Электронная библиотека » Франсин дю Плесси Грей » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 16:14


Автор книги: Франсин дю Плесси Грей


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 9
1939–1940

Несмотря на военную угрозу, летом 1939 года французы, как обычно, отправились в отпуск. Премьер-министр Эдуард Даладье отдыхал с любовницей, маркизой де Круссоль, на яхте друга вблизи Лазурного Берега. Президент республики Альбер Лебрюн уехал к себе на виллу в Лоррене – Мерси-ле-О. Министр юстиции Поль Маршан провел двенадцать дней в Эвиане, где лечил печень. Министр финансов Поль Рейно отдыхал в Ле-Туке на Ла-Манше, после чего вместе со своей подругой, графиней де Порт, отправился в Аркашон на берегу Атлантики. Министр по колониям Жорж Мандель, который давно уже требовал дать отпор германской агрессии, очевидно, больше других был озабочен положением дел и всего лишь на три дня уехал в Довиль.

Семья дю Плесси провела большую часть августа в поместье Ла-Кроз в Жорже-дю-Тарн, которое мой дядя, Андре Монестье, приобрел несколько лет назад. Поместье представляет собой несколько построек из грубого серого камня в уединенном месте на берегу бурной реки – настоящий рай для любителей дикой природы. Добраться туда можно только на лодке, до ближайшей дороги двадцать километров. Никто из нас никогда не пытался пересечь лесистые горы, чтобы найти эту дорогу.

На противоположном берегу, в пяти километрах от поместья, располагается ближайшая деревушка – Ла-Мален. Помимо лодки, единственным путем к цивилизации, которым иногда пользовались самые смелые и ловкие из нас, была крутая тропинка, ведущая к деревне, – там речка сужалась и ее можно было перейти вброд. Лозер, провинцию, где расположено поместье, называют самой дикой частью Франции – именно здесь появился знаменитый Авейронский дикарь[78]78
  Авейронский дикарь – мальчик-подросток, которого нашли в 1800 г. в одном из лесов в южной Франции: предположительно, он вырос в обществе животных, адаптировать его к жизни в обществе получилось лишь отчасти.


[Закрыть]
. И это невероятно красивое место. (Я пишу о поместье в настоящем времени, потому что оно по-прежнему существует и принадлежит моей семье.) Здесь всюду растут дикие цветы, речка сверкает, как платиновая ленточка между серебристых тополей, а такого чистого воздуха, как здесь, в Европе почти нет.

Доставка почты и еды в Ла-Кроз происходит самым необычным образом: письма, продукты и вчерашние выпуски “Фигаро” прибывают к нам в деревянном сундуке на канатах, который переправляют через реку с помощью огромного блока. Общение с тем берегом происходит в форме воплей:

– Месье Легран! – кричите вы мяснику, – не могли бы вы найти нам хорошую баранью ногу к выходным?

Телефона тогда не было, и нежданные гости со всех уголков Франции взывали к нам с другого берега – они приезжали, вылезали из автомобилей и вопили:

– Мы дю Плесси (Лоренсье, д’Аржантей) из Перпиньяна (Нанта, Ангулема). Можно у вас пообедать?!

– Конечно! – отвечали мы всегда.

Тетя Симона и впоследствии моя кузина Клод, обе великолепные поварихи, держали в кухне множество помощниц из деревни. По сей день это бедная местность, прислуга там стоит дешево, и за столом по вечерам редко собирается меньше двадцати человек. Ла-Кроз всегда был местом, где можно скрыться от мира, тайным королевством. За исключением воскресных путешествий на мессу (выдавались радостные воскресенья, когда в Ла-Кроз гостил священник и мог провести службу дома), выход в деревню рассматривался как капитуляция.

Любовь к приключениям заставила Монестье приобрести Ла-Кроз – благодаря имению они подружились с мамиными родственниками. Монестье обожали бабушку, восхищались Сашей Яковлевым и собирали его работы, искренне полюбили мою милую, грустную тетю Сандру, которая в ту пору зарабатывала на жизнь, преподавая оперный вокал. Совершенно естественно, что летом 1939 года, после смерти бабушки, они пригласили тетю приехать с нами, чтобы помочь ей справиться с горем.


В этом чудесном любящем обществе я провела большую часть августа – последнего лета перемирия, продлившегося с 1919 года. Расписание родителей, как обычно, было очень сложным. Они на месяц отпустили гувернантку, полагая, что мне будет лучше под присмотром тети, и ι августа отец отвез нас в Ла-Кроз. После двух недель там, в середине месяца он уехал, чтобы “повидаться с друзьями” (то есть, подозреваю, с дамой в красном), а в конце месяца должен был вернуться и забрать нас в Париж. Мама приехала к нам 13 августа, намереваясь провести здесь неделю и вернуться на юг Франции (видимо, к Алексу). Мама плохо сочеталась с Ла-Кроз. Как бы ни любила она Монестье, ее раздражали масляные лампы, недостаток ванных и общая ветхость. Она то и дело садилась в лодку или за руль – к нашему ужасу, поскольку права она получила только прошлой весной – и отправлялась якобы на поиски каких-то особых продуктов для меня, в особенности порошка под названием “Банания”, который давали слабым детям. На самом деле она очевидно стремилась в ближайшие деревни, где можно было спокойно написать Алексу и отослать открытку.


Здесь всё так дико и красиво. Тетя говорит, что это похоже на Даръяльское ущелье на Кавказе [написала она ему 17 августа]. Удобств никаких – ни электричества, ни дорог. Будь ты здесь, это было бы мило, но без тебя тут ужасно. Утешаюсь только обществом Франсин и окружающей красотой… Я люблю тебя нежно и берегу твой образ в душе, как самую свою жизнь. Напиши мне, и я сама заберу письмо, повиснув на веревке.


Как жаль, что ты не пишешь [жалуется она 19 августа в одной из четырех открыток, которые отослала в тот день]. Здесь постоянно грозы, но я много плаваю и гуляю, чтобы не сойти сума без тебя. Тетушка ужасно милая, и я нещадно ею пользуюсь. К сожалению, Фроська выглядит неважно, не лучше, чем в Париже, и очень устает от детских игр.


Наконец-то я получила твое письмо! [Восклицает она тем же вечером в очередной открытке.] Аптимтим [так мама с Алексом называли друг друга], какое милое, чудное письмо! Боже, через два дня мы будем вместе… Мы так не заслужили своего счастья, что должны беречь его пуще всего на свете.


Об этом последнем мирном лете у меня сохранилось всего несколько драгоценных воспоминаний – мне тогда было восемь лет. Помню, как я была счастлива, что со мной пятеро самых любимых людей – мама, папа, дядя Андре, тетя Симона и тетя Сандра. Помню, как проснулась от того, что дядя кричит почтальону: “Добрый день, месье Лефевр! Я передам!” Помню, как завтракаю за длинным дубовым столом и наблюдаю, как мама – она совсем не умела готовить – пытается развести для меня “Бананию” и чертыхается, пролив кварту молока. Я еще не умела плавать (гувернантка считала это слишком опасным делом) и бродила по колено в воде вместе с тетей, смотрела на нее снизу вверх и восхищалась белизной ее зубов. Помню, как папа и дядя без конца обсуждали военную угрозу: Франции и Великобритании срочно надо подписать пакт о ненападении с СССР, переговоры об этом ведутся с марта, Даладье беспомощен и только затягивает дело. Помню, как родители – в тот день они оба были в Ла-Кроз – сидят на берегу сверкающей речки под тополями и мама просвещает Монестье о светской жизни в июньском Париже. Это невиданная, потрясающая роскошь, говорит она; самой блестящей вечеринкой оказался ежегодный бал в польском посольстве – мадам де Порт, любовница министра финансов Поля Рейно, выглядела чуть менее уродливо, чем обычно, в великолепном лиловом шелковом платье от Пату; блистательная супруга Отто Абеца, поверенного в немецком посольстве, француженка, была в бежевом шелковом платье; зал освещали тысячи волшебных огней; в три часа утра посол заставил всех гостей разуться, и они танцевали полонез на посольских лужайках… “Пир во время чумы”, – перебил ее отец с мрачным видом – он всегда так выглядел, когда при нем упоминали Польшу, а тем летом ее упоминали часто.

Но ярче всего я помню легендарный пятикилометровый путь от Ла-Кроз до Ла-Мален – возможно, потому что для меня он стал своего рода обрядом посвящения, ведь по нему можно было ходить только взрослым. Дело было на следующий день после отъезда матери на юг – она квохтала надо мной, как моя гувернантка. Отец буквально заставил меня пуститься в путь, и по прошествии трех недель под опекой тети Симоны я чувствовала себя готовой принять этот вызов. Мы бодро шли по густым зеленым зарослям, ориентируясь на серебряную ленту где-то внизу, поскальзываясь на устилавших землю плотным слоем ароматных сосновых иголках. День был прохладный, солнечный, и я была в таком восторге, что почти не чувствовала усталости. Через два часа, когда на том берегу завиднелись первые дома, мне даже стало обидно – высота была взята, и мне требовалось новое испытание. Перед мостом мы присели отдохнуть под деревом, и отец расхвалил меня, как никогда раньше, – он превозносил мою силу, ловкость и смелость. Пахло хвоей, я таяла от счастья, слушая его похвалы: “Стойкий солдатик, – говорил он, – мы теперь будем гулять всюду, в Морване, на бретонском побережье!”

На следующий день, 23 августа, произошло главное событие лета: СССР после пяти месяцев бесплодных переговоров с Великобританией и Францией объявил, что они подписали пакт о ненападении с Германией. Почтальон прокричал эту новость с другого берега реки прежде, чем мы, как обычно, послушали беспроводное радио. “Теперь в любой момент может начаться война”, – мрачно сказал отец. Наши каникулы кончились. Было решено всем в течение суток покинуть Ла-Кроз и вернуться в Париж. Следующее, что я помню, – мы едем в город, я сижу между папой и тетей Сандрой, положив голову ей на колени. Вокруг ночь. Папа, на этот раз спокойно, объясняет Сандре, что нас ждет Вторая мировая война.

– Господь знает, – говорит он, – как я ненавижу коммунистов, но французы и англичане так затянули дело, что русским просто ничего другого не оставалось. Маршал Ворошилов готов был пустить в ход свои многотысячные дивизии, британцы и французы могли предложить только несколько сотен! Франции надо было сосредоточиться на танках, а не на этой дурацкой линии Мажино…

Моя аполитичная, миролюбивая тетя постепенно засыпает, и ее голова клонится к моей.

– И единственный наш союзник на востоке теперь – милая старая польская кавалерия, – продолжает отец. – Их представления о войне так устарели, что для них до сих пор лошади – это часть армии.

– Ты уйдешь на войну? – спрашиваю я, а тетя упирается головой мне в плечо.

– Да, зайчонок, очень скоро, – отвечает он и гладит меня по голове. – Тетя Симона, дядя Андре, мама и тетя Сандра будут о тебе заботиться.

В день нашего возвращения в Париж его призвали. Пару дней спустя Монестье на неделю отвезли меня в другой свой дом, в Пикардии. Все думали, что отец ненадолго приедет в субботу, по пути в свой полк. Помню, как преданно ждала его на ступеньках и таращилась на поросшую травой лужайку, окруженную розами. Он должен был приехать в три, но пробки на дорогах – в ожидании войны парижане в страхе покидали столицу – задержали его приезд на шесть часов.

Я сидела на крыльце, вздрагивая всякий раз, когда мимо дома проезжал автомобиль, отказываясь уйти, и рыдала, когда меня попытались увести. Я хотела увидеть папу в форме! Я хотела увидеть его в ту секунду, когда он выйдет из автомобиля! Меня оставили в покое. Наконец на дороге появился знакомый бордовый “пежо”, и он вышел из автомобиля – на офицерском мундире блестел золотой шнур. Папа подхватил меня на руки, и мы пошли ужинать. После ужина меня стало клонить в сон – давно было пора ложиться спать, – но до меня доносились обрывки разговоров. Папа привез свое завещание. На случай, если с ним “что-то случится”, он хотел, чтобы моим опекуном до достижения 21 года стал Андре Монестье (его, как и всех мужчин старше сорока, призвали на фронт только несколько месяцев спустя).


Германия напала на Польшу ι сентября. На рассвете 3 сентября Великобритания объявила немцам войну – восемь часов спустя к ним нехотя присоединились французы. 29 августа отец уже уехал на польский фронт. Как специалиста по Польше, его назначили связным офицером при генерале Жюле Арменго, который возглавлял часть, посланную в Польшу французским правительством для поддержки еще до объявления войны. Помню заголовок в “Фигаро” в начале сентября: “В третий раз за семьдесят лет Венера Милосская покинула Лувр и была спрятана в глубине страны”. В первые недели войны вошло в моду носить с собой противогаз, закинув его за плечо, – мне эта манера казалась ужасно бравой. В начале сентября каждую ночь выла воздушная тревога. Мы с мамой и гувернанткой тогда бежали в свое убежище – подвал соседнего дома, переполненный нервными женщинами в халатах и бигуди. Через несколько недель мама решила, что нам с гувернанткой лучше уехать за город – в конце концов, следующая тревога может оказаться настоящей. Дом Монестье в Пикардии был расположен небезопасно – отец всегда предупреждал, что когда Германия нападет, это произойдет в Арденнах, через бельгийскую границу. Вместо этого нам предстояло отправиться в Жиронду, в домик прабабушкиного брата, Александра Петровича Кузьмина, который прошлой зимой отошел ко мне по завещанию.


Хотя и куда более скромный, дедушкин домик в деревне Гужан-Местра был мне таким же родным и знакомым, как Ла-Кроз, как дом Монестье в Пикардии, как всякий милый уголок моего детства. Тесный деревянный домик на три комнаты стоял на болотистой равнине. В этом пристанище, где не было ни воды, ни электричества, дедушка нашел приют после трагедии, постигшей его. Уехав из России и поселившись в Германии, он влюбился в акробатку и женился на ней. Вскоре после свадьбы он потратил все свои сбережения и купил ей собственную академию верховой езды, но она сбежала от него с воздушным гимнастом. Он остался без гроша, с разбитым сердцем и устроился в Гужан-Местра, где коротал время играя в “Солитер” и перечитывая русские романы. К тому моменту, как мы встретились, “месье Русский”, как его звали селяне, совершенно выжил из ума, всё время улыбался и то и дело высовывал язык, что меня очень смущало. Он узнавал о мировых событиях из русских газет, но в общем и целом погрузился в обломовскую спячку. Смыслом его жизни явно были шесть летних недель, которые мы с бабушкой, тетей Сандрой и гувернанткой проводили у него в гостях.

Тогда мы набивались в этот крохотный домик битком – бабушка с тетей Сандрой жили в одной спальне, мы с гувернанткой в другой, а дедушка с радостью устраивался на диване в гостиной. Было нечем заняться – можно было читать, ходить в деревню за продуктами, таскать воду из ржавой колонки в конце грязной дороги или помогать бабушке готовить по-русски пышные обеды. И всё же я любила летние вечера, когда мы собирались вокруг масляной лампы за зеленым столом под печальным взглядом иконы, смотревшей из угла, – дедушка сохранил ее, когда бежал из России. В тесной гостиной, где пахло горячей кашей, дедушка, как обычно, был поглощен своим “Солитером”, гувернантка читала или штопала, а бабушка играла со мной в карты или шашки. Тетя Сандра проигрывала оперные записи на стареньком граммофоне. Иногда, когда слушала арию из “Тристана и Изольды” или “Золотого петушка”, она подпевала звучным, глубоким меццо, на глазах у нее появлялись слезы – ей вспоминались дни славы в петербургской опере. Тогда вместо пения звучали всхлипы, прерываемые героическими тремоло. Дедушка поднимал взгляд от “Солитера” и тревожно высовывал язык. Бабушка подбегала и утешала свою взрослую дочь:

– Душа моя, сокровище мое, – шептала она, – у тебя была блестящая карьера, но ничто не дается навечно.

На этих словах вся семья, терзаемая тоской по потерянной России, заливалась слезами, и я вслед за ними.

Но в 1939 году я оказалась в Гужан-Местра без моих любимых родственников. Дедушка и бабушка умерли, тетя Сандра пошла работать в парижский Красный Крест. Я болезненно ощущала пустоту, образовавшуюся после смерти бабушки. Это было начало школьного года, и мы с гувернанткой придерживались прежнего унылого расписания. По утрам мне мерили температуру. Если градусник показывал больше 37,5, я на весь день оставалась в постели. Это мне нравилось, потому что позволяло погрузиться в романы Жюля Верна – той осенью больше всего мне нравился “Зеленый луч”. Если на градуснике было меньше, начинались уроки: французский диктант, русский диктант, история, математика. Учебное заведение, куда я ходила в Париже, присылало мне задания. Раз в несколько дней мы ходили на почту и звонили матери, которая пережидала предполагаемые налеты на Париж у друзей, живущих прямо рядом с городом. (Только потом я поняла, что они с Алексом жили у его родителей в Шату.) Единственным развлечением была ежедневная прогулка в деревенский магазин: по пути мы проходили дом мэра, тучного коммуниста в неизменной красной рубашке – по воскресеньям он заводил граммофон и, сидя на крыльце, слушал “Интернационал”. Иногда приходила деревенская девочка по имени Колетт – мы с ней играли каждое лето, и в тот год она начала приобщать меня к чуду деторождения. За писькой, говорила она, стянув трусы, есть еще одна дырочка, и мужчины засовывают туда свою штуку. Нам сложно было представить, как можно куда-нибудь засунуть эту вялую штучку, которую мы пару раз видели у старых извращенцев на улицах, и мы сочли это безосновательными слухами.

Пребывание в Гужан-Местра продлилось с 10 сентября до первых чисел ноября. Тем временем оставшиеся в Париже без устали успокаивали своих родственников за границей. 13 сентября Алекс написал отцу длинное письмо, где сообщил, что они с Татьяной живут в Шату (Семен Либерман предвидел, что ближайшие несколько лет евреям лучше в Европе не бывать, и переехал в Нью-Йорк). Алексу, очевидно, приходилось нелегко – он ощущал вину и стыд, что его признали негодным к военной службе. Кроме того, его властная мамаша изо всех сил старалась разрушить его отношения с Татьяной. Алекс, в свою очередь, пытался уговорить мать уехать к отцу в Штаты.


Любимый папа [пишет Алекс отцу]. Не волнуйся за нас с мамашей. Я рад, что тебя тут нет, и уверен, что в Америке ты принесешь Франции больше пользы. Мы теперь живем в Шату – мамаша, Таня и я. К сожалению, мамаша несчастна, ревнует, и рядом с ней тяжело находиться – ей с ее здоровьем и нервами не стоит здесь быть. Было бы хорошо, если б ты нашел способ отправить ее в Америку.


С невероятным идеализмом Алекс восхваляет безумную французскую самоуверенность:


Атмосфера здесь прекрасная. Все преисполнены такого спокойствия, храбрости и решительности, что сам воодушевляешься и гордишься тем, что ты француз. <…> Все здесь верят в победу!


Далее он страстно пишет о том, как Татьяна его поддерживает, и снова говорит об истерической ревности матери:


Я раньше боялся войны – не физически, а потому, что не испытал еще счастья. <…> Но всё изменилось. В этом году я испытал любовь. Она сделала меня мужчиной, научила меня творить. Я нашел свой путь, свое вдохновение, свою истину. <…> Таня всегда рядом, мы неразлучны. <…> Всё гораздо проще, когда рядом любимый человек. <…> Мне жаль мамашу. Она страдает и заставляет страдать других. Больнее всего видеть ее эгоизм в те моменты, когда эгоизм надо преодолевать, когда все мы должны забыть о себе и жить ради общей цели. Теперь она куда более одинока, чем раньше. <…> Ревность ее – это пытка, и я ничего не могу сделать. <…> Хочу сказать тебе только одно. Это я могу рассказать лишь тебе.

Я никогда не был счастливее, чем теперь, с Татьяной. И я никого так не любил, и меня так раньше не любили. Помни, мой родной, что бы ни случилось, душа моя спокойна, что я поделился с тобой, с настоящим моим другом.

Целую тебя нежно,

Шура


В то же время Татьяна писала в Советский Союз ответ на встревоженное письмо матери и уверяла, что война их не коснулась. Они впервые с 1935 года обменялись письмами – удивительно, что советский режим это допустил. Любовь Николаевна рисковала, прося дочь написать ей, и Татьяна вновь писала сдержанно, чтобы защитить мать:


Дорогая моя мамулечка,

Счастлива была получить твое письмо. Пусть ты и не писала мне долго, сама знаешь, это не значит, что ты обо мне не думала. Ради бога, о нас не беспокойся. Тут всё в порядке, у нас всё прекрасно. Разумеется, мужья наши на войне, но так всюду. Франсин живет в деревне со своей гувернанткой и хорошо себя чувствует. Лиля тоже живет за городом. Я и тетя Сандра в Париже и много работаем.


Она перечисляет смерти в семье за прошедшие годы: дядя Саша скончался в мае 1938 года (“ужасно… эта внезапная смерть нас всех потрясла”); дедушка Александр Петрович в октябре того же года; бабушка в следующем мае (“для нас это была тяжелая потеря, а как она любила свою внучку”). Она сообщает матери, что ее ателье пользуется успехом, а Бертран и Альберт Даре, хозяин гостиницы в Париже, за которого Лиля вышла замуж тремя годами ранее, воют. “Целую тебя и папу нежно, – пишет она в конце. – Не воображай, что здесь хуже, чем на самом деле”.

Разумеется, мама не могла упомянуть в письме в СССР, что супругу ее поручена опасная миссия. Советский Союз вместе с Гитлером только что оккупировал Восточную Польшу, и отец едва спасся. Будучи подчиненным генерала Арменго, он был на польском фронте во время этой злополучной кампании, которая продлилась всего три недели – в основном из-за превосходства немецких люфтваффе. Уже 27 сентября, когда Польша капитулировала, войскам союзников пришлось спасаться бегством. Арменго и его спутники сумели перебраться в Румынию, по-прежнему сохранявшую относительный нейтралитет, а оттуда в Албанию, где сели на корабль, идущий в Бейрут. Из Бейрута они перебрались в Сербию – в ту пору еще бывшую французской колонией и важнейшей военной базой: там, например, служил будущий премьер-министр Франции Пьер Мендес-Франс и большинство возвысившихся впоследствии французских офицеров. Хотя большая часть его подразделения осталась в Сирии, Арменго вернулся в Париж. Он был одним из тех, кто много лет предупреждал верховное командование Франции: нельзя недооценивать дальние бомбардировщики. Но, как водится, его воззвания не были услышаны: верховное командование возглавлял семидесятидвухлетний генерал Гамелей, который не знал ничего, кроме тренчей Первой мировой. В наказание за “прогрессивные” взгляды Арменго сослали на административный пост в военном министерстве.

В начале ноября нас уверили, что мой отец благополучно прибыл в Бейрут. В тот же месяц мама вызвала меня обратно в Париж – к тому моменту парижане поняли, что в ближайшее время немцы не нападут, и стали возвращаться в город. Жизнь вернулась к бездумному межвоенному веселью. Из той поры мне вспоминается в основном музыка… Думая о первых месяцах войны, я слышу веселые мелодии Мориса Шевалье: “Ура, Проспер”, “Знали бы вы мою курочку”, “Как хорошо во Франции”, “Веселитесь” (“Жизнь так коротка, // так веселитесь же как сумасшедшие”). Помню популярные песенки Шарля Трене 1939 года: “Всюду радость” (“Всюду радость, всюду радость, привет, ласточки… Всюду радость”) и “Я буду ждать вечно” – последняя выражала не только любовное томление, но и беспомощную скуку солдат в окопах, у которых в первые восемь месяцев не было другого занятия, кроме дозора.

Но лучше всех отражают иллюзии и заблуждения того года другие две песни. Первая из них – “Всё хорошо, прекрасная маркиза”, в которой высмеивается беспечность аристократии. В ней дворецкий перечисляет маркизе все беды, которые свалились на поместье после отъезда хозяйки. Новости становятся всё хуже: ее любимая кобыла околела, конюшня сгорела, а вместе с ней и весь дом, а пожар начался, когда застрелился маркиз. Каждый куплет завершается бодрым припевом: “Но в остальном, прекрасная маркиза, всё хорошо, всё хорошо!” Второй песней была “Мы развесим белье на линии Зигфрида”. Мы с одноклассниками каждую неделю пели ее и водили хоровод. Стоит привести здесь несколько строк, чтобы показать трагический, безумный оптимизм, охвативший французскую нацию в первые месяцы войны.

 
Мы развесим белье на линии Зигфрида,
Потому что будет день стирки…
Мы развесим белье на линии Зигфрида,
Если она еще будет на месте.
 

Другие воспоминания – звуки, запахи, картинки – относятся к периоду начиная с февраля 1940-го, когда отца, тяжело заболевшего в Сирии, привезли в Париж и положили в военный госпиталь Валь-де-Грас. У него был тиф, осложненный желтухой. Мы с гувернанткой навещали его по очереди с мамой – та носила ему угощения, журналы, книги и пыталась его подбодрить. Он ужасно похудел и осунулся, кожа его пожелтела. Когда я приходила, он неподвижно лежал на белоснежной подушке и пожирал меня взглядом. “Зайчонок мой, сокровище мое, – повторял он. – Я скоро вернусь”. Но домой он вернулся только через два месяца. Помню станции метро на пути от нашего дома на улице Лонгшам (метро “Иена”) до госпиталя – надо было доехать по линии Монтре до остановки “Страсбур-Сен-Дени”, перейти на линию Порт д’Орлеан и доехать до Шатле-ле-Аль, а оттуда еще три остановки по линии Монруж до станции “Порт-Рояль”.

В марте заболели мы с гувернанткой. У меня был гепатит – видимо, я подхватила его в госпитале. Гувернантка слегла с бронхитом. Мама пыталась одновременно работать и ухаживать за мной, и перенесла меня к себе в комнату, где я спала за огромной черно-золотой китайской ширмой, которую дядя Саша привез с Востока. Боясь, что я заражусь бронхитом, она запретила гувернантке навещать меня, и сама ухаживала за нами обеими. Тетя Сандра и тетя Симона Монестье по очереди приходили ко мне на несколько часов в день, чтобы мама могла съездить к отцу. (Я не знала, что в госпиталь ее возил Алекс – пока она была у мужа, он терпеливо читал в машине.) Я с нежностью вспоминаю, как дремала и читала за ширмой, а за мной ухаживали три самых любимых женщины. Наверное, тогда я почувствовала, что моя мать может быть одновременно и настоящей героиней, и бесконечно нежной, впервые по-настоящему восхитилась ею и стала ей доверять.

К концу апреля, когда я уже пришла в себя и наши занятия с гувернанткой, всё еще больной, частично возобновились, отец вернулся домой из госпиталя, мрачный и худой. Ему дали отпуск в министерстве. Через две недели после его возвращения началась настоящая война. В пятницу, 10 мая, в 4:31 утра по Парижу, немецкие бронетанковые войска под руководством генерала Гейнца Гудериана (пионера бронетанковой атаки) ударили по Люксембургу. В следующие сорок восемь часов они так стремительно прошли по Бельгии и Голландии, что к понедельнику пересекли Арденны и реку Мез – недальновидное французское командование полагало, что эти территории окажутся неподвластны немецким танкам.

Всю субботу и воскресенье отец, мрачный, сидел за столом, притворялся, что работает, и отвечал на мои вопросы односложно. До поздней ночи у него был включен приемник. Рано утром в понедельник (до капитуляции Голландии оставалось два дня) я вошла к нему и с изумлением увидела на нем военную форму:

– Папа, ты же на лечении! – воскликнула я.

– Мне надо в министерство, – ответил он. – Потом расскажу.

Он вернулся еще мрачнее прежнего, руки у него дрожали. Мама ушла разносить заказы. Я прошла за отцом в кабинет – он упал в кресло, уткнулся лицом в колени и разрыдался.

– Меня не взяли! Говорят, я слишком болен, чтобы летать!

Он сполз на пол и зарыдал еще сильнее, как ребенок в истерике. Я опустилась на колени рядом с ним и, заливаясь слезами, гладила его по голове и шептала:

– Папочка, ты скоро поправишься, ты уже через месяц полетишь.

В дверь заколотила гувернантка, требуя, чтобы ее впустили.

– Оставьте нас, Марья Николаевна! – рявкнул отец. Он был мне теперь почти как ребенок, младенец, о котором я всегда мечтала. Я обнимала его, гладила по щеке и плакала с ним. Он принялся перечислять обычных врагов: Гамелена, Вейгана, слабоумных идиотов, которые выходят против немецких танков с приемами времен Первой мировой войны. Его посадили за какой-то вонючий стол в министерстве, его не пускают в небо, когда он так нужен своей стране.

Я выглядывала в окно, смотрела на залитую солнцем улицу Лонгшам и вспоминала знакомые с детства окрестности: слева от нас, в нескольких домах, стоит музей Гиме[79]79
  Национальный музей восточных искусств (Musee national des arts asiatique Guimet).


[Закрыть]
, куда папа часто водил меня полюбоваться на вазы династии Тан и пейзажи династии Сун; справа, в нескольких кварталах, площадь Трокадеро, откуда открывается потрясающий вид на Эйфелеву башню…

– Эти идиоты не пускают меня в бой, – всхлипывал отец. – Мне не дают воевать!

– Папочка, ты уже выздоравливаешь! Может быть, тебе дадут полетать на следующей неделе.

Я была рада заботиться об отце и подходила к этому со всей серьезностью, но мне отчаянно не хватало рядом взрослого – кого-то, кто мог бы так же его утешать и помогать мне.

Наконец в двери повернулся ключ, и в квартиру ворвалась мама. Шепотом обменявшись с гувернанткой парой фраз по-русски, она подошла к кабинету.

– Открой, Бертран, – взмолилась она по-французски. – Милый, открой дверь.

Всхлипывая, он кое-как добрался до двери и рухнул в объятья матери.

– Любимый мой, бедный мой, – шептала она.

И мне:

– Фросенька, набери Жасмин 34–10 и попроси тетю Сандру прийти.

Я тоже знала тетин номер наизусть. Она оказалась дома и сразу же поспешила к нам – мне не пришлось ничего объяснять. Я вернулась к родителям. Мы долго сидели втроем, обнявшись, и оплакивали несправедливость мира. Заливаясь слезами, я в то же время чувствовала огромную благодарность, что мы – одна семья.

Затем мама принялась за дело – заставила отца лечь, сняла с него туфли, расстегнула воротничок. Пришла тетя Сандра, и они быстро пришли к выводу, что Бертран был “на грани срыва”. Отец всхлипывал, спрятав лицо в руках. Тетя вызвала нашего семейного доктора, Симона, который лечил нас с моего детства, и тот сделал отцу укол успокоительного.

Доктор Симон, эльзасский еврей невероятной кротости – мы даже поддразнивали его за необоримый оптимизм, – присел у изголовья и тихо обратился к больному:

– Работа в министерстве ничуть не хуже фронта, старина, – сказал он. – Ты воевал в военно-воздушной разведке, ты можешь сделать огромный вклад.

– Они перешли Маас и идут к Седану, – простонал отец. – Ты понимаешь? Всё кончено.

– Милый Бертран, ну зачем так мрачно смотреть на вещи, – увещевал его доктор Симон. – В любой момент может открыться новый фронт.

– Танки в три дня перейдут Бельгию и войдут в Пикардию, – продолжал упорствовать отец, но уже сдерживая зевок. Мама с тетей шептались у окна.

– Депрессия – обычное дело после желтухи, – уверенно сказала тетя.

Мой отец, как обычно, был прав. В следующие две недели он лечился и постепенно вернулся к работе в министерстве, а немцы стремительно пересекли Бельгию (она капитулировала вскоре после Голландии) и двинулись на север Франции. С побережья Дюнкерка было эвакуировано более 330000 войск союзников. В конце мая немецкие войска вынудили французскую армию обороняться у реки Соммы – в двух часах езды к северу от Парижа. 6 июня они прорвали эту последнюю линию обороны, и во французских войсках воцарилась такая паника, что генералы перестали выполнять распоряжения штаба, а солдаты всех званий побросали свои полки. Дороги наводнили толпы французов. Немецкие войска стремительно подавили оборону армии, которая считалась сильнейшей в континентальной Европе, и стремительно приближались к Парижу. К 8 июня стало ясно, что Верховного главнокомандующего Франции просто-напросто застали врасплох, что французы недооценили мощь немецких танков и не смогли предугадать действия Германии; наконец, что слово débâcle, которое вошло в употребление тем летом, полностью описывает ситуацию – это был полный провал, позор и разгром.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации