхватил меня руками. В этот момент у меня полились слезы. Я уже не помню, произносил ли я какие-то слова. Не думаю. Надо спросить у С. У него отличная память. Он никогда ничего не забывает.
По ходу дела, продолжал Люка, к нему вернулась способность мыслить логически: подготовить срочный отъезд в Барбезьё, узнать, когда ближайший рейс из Лос-Анджелеса в Париж, заказать в интернете билет на самолет и билет на поезд, к счастью, были свободные места, произнося это «к счастью», он улыбается, собрать сумку, отменить встречи – практические, четкие, материальные дела, которые отвлекают от горя, по крайней мере на несколько минут, но вот потом уже пришлось бороться за все, что еще возможно спасти, начиная с этих самых минут, одну за другой. Нужно было продержаться. Вытерпеть еще минуту. Потом еще одну.
Через двадцать четыре часа он был на месте.
Через двадцать четыре часа он смог увидеть тело своего отца в морге.
Войдя в комнатку, на двери которой на табличке значилось имя умершего (вот так заканчивается наша жизнь – именем на двери морга), первым делом он замечает синеватый свет и запах, который, как он подумал, исходил от вещества, используемого при бальзамировании. Это дает ему повод не сразу поднять глаза на гроб, еще немного оттянуть время до того, как это нужно будет сделать. Когда его взгляд все же устремляется в сторону открытого гроба, на него накатывает чувство, которое он не может описать словами: кажется, отец завис между жизнью и смертью. Его восковая неподвижность и какая-то неуловимая несхожесть с самим собой подтверждают со всей очевидностью, что он уже не принадлежит к миру живых, и само то, что он лежит в гробу, – более чем достаточное тому подтверждение, но косметические средства придают живой оттенок его коже, и кажется, что он просто спит, это так правдоподобно, что сын побаивается, как бы его приход не разбудил отца. Он подходит на цыпочках, прикасается ко лбу – череп твердый, словно камень, теперь смерть несомненна. Одно обстоятельство придает ему сил: косметическая работа сделана на совесть, и на шее нельзя различить след от веревки.
Меня еще раз словно ударило током.
Он говорит: мой отец повесился. Его нашли в петле в амбаре.
Я не хотел представлять себе эту сцену – защититься от этого испытания, не подвергать себя подобному мазохизму, но ничего не вышло; может, дело в том, что я писатель, даже при таких обстоятельствах, человек, который представляет себе всё, человек, которому надо увидеть, чтобы показать другим, так что это видение появляется само собой и стоит у меня перед глазами: я вижу это подвешенное в петле тело, склоненную голову, пережатую артерию, легкое покачивание, веревку, привязанную к потолочной балке, перевернутый стул, лучи зимнего солнца, которые просачиваются между досками и гаснут на соломе.
На эту картину у меня наслаивается другое воспоминание. Весной 1977 или 1978 года одну учительницу, коллегу моего отца, нашли повесившейся в своем классе. Ее звали Франсуаза. Я помню, она была высокой, волосы носила распущенными и причесывала не слишком аккуратно, помню ее просторные платья в цветочек, по тогдашней моде. Лет ей было около тридцати пяти. Некоторые сочли, что она покончила с собой, чтобы избавиться от стресса, связанного с учительской работой. Может, и так. Люди, во всяком случае, говорили о своем изумлении и горе. Мне тогда было десять лет, и каким бы это ни показалось странным, я счел, что будущая беда по ней читалась, и не был удивлен. Я сказал, что она решила не заходить еще дальше. Я тогда ничего не знал о смерти, а о самоубийстве – и того меньше, но эта фраза почему-то пришла мне в голову. Меня попросили такого больше не говорить.
Признание. Я делаю еще кое-что, кроме того, что представляю себе ту сцену, и кроме того воспоминания; я спрашиваю себя: о чем думал Тома в последние минуты? Когда уже накинул петлю себе на шею. До того как оттолкнул стул. И сколько это длилось? Несколько секунд? Потому что, когда решение уже принято, ни к чему попусту тратить время: надо действовать. Минуту? Но ведь это целая бесконечность – минута в таких обстоятельствах, и чем она была заполнена? Какими мыслями? И я снова возвращаюсь к своему вопросу. Закрыл ли он глаза и представил ли себе мгновения из прошлого, скажем, из раннего детства, когда он валялся на спине в зеленой траве лицом в синеву неба, а щеку и руки ему припекало солнце? Или из юности? Как он несется на мотоцикле и тело чувствует сопротивление воздуха? Вспомнились ли ему мелочи, о которых он раньше не задумывался? Подробности, которые считал забытыми… Прокручивал ли он в памяти пейзажи и лица, как будто мог забрать их с собой? (Во всяком случае, я уверен, что ему не приходило в голову отказаться от своего плана, его уверенность ничем не поколебалась, и сожаление, даже если оно и промелькнуло, никак не повлияло на его выбор.) Я пытаюсь ухватить этот последний образ, возникший у него в голове, всплывший из памяти, не потому, что рассчитываю обнаружить там самого себя, а потому, что уверен: если я его угадаю, я верну нашу близость и снова стану для него тем, кем не был никто другой.
Люка говорит: догадываюсь, о чем вы хотите спросить, но нет, объяснения он не оставил, никакой записки мы не нашли.
Я представляю себе, как они искали эту записку, как надеялись ее найти, чтобы не оставаться наедине со своими вопросами, со всеми этими «почему», не мучиться угрызениями совести от того, что не замечали ничего особенного, не терзаться чувством вины, не поражаться снова и снова тайне этой смерти, – но он не снизошел до того, чтобы им написать. Он ушел, не снабдив заранее оправданием их нечистую совесть. Может, хотел их наказать, вот только за что? Или просто придерживался примитивной истины: в сущности, смерть – это всегда наше личное дело.
Очевидно, растерянному сыну предстоят бессонные ночи. Лишиться отца – уже серьезное испытание. Оно еще тяжелее, если человека не стало в таком возрасте, когда его смерти никто не ожидал. Но уж совсем нестерпимая, невыносимая боль – если тот решил свести счеты с жизнью по собственной воле. И тогда всё снова и снова будет прокручиваться у сына в голове. Терзать грудную клетку. Он будет припоминать события последнего времени, пытаясь отыскать там знак, какое-то разъяснение, хотя бы намек, и будет сердиться на себя за то, что не разглядел безнадежности (ведь в конце концов всё упирается в нее, так?), но будет снова и снова приходить к одному и тому же неутешительному выводу: он ничего не понимает. И единственное, в чем он может быть уверен, – это собственное горе.
Я спрашиваю, как дела у его матери, которую тоже, конечно, не могла не подкосить эта трагедия.
И тут Люка опускает голову: понурился так, будто получил новый удар и совсем измучен.
Он говорит, что матери на похоронах не было. И добавляет, словно в жалкой попытке оправдать ее или просто заполнить паузу, что там и вообще почти никого не было, что из прихожан в церковь пришли совсем немногие. Он говорит, что отцу в конце концов аукнулась его нелюдимость.
Я возражаю, что вряд ли отступничество супруги вызвано только его нелюдимостью. Что наверняка произошло что-то еще.
Он поднимает голову: настал момент, когда ему придется рассказать, что произошло; на самом деле он, наверное, для этого меня и позвал – чтобы эта история все же была рассказана, причем рассказана человеку, способному ее понять.
Несколько лет назад, точная дата не упоминается, Тома Андриё решил полностью изменить свою жизнь. Эти изменения вступают в силу стремительно. Ничто их не предвещало, заранее он ничего никому не говорит, но тем не менее все уже организовано.
Он собирает всю семью: родителей, жену, сына – в просторной кухне на ферме, он серьезен, собран, не вздрагивает, не откашливается – сыну это запомнилось: отсутствие сомнений, взволнованности, только решимость в сочетании с хладнокровием; что было самым запоминающимся, продолжает он, так это спокойствие и тишина: муха пролети – было бы слышно; он выразился именно так, и он еще ничего не сказал, а все уже будто приготовились к взрыву, и он без околичностей объявляет им, что уходит.
Можно себе представить то замешательство, непонимание, остолбенение и даже крик, которого они не могут сдержать, гнев, который на него обрушился, возможно, мольбы – матери или жены, но все это не находит отклика. Он требует тишины. Говорит, что пока не закончил, что должен еще что-то им сообщить.
И объявляет, что уходит и из дома, и с фермы, что для него с этим покончено, что отцу нужно будет найти кого-то другого, взять помощника или компаньона, кого-то, кто согласится в это ввязаться, что, когда придет время выходить на пенсию, надо будет продать это кому-то, кто подвернется. И добавляет, что, оставляя ферму, он отказывается тем самым от всех прав на нее, отказывается наследовать землю, он больше не имеет к этому отношения, его это больше не касается.
Он продолжает свою речь – теперь уже без такого эффекта, голос у него монотонный, он смотрит прямо перед собой, на собравшихся родных, но словно не видит их, как будто они исчезли, как будто он обращается к бескрайним полям, ветру, облакам, бегущим по небу в оконном проеме.
Он объявляет, что нанял адвоката, чтобы оформить развод, что ему важно все оформить по правилам, чтобы это был официальный развод и все бумаги – в порядке, чтобы ничего не осталось недоделанным и его жена могла, если захочет, начать жизнь с новой страницы, чтобы ей ничего не мешало, не связывали никакие узы. Объявляет, что оставит ей все деньги, все семейные ценности, ничего не возьмет с собой.
И сын видит в этом не щедрость или бескорыстие, а скорее способ полностью перечеркнуть отношения, порвать с прошлым, сжечь все мосты.
Он добавляет, что сын уже взрослый, заканчивает учебу, он удачно выкрутился и теперь легко получит работу, перед ним полно возможностей, весь мир для него открыт, так что он за сына больше не тревожится, желает ему удачи и уверен, что удача не заставит себя долго ждать. Он говорит, что он свое дело сделал. Сыну запомнились эти слова. В ту минуту они пронзили его, словно шпага.
Он говорит, что уезжает далеко, куда – не скажет, искать его и пытаться с ним общаться – не надо, просто исчезнет, вот и все.
Он не испытывает никакого сожаления, ничего не объясняет. (Думаю, он действовал ровно так же и потом, когда решил повеситься.)
Часом позже он уехал.
Жена, вся в слезах, прильнет к нему, попробует удержать, надеясь, что ее смятение и опустошенность его остановят; он не дрогнет. Отец, не скупясь на оскорбления, бросит ему в лицо, что раз так – всё кончено, и он ему больше не сын; но он, кажется, воспринял это проклятие безразлично: оно долетело до него издалека, чуть задержалось внутри и было наконец исторгнуто, как сплевывают желчь. Мать попытается воззвать к его разуму; он возразит, что и так вел себя разумно слишком долго: может быть, это единственная подсказка, которую он оставил. Люка не произнесет ни слова. Так и останется сидеть, забившись в угол. Всматриваясь в холодную целеустремленность человека, которого он видел впервые, родителя, который сейчас обернулся для него совершенно незнакомым и уже абсолютно чужим. Кем-то далеким.
Следующие восемь лет Тома демонстрировал образцовую верность своему слову: ни записки, ни звонка, ни малейшего знака. Он сменил номер телефона, никто не знал его нового адреса, он нигде не объявлялся, никто его не встречал, даже случайно. Порой близкие спрашивали себя, не умер ли он на самом деле.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.