Электронная библиотека » Франко Моретти » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Дальнее чтение"


  • Текст добавлен: 20 февраля 2019, 18:40


Автор книги: Франко Моретти


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Глава 2. Гипотезы о мировой литературе

Как и «Европейская литература Нового времени», «Гипотезы» были написаны к определенному случаю. В Колумбийском университете происходила реструктуризация кафедры английского и сравнительного литературоведения, и я предложил отделить сравнительное литературоведение от английской филологии. Случилось несколько мрачных кафедральных конфликтов, и вслед за этим Итальянская академия предложила мне организовать небольшую конференцию: четыре доклада, один из которых – мой. Мне показалось, что это была хорошая возможность сделать разногласия предметом открытого обсуждения.

Дискуссия была посвящена сравнительному литературоведению. Выбор словосочетания «мировая литература» в то время имел полемический оттенок. Кроме того, он был сомнительным: я помню, что в качестве одного из вариантов рассматривал заглавие «Мировая литература?» – с вопросительным знаком в конце, свидетельствующим о моей неуверенности в термине, который, казалось, вышел из употребления. «Мировая республика литературы» Паскаль Казановы, которая готовилась к публикации, когда я писал «Гипотезы», помогла изменить ситуацию, однако в то время настроения у всех были как минимум скептические (мои коллеги из Колумбийского университета, например, отказались использовать словосочетание «мировая литература» в названии новой кафедры). Но я нашел надежную теоретическую модель – миросистемную теорию Валлерстайна – и все-таки двинулся в этом направлении.

Мне импонировало тройное деление на ядро, периферию и полупериферию у Валлерстайна, потому что оно помогало объяснить ряд наблюдений, сделанных мной на протяжении 1990-х гг.: центральное место Франции в континентальной Европе, так часто упоминаемое в статье о европейской литературе; необычайная плодотворность полупериферии, исследованная в «Современном эпосе»; неравномерность литературных рынков в «Атласе европейского романа» – эти и другие находки подкрепляли модель Валлерстайна. Помимо того что эта теория хорошо согласовывалась с фактами, она также ясно показывала системные ограничения, в рамках которых вынуждены были развиваться национальные литературы: в противовес творческой экосистеме «Европейской литературы Нового времени» миросистемная теория с жестокой реалистичностью продемонстрировала способность центральных литератур предопределять и, по сути, искажать развитие большинства национальных культур.

Несмотря на то что «Гипотезы» полностью основаны на работах исследователей-марксистов – Джеймисона, Шварца, Миёси, Мукерджи и, конечно, самого Валлерстайна – и опираются на изрядное количество исторических фактов (по крайней мере, изрядное, если принимать во внимание особенности истории литературы), они вызвали бурные дискуссии среди левых, в ответ на которые три года спустя я написал «Еще гипотезы». По иронии судьбы за первым залпом критики последовал второй – более сильный и теперь уже как слева, так и справа, – нацеленный на идею о «дальнем чтении». Я добавил это роковое выражение в самом конце работы над статьей, а поначалу использовал сочетание «серийное чтение» – как отсылку к основной операции квантитативной истории. Потом каким-то образом «серийное» чтение исчезло, а «дальнее» осталось. В этом был элемент шутки, минута передышки посреди острой дискуссии. Однако, кажется, никто это как шутку не воспринял, и, по-видимому, справедливо.

* * *

«НАЦИОНАЛЬНАЯ литература сейчас мало что значит, на очереди эпоха всемирной литературы, и каждый должен содействовать скорейшему ее наступлению»[68]68
  Иоганн Эккерман, Разговоры с Гете в последние годы его жизни /пер. с нем. Н. Ман. М.: Худ. литература, 1981, с. 219.


[Закрыть]
, – говорил Гете Эккерману в 1827 г. А вот что писали Маркс и Энгельс 20 лет спустя, в 1848-м: «Национальная односторонность и ограниченность становятся все более и более невозможными, и из множества национальных и местных литератур образуется одна всемирная литература». Weltliteratur – именно ее имели в виду Гете и Маркс, мировую литературу, имеющую мало общего со «сравнительным» литературоведением: китайский роман, который читал Гете во время упомянутого разговора, или описанную в «Манифесте» буржуазию, которая «путем эксплуатации всемирного рынка сделала производство и потребление всех стран космополитическим»[69]69
  Пер. с нем. М. Бакунина.


[Закрыть]
. Если говорить прямо, то сравнительное литературоведение не достойно таких предшественников. Изначально оно было намного более скромной интеллектуальной инициативой, не выходящей за пределы Западной Европы и по большей части ограниченной окрестностями Рейна (то были немецкие филологи, изучающие французскую литературу). Не более того.

Оно повлияло на формирование моих научных взглядов, и всякая научная деятельность ограничена своими рамками. Однако рамки можно раздвигать, и я думаю, что сейчас подходящее время для того, чтобы вернуться к давним амбициозным идеям о Weltliteratur: в конце концов, окружающая нас сегодня литература, без сомнений, является всемирной системой. Вопрос даже не в том, что стоит исследовать, вопрос в том, как. В чем состоит изучение мировой литературы? Как к нему приступить? Я занимаюсь западноевропейской прозой 1790-1930-х гг. и чувствую себя шарлатаном, когда покидаю пределы Британии или Франции. А тут – мировая литература…

Конечно, многие читали больше и внимательнее, чем я, но тем не менее сейчас вопрос стоит о сотнях языков и литератур. Вряд ли его можно решить, просто читая «больше». Особенно в ситуации, когда мы только начали открывать заново то, что Маргарет Коэн называет «великим непрочтенным». «Я занимаюсь западноевропейской прозой…» Это не совсем так, потому что я занимаюсь лишь канонизованной ее частью, которая составляет меньше одного процента всей изданной литературы. Опять же, многие читали больше, но дело в том, что у нас есть 30 тысяч британских романов XIX в., или 40, 50, 60 тысяч – никто не знает точно, никто их не читал и никогда не будет читать. А ведь есть еще и французские романы, а также китайские, аргентинские, американские…

Это хорошая мысль – читать «больше», но так мы не решим эту проблему[70]70
  Я касаюсь проблемы великого непрочтенного в этой книге, в главе «Литературная бойня».


[Закрыть]
.

Возможно, это непосильная задача – заниматься одновременно и мировой литературой, и великим непрочтенным. Однако мне кажется, что это наша уникальная возможность, потому что из-за огромных размеров проблемы становится понятно, что мировая литература не может быть такой же литературой, но только большей по размеру; мы не можем ей заниматься так же, как и раньше, но просто с большей интенсивностью. Она должна быть другой. Категории должны быть другими. «В основе деления наук, – утверждал Макс Вебер, – лежат не „фактические связи „вещей, а „мысленные связи проблем: там, где с помощью нового метода исследуется новая проблема <…>, возникает новая „наука“»[71]71
  Max Weber, ‘Objectivity in Social Science and Social Policy’, in The Methodology of the Social Sciences, New York 1949 (1904), p. 68; Вебер М. «Объективность» социально-научного и социально-политического познания / пер. с нем. М. И. Левиной // Вебер М. Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990, с. 364.


[Закрыть]
. В этом и заключается суть: мировая литература – это не объект, а проблема, которая требует нового литературоведческого метода, – и пока что никто не находил новые методы, просто читая больше книг. Новые теории рождаются иначе: для начала им нужен скачок, ставка в споре – другими словами, гипотеза.

Мировая литература: единая и неравномерная

Начальную гипотезу я позаимствую из миросистемной школы исторической экономики, с точки зрения которой мировой капитализм является системой, которая одновременно едина и неравномерна: у нее есть ядро и периферия (а также полупериферия), связанные отношениями возрастающей неравномерности. Единая и неравномерная: единая литература (Weltliteratur – в единственном числе, как у Гете и Маркса), или, возможно, точнее, единая мировая литературная система (связанных между собой литератур), отличающаяся от того, что ожидали Гете и Маркс, поскольку она неравномерна по своей сути. «Внешний долг неизбежен в литературе Бразилии так же, как и в любой другой области, – утверждает Роберто Шварц в блестящем эссе „Импортирование романа в Бразилию“, – это отнюдь не малозначительный элемент произведений, а их составная часть»[72]72
  Roberto Schwarz, ‘The Importing of the Novel to Brazil and Its Contradictions in the Work of Roberto Alencar’ (1977), in Misplaced Ideas, London 1992, p. 50.


[Закрыть]
. А вот размышления Итамара Эвен-Зохара о еврейской литературе: «Интерференция [является] связью между литературами, при которой <…> литература-поставщик может предоставлять прямые или косвенные займы [Импортирование романа, прямые и косвенные займы, внешний долг – обратите внимание, как экономические метафоры незаметно проникли в историю литературы] – служить поставщиком займов для <…> литературы-получателя. <…> Литературная интерференция не симметрична. Чаще всего литература-поставщик вмешивается в литературу-получателя, полностью игнорируя ее»[73]73
  Itamar Even-Zohar, ‘Laws of Literary Interference’, in Poetics Today, 1990, pp. 54, 62.


[Закрыть]
.

Вот что значит быть единой и неравномерной: судьбу одной культуры (как правило, культуры, находящейся на периферии, как уточнила Монсеррат Иглесиас Сантос)[74]74
  Montserrat Iglesias Santos, ‘El sistema literario: teoria empmca y teoria de los polisistemas’, in Dario Villanueva (ed.), Avances en teoria de la literatura, Santiago de Compostela 1994, p. 339: «Нужно подчеркнуть, что интерференция чаще всего происходит на периферии системы».


[Закрыть]
пересекает и меняет другая культура (расположенная в ядре), «полностью игнорируя ее». Эта асимметричность власти в мире – знакомая история, и несколько позже я скажу больше о «внешнем долге» как составном элементе литературы. Сейчас же позвольте поговорить о следствиях заимствования теоретического каркаса из области социальной истории и его применения в истории литературы.

Дальнее чтение

В статье о сравнительной социальной истории Марк Блок предложил прекрасный «лозунг» – как он сам его охарактеризовал: «годы анализа ради одного дня синтеза»[75]75
  Marc Bloch, ‘Pour une histoire comparée des sociétés européennes’, Revue de synthèse historique, 1928; Блок М. К сравнительной истории европейских обществ // Одиссей. Человек в истории. 2001. М.: Наука, 2001, с. 86.


[Закрыть]
. Если почитать Броделя или Валлерстайна, то сразу становится понятно, что имел в виду Блок. Текст, который в полной мере принадлежит Валлерстайну, его «день синтеза», занимает треть страницы, четверть, изредка – половину; все остальное – цитаты (их 1400 в первом томе «Современной миросистемы»). Годы анализа – анализа, проделанного другими людьми, работа которых синтезируется в систему на одной странице у Валлерстайна.

Итак, если мы всерьез воспринимаем эту модель, то изучение мировой литературы должно будет каким-то образом воспроизводить эту «страницу» (то есть эту связь между анализом и синтезом) в области литературы. Однако в таком случае история литературы быстро станет очень непохожей на то, как она выглядит сейчас: это будет история литературы «из вторых рук» – мозаика, состоящая из исследований других людей, без какого-либо непосредственного прочтения текстов. Это не менее амбициозно, чем раньше (мировая литература!), но теперь амбиция прямо пропорциональна расстоянию от текста: чем более амбициозен замысел, тем большим должно быть расстояние.

Соединенные Штаты – страна пристального чтения (close reading), поэтому я не надеюсь, что эта идея станет очень популярной. Однако беда пристального чтения (во всех его вариантах – начиная с Новой критики и заканчивая деконструкцией) в том, что для него обязательно нужен исключительно небольшой канон. Возможно, к сегодняшнему дню эта предпосылка стала неосознанной и невидимой, тем не менее она никуда не делась: вкладывать так много усилий в изучение отдельных текстов стоит, только если мы считаем, что они являются важными. В противном случае это лишено смысла. Если же мы хотим выйти за пределы канона (а, конечно же, исследователь мировой литературы должен поступать именно так – было бы абсурдно, если бы он этого не делал!), то пристальное чтение нам не подходит. Оно не создано для таких задач, оно создано для решения задач противоположных. По своей сути оно является богословским упражнением – крайне трепетным обращением с несколькими текстами, к которым относятся очень серьезно, в то время как в действительности нам нужен небольшой договор с дьяволом: мы умеем читать тексты, теперь нужно научиться не читать их. Дальнее чтение, для которого расстояние, повторюсь, является условием получения знаний, дает возможность сосредоточиться на единицах, намного больших или намного меньших, чем текст: приемах, темах, тропах или же жанрах и системах. И если в промежутке между очень маленьким и очень большим сам текст исчезнет – что ж, это будет одним из случаев, когда позволительно сказать: «Меньше значит больше» (less is more). Если мы хотим понять, как устроена система в своей целостности, то нужно быть готовым потерять что-то. За теоретизирование всегда приходится расплачиваться: действительность неизмерима в своем разнообразии, концепции же абстрактны и скудны. Однако именно их «скудость» и позволяет овладеть ими и, следовательно, познать. Именно поэтому меньше действительно значит больше[76]76
  Или, цитируя Вебера еще раз: «понятия суть и только и могут быть мысленными средствами для духовного господства над эмпирической данностью» (Ibid, p. 106; там же, c. 408). Логично, что чем шире пространство, которое подлежит изучению, тем большей будет наша потребность в абстрактных «средствах», способных установить контроль над эмпирической реальностью.


[Закрыть]
.

Западноевропейский роман: правило или исключение?

Позвольте привести пример того, как дальнее чтение сочетается с мировой литературой. Не модель, а всего лишь пример, при этом из области, в которой я ориентируюсь (в других областях ситуация может существенно отличаться). Несколько лет назад Фредрик Джеймисон в предисловии к «Происхождению современной японской литературы» Кодзина Каратани отметил, что на начальном этапе развития японского романа «не всегда удавалось органично совместить материал японской социальной действительности с формальными структурами западного романа». В связи с этим он ссылается на «Сообщников тишины» Масао Миёси и «Реализм и действительность» (исследование раннего индийского романа) Минакши Мукерджи[77]77
  Fredric Jameson, ‘In the Mirror of Alternate Modernities’, in Karatani Kojin, Origins of Modern Japanese Literature, Durham-London 1993, p. xiii.


[Закрыть]
. Действительно, эти работы часто обращаются к сложным «проблемам» (термин Мукерджи), возникающим при соединении западных форм с японской или индийской действительностью.

Меня заинтересовал тот факт, что одна и та же ситуация могла сложиться в таких разных культурах, как индийская и японская. Мне стало еще любопытнее, когда я понял, что Роберто Шварц самостоятельно открыл очень похожий принцип в случае с Бразилией. В итоге я начал использовать эти отрывочные факты в своих размышлениях о связи между рынками и формами и, сам того не замечая, стал воспринимать идею Джеймисона в качестве закона литературной эволюции (нужно быть предельно осторожным с заявлениями подобного рода, но даже не знаю, как выразиться иначе): в культурах, находящихся на периферии литературной системы (то есть почти во всех культурах как в Европе, так и за ее пределами) роман современного типа возникает не как самостоятельное изобретение, а как компромисс между западными формальными влияниями (как правило, французскими или английскими) и местным материалом.

Эта первоначальная идея разрослась, превратившись в небольшой набор законов[78]78
  Я начал описывать их общие черты в последней главе «Атласа европейского романа 1800–1900» (London 1998), и они сводятся примерно к следующему: второй закон состоит в том, что подготовкой к формальному компромиссу служит массовая волна переводов западноевропейских произведений; третий – в том, что компромисс, как правило, бывает нестабильным (хороший пример приводит Миёси – «невыполнимую программу» японских романов); но, и это четвертый закон, в тех редких случаях, когда невыполнимая программа таки оказывается выполнена, происходят настоящие формальные революции.


[Закрыть]
, и все это было очень занятно, однако… она оставалась всего лишь идеей, гипотезой, которую еще нужно было проверить, по возможности на обширном материале, и поэтому я решил проследить за волной распространения современного романа (примерно с 1750 по 1950 г.) на страницах исследований по истории литературы. Гасперетти и Гощило в работах о Восточной Европе конца XVIII в.[79]79
  «Принимая во внимание историю формирования русского романа, не стоит удивляться тому, что он содержит много условностей, известных по французской и британской литературе», – утверждает Дэвид Гасперетти в The Rise of the Russian Novel (DeKalb 1998, p. 5). И Елена Гощило – в предисловии к «Приключениям Миколая Досьвядчиньского…» Красицкого: «„Приключения“ лучше всего рассматривать в контексте западноевропейской литературы, значительно повлиявшей на это произведение» (Ignacy Krasicki, The Adventures of Mr Nicholas Wisdom, Evanston 1992, p. xv).


[Закрыть]
; Тоски и МартиЛопес – о Южной Европе начала XIX в.[80]80
  Лука Тоски описывал устройство итальянского литературного рынка около 1800 г.: «Существовал спрос на зарубежную продукцию, и его нужно было удовлетворять» (‘Alle origini della narrativa di romanzo in Italia’, in Massimo Saltafuso [ed.], Il viaggio del narrare, Florence 1989, p. 19). Одно поколение спустя, в Испании «читателей не интересовала оригинальность испанского романа; они всего лишь хотели, чтобы он придерживался иностранных моделей, к которым они привыкли» – и, таким образом, заключает Элиза Марти-Лопес, можно сказать, что в промежутке между 1800 и 1850 г. «испанский роман писался во Франции» (Elisa Marri-Lopez, ‘La orfandad de la novela española: politica editorial y creación literaria a mediados del siglo XIX’, Bulletin Hispanique, 1997).


[Закрыть]
; Франко и Соммер – о Латинской Америке середины XIX в.[81]81
  «Конечно, возвышенных порывов было немного. Гораздо чаще испано-американский роман был грубой и нелепой поделкой с сюжетом, заимствованным из современного ему европейского романтического романа» (Jean Franco, Spanish-American Literature, Cambridge 1969, p. 56). «Герои и героини латиноамериканских романов середины XIX в. мечтали друг о друге не так, как было принято <…> эти чувства могли и не быть характерными для предыдущего поколения. Фактически модернизированные любовники учились эротическим фантазиям, читая европейскую романтическую литературу, которую они надеялись воплотить в жизнь» (Doris Sommer, Foundational Fictions: The National Romances of Latin America, Berkeley-Los Angeles 1991 pp. 31–32).


[Закрыть]
; Фриден – о еврейских романах 1860-х гг.[82]82
  Авторы, писавшие на идише, пародировали, присваивали, соединяли и трансформировали разнообразные элементы европейских романов и рассказов (Ken Frieden, Classic Yiddish Fiction, Albany 1995, p. x).


[Закрыть]
; Мооса, Саид и Аллен – об арабских романах 1870-х гг.[83]83
  Матти Мооса цитирует прозаика Яхью Хакки: «Нет ничего страшного в том, чтобы признать, что рассказ в современном его виде пришел к нам с Запада. На писателей, стоящих у его истоков, повлияла европейская литература, в первую очередь французская. Хотя лучшие образцы английской литературы были переведены на арабский, французская литература была источником для нашего рассказа» (Matti Moosa, The Origins of Modern Arabic Fiction, 2nd edn, 1997 [1970], p. 93). По мнению Эдварда Саида, «в определенный момент арабские писатели узнали о европейских романах и начали писать похожие произведения» (Edward Said, Beginnings, New York 1985 [1975], p. 81). И Роджер Аллен: «Когда контакты с европейскими литературами участились, это привело к переводам европейской прозы на арабский язык, а также к их последующей адаптации и имитированию, следствием которых стало формирование местной традиции современной арабской литературы» (Roger Allen, The Arabic Novel, Syracuse 1995, p. 12).


[Закрыть]
; Эвин и Парла – о турецких романах того же времени[84]84
  «Первые турецкие романы были написаны представителями новой интеллигенции, которые работали на государственных должностях и хорошо знали французскую литературу», – утверждает Ахмет О. Эвин (Origins and Development of the Turkish Novel, Minneapolis 1983, p. 10); и Джейл Парла: «первые турецкие романисты объединяли традиционные повествовательные формы с примерами, взятыми из западного романа» (‘Desiring Tellers, Fugitive Tales: Don Quixote Rides Again, This Time in Istanbul’).


[Закрыть]
; Андерсон – о филиппинском «Не прикасайся ко мне» 1887 г.; Жао и Ван о прозе Империи Цин начала века[85]85
  «По-видимому, наиболее сильное впечатление на писателей Империи Цин, читавших и переводивших западную прозу, произвело расположение событий в сюжете. Поначалу они пробовали упорядочить события в соответствии с хронологией. В тех случаях, когда такое упорядочивание оказывалось невозможным, переводчик добавлял приписку с извинениями. <…> Удивительно, что когда переводчик изменял оригинал, вместо того чтобы следовать ему, то не чувствовал необходимости в такой приписке с извинениями» (Henry Y. H. Zhao, The Uneasy Narrator: Chinese Fiction from the Traditional to the Modern, Oxford 1995, p. 150.). «Писатели, жившие под конец существования Империи Цин, активно обновляли свое наследие с помощью иностранных моделей, – сообщает Дэвид Дэрвей Ван. – Конец Империи Цин мне представляется началом китайского литературного „модерна“, потому что писательский поиск новаций уже не сдерживался традиционными рамками, он стал неразрывно связан с многоязычной, межкультурной циркуляцией идей, технологий и сил, идущей по стопам западноевропейской экспансии XIX в.» (Fin-de-siècle Splendor: Repressed Modernities of Late Qing Fiction, 1849–1911, Stanford 1997, pp. 5, 19.)


[Закрыть]
; Обечина, Иреле и Куайсон – о западноафриканских романах 1920-1950-х гг.[86]86
  «Очень важным фактом, повлиявшим на западноафриканские романы местных писателей, было то, что они появились после романов об Африке, написанных неафриканцами, <…> зарубежные романы воплощали в себе те вещи, против которых выступали местные писатели, когда они начинали заниматься писательством» (Emmanuel Obiechina, Culture, Tradition and Society in the West African Novel, Cambridge 1975, p. 17). «Первый дагомейский роман – „Догисими“ – <…> интересен в качестве эксперимента по вписыванию устной африканской литературы в форму французского романа» (Abiola Irele, The African Experience in Literature and Ideology, Bloomington 1990, p. 147). «Именно рациональность реализма показалась подходящей для того, чтобы выковать национальную идентичность в сложившихся обстоятельствах того времени <…> рациональность реализма распространялась через такие разные тексты, как газеты, литературу рынка Онича и первые издания в „Серии африканских писателей“, доминировавшие в дискурсе этого периода» (Ato Quayson, Strategic Transformations in Nigerian Writing, Bloomington 1997, p. 162).


[Закрыть]
(и, конечно же, Каратани, Миёси, Мукерджи, Эвен-Зохар и Шварц). Четыре континента, 200 лет, более 20 независимых друг от друга литературоведческих исследований, и все они сходятся в следующем: когда определенная культура начинает двигаться в сторону романа современного типа, он обязательно оказывается компромиссом между заимствованными формами и местным материалом. «Закон» Джеймисона прошел проверку – по крайней мере, первую проверку[87]87
  На семинаре, где я впервые обнародовал идею о литературоведении «из вторых рук», Сара Голстейн задала очень хороший вопрос в духе Кандида: «Вы решили полагаться на мнение других литературоведов. Отлично. Но что, если они ошибаются?». Мой ответ: если они ошибаются, то ошибаешься и ты, и это несложно выяснить, потому что в таком случае ты не находишь никаких доказательств – не находишь Гощило, Марти-Лопес, Соммер, Эвина, Жао, Иреле… И дело не только в том, что ты не находишь положительных доказательств; рано или поздно ты наткнешься на разнообразные факты, которые не в состоянии будешь объяснить, и тогда твоя гипотеза станет фальсифицированной, как говорил Поппер, и ты вынужден будешь ее отбросить. К счастью, пока что этого не случилось, и идея Джеймисона все еще в силе.


[Закрыть]
[88]88
  Хорошо, сознаюсь: чтобы проверить гипотезу, в конечном счете я все же прочел некоторые из этих «первых романов» («Приключения Миколая Досьвядчиньского…» Красицкого, «Маленького человечка» Абрамовича, «Не прикасайся ко мне» Рисаля, «Плывущее облако» Футабатэя, «Батуалу» Рене Марана, «Догисими» Поля Хазуме). Однако такое «чтение» не создает интерпретации, а всего лишь проверяет их: это не отправная точка для литературоведа, а конечный пункт. Кроме того, в этом случае ты уже не читаешь текст, а, скорее, читаешь с помощью текста, ищешь единицу своего анализа. Такого рода занятие ограничено рамками с самого начала, это чтение, лишенное свободы.


[Закрыть]
. И даже более того: он перевернул с ног на голову общепринятое историческое объяснение этих вещей, потому что если компромисс между заимствованным и местным настолько распространен, то независимые пути, которыми, как принято считать, шли романы (испанский, французский и прежде всего британский), – как раз и не являются правилом, они являются исключением. Они появились раньше других – это так, но они отнюдь не типичны. «Типичное» развитие романа – это Красицкий, Кемаль, Рисаль, Маран, а не Дефо.

Эксперименты над историей

Сочетание дальнего чтения и мировой литературы привлекательно по следующей причине: оно идет вразрез с национальными историографиями. И делает это в форме эксперимента. Сначала выделяем единицу анализа (в нашем случае – формальный компромисс)[89]89
  По прагматическим соображениям, чем обширнее географическое пространство, которое мы собираемся изучать, тем меньшей должна быть единица анализа: понятие (как в нашем случае), прием, троп, небольшой повествовательный элемент – что-то в этом роде. В следующей статье я надеюсь приблизительно проследить распространение стилистической «серьезности» (ключевое понятие в «Мимесисе» Ауэрбаха) в романах XIX и XX вв.


[Закрыть]
, а затем исследуем его трансформации в разнообразных контекстах[90]90
  Вопрос о том, какую выборку можно считать достоверной – иными словами, какой набор национальных литератур и отдельных романов будет достаточным для проверки предположений определенной теории, – конечно же, очень непростой. Выборка (и ее обоснование), использованная в этом предварительном очерке, оставляет желать лучшего.


[Закрыть]
– до тех пор пока в идеале вся история литературы не станет длинной чередой связанных между собой экспериментов: «диалогом между фактом и фантазией», – как выразился Питер Медавар: «между тем, что могло бы быть, и тем, что существует на самом деле»[91]91
  Научное исследование «начинается историей о Возможном Мире, – продолжает Медавар, – а заканчивается по возможности историей о действительности». Эти слова процитированы Джеймсом Бердом в The Changing World of Geography, Oxford 1993, p. 5. Сам Берд предлагает очень изысканный вариант этой экспериментальной модели.


[Закрыть]
. Эти слова хорошо описывают мое исследование: когда, работая над ним, я читал труды своих коллег-историков, то понял, что хотя структурный компромисс всегда оказывался результатом сочетания западных форм и местной действительности – как и предсказывала теория, – тем не менее этот компромисс принимал различные виды. В одних случаях, особенно в Азии во второй половине XIX в., он был очень нестабильным[92]92
  Помимо Миёси и Каратани (Япония), Мукерджи (Индия) и Шварца (Бразилия), о композиционных парадоксах и нестабильности формального компромисса часто упоминают исследователи турецкого, китайского и арабского романов. Анализируя «Интибах» Намыка Кемаля, Ахмет Эвин отмечает, что «слияние двух тем – одной, повествующей о традиционной семейной жизни, и другой, рассказывающей о чаяниях проститутки, – является первой попыткой турецкой литературы достигнуть психологизма, присущего европейскому роману, используя в качестве тематической рамки турецкий быт. Однако эти темы оказываются несовместимыми, а уделяемое им внимание – настолько неравномерным, что единство романа рушится. Структурные изъяны „Интибаха“ отражают различия в методах и проблематике между турецкой литературной традицией и европейским романом» (Evin, Origins and Development, p. 68; курсив мой. – Ф. М.). Похожим образом Джейл Парла оценивает период Танзимата: «за тенденцией к обновлению стояла господствующая оттоманская идеология, которая переделывала новые идеи в шаблон, пригодный для оттоманского общества. Однако этот шаблон был призван совмещать две различные эпистемологии, базирующиеся на несовместимых принципах. Трещины в этом шаблоне были неминуемы, и литература так или иначе их отражает» (‘Desiring Tellers, Fugitive Tales’; курсив мой. – Ф. М.). Разбирая роман «Зейнаб» Хусейна Хайкала, Роджер Аллен вторит Шварцу и Мукерджи («совсем не трудно выявить психологические противоречия в эпизоде, когда Хамид, студент из Каира, знакомый с западными трудами о свободе и справедливости, например, Джона Стюарта Милля или Герберта Спенсера, начинает высокопарный разговор о браке в египетском обществе со своими родителями, которые всю жизнь прожили в селе»: The Arabic Novel, p. 34; курсив мой. – Ф. М.). Генри Жао подчеркивает уже в самом названии – «Неловкий рассказчик» (см. также блестящий анализ неловкости, которым начинается эта книга) – проблемы, возникшие при сочетании западных сюжетов с китайским повествованием: «Заметной чертой литературы поздней Империи Цин, – пишет он, – является более частое вмешательство рассказчика по сравнению со всеми предыдущими периодами китайской национальной литературы. <…> Огромное количество замечаний – попыток объяснить новые заимствованные приемы – вскрывает тот факт, что рассказчик смущен ненадежностью своего статуса <…> рассказчик ощущает угрожающую возможность множественности интерпретаций <…> этические комментарии становятся предвзятыми, чтобы устранить двусмысленность суждений» – и временами тенденция к повествовательным излишествам становится настолько всепоглощающей, что писатель приносит в жертву сюжетную интригу ради того, «чтобы показать свою моральную безупречность» (Uneasy Narrator, pp. 69–71).


[Закрыть]
: «невыполнимая программа», как писал Миёси о японской литературе[93]93
  В отдельных случаях даже переводы европейских романов подвергались всевозможным трансформациям. Перевод «Лам-мермурской невесты» на японский, выполненный Цубоути в 1880 г., появился под заглавием «Shumpu jowa» («Любовная история весеннего ветра»), и сам Цубоути «не гнушался редактировать текст оригинала, когда тот не подходил для японского читателя, или же передавал образы Скотта с помощью выражений, более близких к языку традиционной японской литературы» (Marleigh Grayer Ryan, ‘Commentary’ to Futabatei Shimei’s Ukigumo, New York 1967, pp. 41–42). Матти Мооса пишет, что в мусульманском мире «переводчики западной литературы часто позволяли себе многочисленные и нередко излишние вольности в обращении с оригиналом. Якуб Сарруф не только изменил название романа Вальтера Скотта „Талисман“ на “Qalb al-Asad wa Salah al-Din" [„Львиное Сердце и Саладин“], но также признал, что позволял себе пропускать, добавлять и изменять фрагменты романа, чтобы угодить, как он полагал, вкусам читателей. <…> Другие переводчики изменяли названия и имена героев, как и содержание произведений, чтобы, как они утверждали, сделать переведенный текст более приемлемым для читателей и совместимым с местной литературной традицией» (Origins of Modern Arabic Fiction, p. 106). Аналогичный подход имел место в литературе поздней Империи Цин, где «с переводами почти всегда производились манипуляции <…> наиболее существенные манипуляции состояли в пересказе всего романа, с включением в сюжет китайских персонажей и Китая как места действия. <…> Почти все эти переводы подвергались сокращению. <…> Европейские романы становились фрагментарными и быстрыми, напоминая традиционную китайскую литературу» (Henry Zhao, Uneasy Narrator, p. 229).


[Закрыть]
. В других случаях ситуация отличалась: на начальном и на завершающем этапах этой волны (Польша, Италия и Испания – на одном конце, Западная Африка – на другом), по свидетельствам историков, у романов были свои проблемы, но эти проблемы не были вызваны столкновением несовместимых элементов[94].94
  Почему существовало это различие? Вероятно, потому, что в Южной Европе волна переводов с французского натолкнулась на местную действительность (и местные повествовательные традиции), которая по большому счету не слишком разнилась с французской, и, как следствие, соединение заимствованной формы и местного материала оказалось несложным делом. В Западной Африке ситуация отличалась кардинально: несмотря на то что западная литература повлияла на местных прозаиков, волна переводов здесь была намного слабее, чем в других странах, а местные повествовательные конвенции существенно отличались от европейских (например, с учетом устной традиции). Желание заимствовать «зарубежные приемы» было довольно умеренным, к тому же его не приветствовала антиколониальная политика 1950-х гг., и поэтому местные конвенции продолжали существовать практически в нетронутом виде. Обечина и Куайсон подчеркивают, что отношения между западноафриканскими романами и европейским нарративом были полемичными: «Наиболее заметным отличием между романами местных западноафриканцев и романами других писателей, просто использовавших Западную Африку как место действия, было то, что первые придавали важное значение изображению устной традиции, тогда как вторые полностью ее игнорировали» (Emmanuel Obiechina, Culture, Tradition and Society, p. 25). «Лучше всего определить обозначенную нами непрерывность формирования литературы как постоянное утверждение мифопоэтики. <…> Не приходится сомневаться, что причина ее заключается в концептуальной оппозиции к тому, что воспринималось как западный вариант реализма. В связи с этим стоит заметить, что в произведениях главных африканских писателей, таких как Ачебе, Арма и Нгуги, происходило движение от реалистической репрезентации к мифопоэтическим экспериментам» (Ato Quayson, Strategic Transformations, p. 164).


[Закрыть]

Такое разнообразие оказалось для меня неожиданным, поэтому сперва оно застало меня врасплох, и лишь спустя некоторое время я понял, что, наверное, это и была наиболее важная находка, так как она подтверждала, что мировая литература – это действительно система, однако такая, которая состоит из разновидностей. Система была едина, но не единообразна. Давление со стороны англофранцузского ядра было попыткой сделать ее единообразной, однако оно так и не смогло полностью уничтожить существующие различия. (Обратите внимание, что изучение мировой литературы неизбежно оказывается изучением борьбы за символическую гегемонию в мире.) Система была едина, но не единообразна. И если посмотреть назад, так и должно было быть: когда после 1750 г. роман практически повсеместно возникает в качестве компромисса между европейскими моделями и местной действительностью – что ж, местная действительность бывала различной в разных местах, и влияние Запада также бывало очень неравномерным: сильнее на юге Европы около 1800 г., если вернуться к моему примеру, чем в Западной Африке около 1940 г. Взаимодействующие силы изменялись, и, соответственно, менялся компромисс, появившийся в результате этих взаимодействий. Кстати, этот факт позволяет открыть изумительную исследовательскую территорию для сравнительной морфологии (системного изучения того, каким образом формы варьируются в пространстве и времени, что является единственной причиной для сохранения прилагательного «сравнительный» в сравнительном литературоведении): однако сравнительная морфология – это сложная тема, которая заслуживает отдельной статьи.

Социальные отношения, записанные в формах

Теперь позвольте добавить несколько слов насчет термина «компромисс», в который я вкладываю значение, немного отличающееся от того, что имел в виду Джеймисон во введении к книге Каратани. С его точки зрения, это отношение является бинарным: «формальные структуры западного романа» и «материал японской социальной действительности» – по существу, форма и содержание[95]95
  Та же мысль высказана в прекрасной статье Антонио Кандидо: «[Латиноамериканские литературы] никогда не создавали новых выразительных форм или базовых выразительных приемов, коими были романтизм (на уровне литературного течения), психологический роман (на уровне жанра), несобственно-прямая речь (на уровне стиля) <…> разнообразные нативизмы никогда не запрещали использовать заимствованные литературные формы <…> требовалось выбирать новые темы, другие мнения» (‘Literature and Underdevelopment’, in César Fernandez Moreno, Julio Ortega, and Ivan A. Shulman (eds), Latin America in Its Literature, New York 1980, pp. 272–273).


[Закрыть]
. С моей точки зрения, это скорее треугольник: иностранные формы, местный материал… и местные формы. Несколько упрощая: иностранный сюжет, местные персонажи и, кроме того, местный повествовательный голос: и именно это третье измерение оказывается наиболее неустойчивым в этих романах – наиболее неловким, как говорит Жао о рассказчике периода поздней Империи Цин. И это можно понять: повествователь делает замечания, объясняет, оценивает, и в случаях, когда «формальные структуры» (или даже действительное присутствие иностранцев) заставляют персонажей странно себя вести (как ведут себя Бунцо, Ибарра или Брас Кубас), то, конечно же, замечания становятся неловкими – многословными, неточными, неконтролируемыми.

«Вмешательства», как называет это Эвен-Зохар: сильные литературы сковывают существование других литератур, делают структуру скованной. А вот что говорит Шварц: «начальные исторические условия частично проявляются в социологической форме <…> социальные отношения записаны в формах»[96]96
  ‘The Importing of the Novel to Brazil’, p. 53.


[Закрыть]
. Да и в нашем случае исторические условия проявляются в виде «трещины» в форме, в виде разлома, пролегающего между историей и дискурсом, миром и мировоззрением: мир движется в неизвестном направлении, которое продиктовано внешними силами, а мировоззрение пытается это осмыслить и поэтому постоянно выходит из равновесия. Как голос Рисаля (колеблющийся между католической мелодрамой и сарказмом Просвещения)[97]97
  Решение этой проблемы Рисалем, или же отсутствие такового, может быть связано с чрезвычайным социальным разнообразием его произведений (Noli Me Tangere, между прочим, – это текст, вдохновивший Бенедикта Андерсона на то, чтобы провести связь между романом и национальным государством): нация, не имеющая независимости, неясно обозначенный правящий класс, отсутствие единого языка и сотни несовместимых персонажей – в такой ситуации трудно говорить от имени «всех», и голос рассказчика не справляется с этим заданием.


[Закрыть]
, или Футабатэя (заключенным между «русскими» манерами Бунцо и вписанной в текст японской публикой), или гипертрофированный повествователь Жао, который полностью перестал контролировать сюжет, однако все равно пытается укротить его любой ценой. Это то, что Шварц имел в виду, говоря о «внешнем долге», который становится «составной частью» текста: иностранное присутствие «вмешивается» в само романное высказывание[98]98
  Изредка структурная слабость становится преимуществом, как в интерпретации Шварцом произведений Машаду, у которого «непостоянство» рассказчика становится «стилизацией поведения бразильского правящего класса»: уже не недостаток, а сама суть романа: «Все в романах Машаду де Ассиса окрашено непостоянством рассказчиков, которым автор пользуется в разной степени, иногда злоупотребляя. Литературоведы обычно рассматривают его в контексте литературного мастерства или же авторского юмора. Очень полезно взглянуть на него как на стилизацию поведения бразильского правящего класса. Вместо поиска объективности или же уверенности, происходящей от беспристрастия, рассказчик Машаду демонстрирует свою дерзость – в диапазоне от дешевых насмешек до литературного эксгибиционизма» (Roberto Schwarz, ‘The Poor Old Woman and Her Portraitist’ [1983], in Misplaced Ideas, p. 94.)


[Закрыть]
. Единая и неравномерная литературная система – это не просто внешняя структура, она не остается за пределами текста: она встроена в его форму.

Деревья, волны и культурная история

Социальные отношения записаны в формах – значит, формальный анализ является, по мере своих скромных возможностей, анализом власти. (Именно поэтому сравнительная морфология – столь изумительная территория: изучая разнообразие форм, мы узнаем о разнообразии символической власти в разных местах.) И действительно, социологический формализм всегда был моим интерпретативным методом, и я считаю его очень подходящим для мировой литературы… Но, к сожалению, здесь я должен остановиться, потому что здесь заканчивается область моей компетенции. Когда стало ясно, что ключевой переменной в исследовании является голос повествователя, подлинный формальный анализ стал для меня недоступен, так как требовал лингвистической подготовки, о которой я не мог даже мечтать (французский, английский, испанский, русский, японский, китайский, португальский языки – только для начала). И вероятно, что вне зависимости от анализируемого объекта всегда наступит момент, когда нужно уступить исследование мировой литературы специалисту по национальной литературе, повинуясь неизбежному всемирному разделению труда. Неизбежному не только по практическим, но и по теоретическим причинам. Это большая тема, но позвольте хотя бы схематически ее наметить.

Анализируя культуру на всемирном уровне (или просто в большом масштабе), историки как правило пользовались двумя основными когнитивными метафорами – дерева и волны. Дерево – филогенетическое дерево, происходящее от Дарвина, – было инструментом сравнительной филологии: языковые семьи, ветвящиеся в разные стороны – славяно-германская отделяется от арио-греко-итало-кельтской, потом балто-славянская от германской, потом литовская от славянской. Такого рода деревья позволили сравнительной филологии решить большую проблему, являвшуюся, наверное, также первой культурной миросистемой: индоевропейские языки – языковая семья, простирающаяся от Индии до Ирландии (и, может быть, не только языковая, но также обладающая общим культурным багажом, однако здесь надежных доказательств намного меньше). Вторая метафора – метафора волны – также использовалась в исторической лингвистике (например, «волновая теория» Шмидта, объяснявшая некоторые совпадения в языках), однако она играла важную роль и во многих других дисциплинах: скажем, в изучении распространения технологий или в превосходной междисциплинарной теории «волн распространения», созданной Кавалли-Сфорцой и Аммерманом (генетиком и антропологом), объясняющей, каким образом земледелие распространилось с плодородного Ближнего Востока на северо-запад, а потом на всю Европу.

И деревья, и волны являются метафорами, но это единственное, что их роднит. Дерево описывает переход от единства к многообразию: одно дерево, много ветвей – от праиндоевропейского языка к десяткам разнообразных языков. Волна описывает противоположное – то, как единообразие поглощает изначальную разнородность. Голливудские фильмы, покоряющие один рынок за другим (или английский язык, захватывающий язык за языком). Дереву требуется географическая прерывистость (чтобы ответвляться друг от друга, языки сначала должны разделиться в пространстве, так же как и животные виды); волны ненавидят преграды и наиболее успешны в непрерывном географическом пространстве (с точки зрения волны идеальным миром будет водоем). Деревья и ветви – это то, как существуют национальные государства; волны – это то, что делают рынки. И так далее. Между этими метафорами нет ничего общего. Однако они обе функционируют. Культурная история состоит из деревьев и волн – волна распространения земледелия помогает древу индоевропейских языков, которое позже размывается новыми волнами лингвистических и культурных контактов… Из-за того, что мировая культура колеблется между этими двумя механизмами, ее плоды обязательно будут комбинированными. Компромиссами, как в случае с законом Джеймисона. Именно поэтому этот закон работает: он интуитивно схватывает пересечение этих двух механизмов. Подумайте о романе современного типа: безусловно, волна (я даже несколько раз назвал его волной), однако волна, текущая сквозь ветви локальных традиций[99]99
  Миёси называет это «процессом пересадки», Шварц рассуждает об «имплантации романа, в частности романа реалистического типа», а Ван – о «трансплантации западных повествовательных типов». И в самом деле, Белинский описал русскую литературу как «прививн[ое], или – еще вернее сказать – пересаженн[ое] растение» еще в 1843 г. (статья «Сочинения Державина». – Примеч. пер.).


[Закрыть]
, которые непременно меняют ее существенным образом.

Это и является основой для разделения труда между литературоведами, изучающими национальные литературы и мировую литературу: национальная литература – для тех, кто видит деревья, мировая литература – для тех, кто видит волны. Разделение труда… и проблема, потому что пусть обе метафоры и функционируют, это не значит, что обе они функционируют с одинаковым успехом. Плоды культурной истории всегда комбинированные – однако какой из механизмов создания этих комбинаций важнее? Внутренний или внешний? Дерево или волна? Не существует способа раз и навсегда разрешить этот спор – к счастью: потому что этот спор нужен компаративистам. Они всегда были слишком скромными в присутствии национальных литератур, слишком вежливыми: как будто отдельно существовали английская, американская, немецкая литературы, а потом, в другой комнате, что-то вроде параллельной вселенной, где компаративисты исследовали вторую группу литератур, пытаясь не беспокоить первую. Нет, мир един, и литературы едины, мы просто рассматриваем их с различных точек зрения, и компаративистами становятся по очень простой причине: из-за уверенности, что такая точка зрения лучше. Она обладает большей объяснительной силой, она терминологически более элегантна, она избегает ужасной «предвзятости и ограниченности» и так далее. Главная идея в том, что для изучения мировой литературы (и для существования кафедр сравнительного литературоведения) нет иного оправдания, кроме этого: быть источником неприятностей, постоянным интеллектуальным вызовом для изучения национальных литератур – особенно литератур небольших. Если сравнительное литературоведение не будет этим, то его вообще не будет. Не будет. «Не обманывай себя, – пишет Стендаль о своем любимом герое, – для тебя не существует среднего пути». То же самое относится и к нам.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации