Электронная библиотека » Франсин дю Плесси Грей » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 16:14


Автор книги: Франсин дю Плесси Грей


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– А что ему было делать? – вопрошала мама полвека спустя. – Он был таким обаятельным, в Париже любая женщина только и мечтала лечь с ним в постель. Плюс Катя была известной красоткой и нимфоманкой и большую часть времени ходила одурманенная… Она сама на него бросилась. Его вины тут нет.

Что характерно, в следующем письме матери, в короткой записочке от 1935 года, Татьяна впервые ни словом не упоминает мужа. Кроме того, она первый раз пишет о цензуре: все письма, порочащие советскую Россию, теперь могли быть перехвачены, и русских зачастую сажали и отправляли в лагеря только за то, что им приходили компрометирующие письма из-за границы. Татьяна, видимо, знала об этом, и вставляла в письма одобрительные замечания в адрес советского режима.


Мамуленька,

пишу тебе из деревни, куда приехала отдохнуть на день. Я люблю читать, но в Париже у меня столько работы и встреч, что времени на книги не хватает. Читаю одни газеты. Видела в кино спортивный парад в Москве – потрясающе! Вся эта молодежь делает нации большую честь. Здесь тоже занимаются спортом, но только в высшем обществе. Мечтаю о зимних видах спорта – вот уже три года ничем таким не занималась. Франсин прекрасно выглядит. Она ходит в детский сад, учится читать и писать, очень выросла, всё время бегает и шумит, но всё равно ужасно милая.

Р. S. Ради бога, не говори никому ничего о Маяковском. Я бы не хотела, чтобы об этом судачили.


Учитывая, что в Париже Татьяна вращалась в консервативных кругах, а напряжение между СССР и западной демократией росло, понятно, почему ей хотелось скрыть свои отношения с национальным советским героем. Неясно только, как на самом деле она относилась к роману мужа с Катей Красиной. Спустя полвека легче было проявить снисходительность, но тогда ей наверняка было больно и тяжело. В конце концов, она происходила из благопристойной семьи, вышла за отца девственницей, а воспитывали ее бабушка и тетя Сандра. Эльза Триоле писала о ее чувствительности: “Татьяна падала в обморок при слове merde[75]75
  Дерьмо (фр.).


[Закрыть]
”. Ужасно было, наверное, вернуться домой и увидеть мужа в постели со старой знакомой. (Когда я пытаюсь вообразить, как это было, я вижу всю сцену в белых тонах – бледная Катина кожа, каштановые волосы, солнечный свет на белых простынях, – и сама по сей день чувствую боль.) Первое мое воспоминание о родителях – как они ссорятся у нас дома на площади Анри Пате. Не из-за Кати ли они ссорились?

Помню, как стою рядом с отцом между кроватью и окном в их спальне, и мать с проклятиями швыряет в него что-то. Она промахнулась, и я увидела на полу пухлую желтую телефонную книгу. Мать стоит у шкафа и кричит что-то, ожесточенно жестикулируя. Отец не шевелится и всеми силами пытается принять веселый вид. Она вдруг смотрится в зеркало, приглаживает волосы и бросается из дома прочь, хлопнув дверью. Если темой скандала была измена, речь наверняка шла о Кате, потому что последующие измены отца уже не вызывали такой бурной реакции – с того дня мать переселилась в другую спальню.

Потом мои воспоминания о детстве начинают дробиться и никак не складываются в единую картину, словно хранятся в разных ящичках. Я вдвоем с отцом или с матерью, с бабушкой или тетей Сандрой. До осени 1940-го мы оставались в той же квартире, но я почти не помню себя с обоими родителями одновременно. Они отдалились друг от друга, и я стала чувствовать себя лишней – это ощущение преследовало меня еще много лет. Помню всего два момента, когда видела их рядом до 1939 года. Один из них был у смертного ложа бабушки – она умирала, а мы держались за руки и плакали. В другом случае мы сидели за обеденным столом у нас дома, я жадно грызла яблоко, а родители в кои-то веки смотрели друг на друга, тем самым как бы признавая, что я существую – ничего драгоценнее для меня быть не могло.

За исключением этих редких моментов, их жизни не пересекались. Ясно помню, как отец вдруг заявил, что хочет кое с кем меня познакомить, и сажает в автомобиль. Ура! Мы сломя голову несемся по Парижу: папа из тех отчаянных водителей, что любят пугать окружающих. А ему хочется меня напугать, потому что я нюня, потому что моя гувернантка делает из меня какого-то инвалида, и во всём виноваты русские женщины – мои мать и эта гувернантка, которую она отказывается уволить. Мне же хочется, чтобы вместо этой гувернантки у меня была молодая хорошенькая девушка, которая будет катать меня на лошадях и играть со мной в теннис, правда? Я потрясена до глубины души и кричу: “Нет!”, и это вопль ужаса, потому что отец как раз вылетел на набережную Пасси прямо перед носом у какого-то “пежо”.

Это наша обычная игра: он гонит что есть мочи, я визжу. Когда мы летом вместе путешествуем, он часто так гоняет. “Посмотри, как быстро!” Стрелка спидометра показывает сто пятьдесят – сто шестьдесят километров, и мы вылетаем на проселочную дорогу. Отец в восторге от моих криков и хочет, чтобы я визжала еще громче. За рулем он не умолкает и говорит только про евреев и интеллигентов – увы, антисемитизм был неотъемлемой частью идеологии старой Франции, и он до конца жизни был ее сторонником. “У твоей матери в друзьях одни евреи!” “Евреи все умные, но подлецы”. “Леон Блюм! Очередной еврей во главе Франции!”

Я изо всех сил стараюсь соблюдать нейтралитет, потому что понимаю – нельзя называть подлецами всю нацию сразу. Погрузившись в свои мысли, я забываю спросить, куда же мы направляемся – тем временем мы выезжаем на левый берег. В нескольких кварталах от Сены автомобиль останавливается, и я вижу указатель – улица Святых Отцов.

– Всё будет чудно! – повторяет отец. – Мы выпьем чаю!

Мы выбираемся из автомобиля и входим в уютный садик. Я всё еще думаю, что сейчас увижу одного из его коллег по дипломатическому корпусу, который угостит меня лимонадом и будет разоряться о военной угрозе и иностранном вторжении. Тем сильнее мое удивление.

Мы входим в дом, и на лестнице, покрытой красным ковром, стоит женщина в красном – на стенах красные обои, и всё вокруг тоже ярко-красного цвета. Она смеется, и ее белые зубы, темные волосы и бледная кожа выделяются на ярком фоне. На даме платье для чая, длинное, в пол, украшения с рубинами, ногти украшает красный маникюр. Она протягивает ко мне руки и восклицает:

– Ну наконец-то! Какое чудо!

Я медленно подымаюсь по ступенькам, довольная, что понравилась ей. Отец остается внизу, словно наслаждаясь нашей встречей. Дама невероятно красива, и я пожираю ее взглядом. Мне нравится, что на меня обращают внимание. Я, как щенок, нюхаю ее духи, вдыхаю ее багрянец. Она ведет нас в гостиную и беседует со мной – я демонстрирую свое знание французских королей, таблицы умножения, мировых столиц и, как никогда, чувствую себя взрослой и уместной. Самое удивительное, что я нравлюсь этой даме, кажусь ей интересной. Она внимательно меня слушает и забрасывает вопросами, разливая чай. Скрестив ноги в бархатных тапочках, дама смеется, на ее запястье сверкают рубины, в камине пылает огонь, и в ее голосе слышится акцент, похожий на мамин. В следующий раз мы встретимся много лет спустя – она американка, и с началом войны ей пришлось уехать домой.

Впоследствии я узнала, что ее звали Беттина Баллард, и в те годы она была главой парижского отдела журнала Vogue. Этот журнал, как и сестры Красины, сыграл важную роль в истории моей семьи.

Или другое воспоминание – отец ведет меня кататься на самолетах в Ле-Бурже. Ура! Мы сидим в двухместном самолетике, арендованном на полдня, и это лучшее воскресенье года. Он рассказывает мне о фигурах высшего пилотажа и показывает, как самолет летает на боку, как делает сальто и зигзаги, как ныряльщик перед прыжком в бассейн, и при этом никогда не падает. Я пристегнута к креслу ремнем, меня мутит, но когда самолет ныряет и кружится в воздухе, я от восторга визжу: “Еще! Еще!” “Стойкий солдатик!” – кричит он в ответ и пробует еще более опасные трюки: самолет делает тройное сальто, вертится, как спагетти в кипящей воде… Папа такой храбрый и умный, что получил лицензию пилота незаконно. Он дальтоник, а при проблемах со зрением лицензию не выдают. Все его друзья в восторге, что он обвел вокруг пальца идиотов, которые будто бы могут решать, кому можно летать, а кому нет!

Папа был верным патриотом самого анархистского народа в мире. Идеалист и борец по своей натуре, он с готовностью пошел воевать и рисковал жизнью. Бертран принадлежал к малочисленной группе французских правых либералов, которые с самого начала осознавали опасность нацизма, порицали недостаточность военной подготовки Франции, ее пагубное нежелание вооружаться перед лицом фашистской угрозы. Как и генерал де Голль, под флаг которого Бертран встал в первые же дни существования Сопротивления, отец сразу распознал моральное разложение во французском правительстве, заблуждения администрации, неумелое командование, из-за которого Германия всего за пять недель захватила его родную страну. Лейтенант Бертран дю Плесси погиб над Средиземным морем летом 1940 года – его самолет сбила фашистская артиллерия. Он стал одним из первых четырех кавалеров ордена Освобождения, величайшей награды де Голля. В памятной книге, что хранится в центре участников Сопротивления на улице Тур-Мобур, говорится:

Лейтенант дю Плесси, достойный и выдающийся человек, до войны служил во французском посольстве в Варшаве. После мобилизации стал связистом в польской армии. Сегодня [18 июня 1940 года] он без колебаний последовал зову чести.

Довоенные воспоминания, связанные с мамой, куда спокойнее, и их гораздо меньше. Помню ее по утрам у туалетного столика. Мне семь лет, и мы переехали в новую квартиру на улице Лонгшам вблизи площади Иена, она куда роскошнее предыдущей, находившейся неподалеку от Эйфелевой башни. Мама устроила себе ванную по последнему писку моды. Пол покрыт дивно мягким ярко-синим линолеумом, на туалетном столике с зеркалом лежит набор серебряных аксессуаров с гербом отца и инициалами матери: Т. Я. П. Из угла ванной я в страхе наблюдаю, как она расчесывает гладкие золотые волосы серебряными щетками. Мама может в любой момент вспылить и прогнать меня. Хотя она со мной всегда исключительно нежна, в ее молчании мне слышится какая-то суровость – это не похоже на нее, она известна своей словоохотливостью. Пока я сижу в углу, свернувшись в клубочек, стараясь занимать как можно меньше места, каждые несколько минут она шлет мне воздушный поцелуй и возвращается к своему отражению, к украшению своего совершенного лица. В ванной царит молчание. Для меня это молчание – настоящая пытка, за которой, однако, я прихожу почти каждый день. (Сейчас я понимаю, что всё это было неспроста, что моя мать была искренна. Глубоко застенчивая по своей природе, она любила браваду и болтала без умолку, чтобы скрыть свою застенчивость. Она так и не научилась говорить со своей дочерью, возможно оттого, что ее зачастую опережал куда более привычный к этому отец, с которым она не осмеливалась соревноваться.)

Несмотря на то что мне достаются только воздушные поцелуи и несколько случайных слов, я следую за мамой по пятам, когда она поднимается, готовая к работе, и идет в небольшое ателье, где мастерит шляпки с помощью своей ассистентки – печальной луноликой эмигрантки с трудным именем: Надежда Романовна Преображенская. Надежда Романовна – еще одна русская аристократка, чей муж теперь работает таксистом, она часто всхлипывает и, обнимая меня, лепечет сквозь слезы: “Ах, душенька, какую страну мы потеряли, у нас были дачи, слуги, лужайки, а теперь!..” Надежда Романовна, то и дело заливаясь слезами, сидит за столом, на котором высятся рулоны фетра, горы тюля, вуали и парчи, ворохи лент гро-гро, бархатные и атласные ленточки, перья цапли и павлина, малиновые розочки из ткани, а над всей этой восхитительной горой громоздится паровой пресс, благодаря которому фетр и солома примут форму шляпок, канотье, береток. А во главе стола сидит мать перед огромным зеркалом и прямо у себя на голове укладывает бархат, органзу, атлас, вдохновляясь собственным отражением.

Согласно отцовской причуде, в обычную школу я не ходила. Меня учила Мария Николаевна Шиманская – ревнивая, мнительная гувернантка. Раз в неделю я посещала курсы, где контролировали процесс моего обучения. Целыми днями при первой же возможности я подглядывала за матерью. Сквозь замочную скважину я наблюдала, как она, зажав во рту булавки, поправляет муар и джерси на головах мадам де Розьер, графини Дессоффи, герцогини де Грамон. По вечерам, когда она выходила в высший свет на охоту за клиентками, я отправлялась искать маму в ее шкафах, изучала и гладила кашемир, бархат и шелк. Помню невероятное переживание, очень похожее на детскую мастурбацию: вечернее платье из ярко-синего атласа работы Пиге, пахнущее сухим резким ароматом Bandit. Я нежно гладила платье, и это было почти утешением – будто ткань, что касалась маминой кожи, могла заменить ее объятья и ласки.

Только много лет спустя я поняла, что поклонялась Татьяне, поняла, какое магическое действие оказывало на меня ее молчаливое присутствие. Я нашла тетрадь с первыми плодами своего творчества – увы, это были не стихи или рассказы, которые могли бы стать доказательством раннего проявления таланта. Это были рисунки воображаемых платьев, вечерних нарядов и домашних пеньюаров, неизменно украшавших одну и ту же белокурую даму, очень похожую (в исполнении восьмилетнего ребенка) на маму. Очевидно, я рисовала их с одной мыслью: “Когда я вырасту, я буду делать то же, что и ты. Посмотри же на меня!”

Какими же редкими и драгоценными были те моменты, когда гувернантка брала отгул, отец уезжал, бабушка болела, и мы с мамой вдвоем отправлялись в город. Она неловко, но нежно брала меня за руку, и мы выходили из квартиры. Частенько мы ходили навестить ее подругу, у которой десятью годами ранее она обучалась своему ремеслу, Фатьму Ханум Самойленко. (“Ее муж был очень важным украинцем” – так мама объясняла мне это необычное имя.) У Фатьмы на левой щеке было большое родимое пятно, а сама она была известна на весь Париж своими шляпками. Фатьма рассказывала невероятные анекдоты, курила одну за другой черные сигареты “Собрание” и кормила меня розовым турецким рахат-лукумом – я и сейчас бы дорого дала, чтобы им снова полакомиться. Иногда мы втроем брали такси и отправлялись в тур по магазинам, чтобы закупиться материалами для их восхитительных творений, – мы навещали специализированные магазины, где торговали сотней разновидностей лент гро-гро, павлиньими перьями и вуалями: в кокетливых мушках, густыми вдовьими или вечерними, расшитыми блестками.

Мама была верна старым друзьям. Так же регулярно – обычно раз в месяц – мы навещали музыкальный магазин месье Граффа на улице Виктора Гюго, чтобы послушать записи классической музыки. Хозяин магазина – оживленный щеголеватый еврей, которому суждено было погибнуть в Аушвице, сажал меня у проигрывателя с новой записью Бранденбургских концертов, и я часами слушала музыку, пока месье Графф с мамой обсуждали свои дела: герцогиня де Грамон вчера купила новую запись “Персиваля”, мадам де Розьер на прошлой неделе заказала коктейльную шляпку с тюлем и перьями цапли. Или мы ехали в парк с молодым американцем Джастином Грином, который учился в Париже на врача, был влюблен в маму и обожал возиться с детьми: он подбрасывал меня в воздух или заставлял проделывать гимнастические упражнения. (С годами он стал одним из самых известных детских психиатров Нью-Йорка.) Или же в другие дни мы с мамой останавливались у входа в наш дом и ждали самого важного нашего друга, месье Вормсера – и это были самые чудесные моменты.

Месье Вормсер был очень богат, он ездил на длинном черном сверкающем автомобиле, его шофер ходил в ливрее. У месье были седые волосы, он был высок ростом и, как все мужчины, которых мама удостаивала своим вниманием, отличался превосходными манерами. А еще он невероятно меня баловал: подарил мне первые в моей жизни детские белые перчатки, невероятно мягкие – мне тогда было пять-шесть лет. Еще долгое время уже после того, как я выросла из них, подарок продолжал храниться в специальном ящичке, пока нам не пришлось спасаться бегством от нацистов. Месье Вормсер впервые отвел меня в цирк и подозвал к нашим креслам клоуна, чтобы тот пожал мне руку, на что я разразилась слезами: “Мы же не представлены!..” Он же впервые угостил меня мороженым – гувернантка запрещала мне подобные лакомства, – а мама с месье Вормсером наблюдали, как я поглощаю его в кафе “Северин” на Елисейских Полях. Помню, они смотрели друг на друга так же заговорщически, как мои родители в тот день, когда я ела яблоко. Я совершенно убеждена, что Андре Вормсер (“выдающийся банкир”, по словам матери) был единственным маминым любовником до второго ее знакомства с Алексом Либерманом. Одна кузина, которая хорошо знала и любила маму, – Клод де Ларомигьер, теперь ей восемьдесят шесть – рассказала, что месье Вормсер приглашал Татьяну в путешествия, делал ей роскошные подарки (всего два-три украшения, но зато великолепных). Как мне теперь кажется, она держала его на расстоянии и под любыми предлогами избегала физического контакта. Его спокойствие, нежность и доброта служили ей утешением – до встречи с Алексом от постоянной работы ее отвлекали только многочисленные друзья, собственная красота и в меньшей степени глубокая робкая любовь ко мне.

К осени 1938 года я почувствовала, что месье Вормсер утратил свои позиции – заброшенным детям свойственна такая проницательность. В нашей новой квартире на улице Лонгшам наши с матерью спальни разделяла единственная тонкая стена. (Как это часто бывает в семьях, где супруги ведут раздельный образ жизни, спальня отца располагалась в другом конце квартиры.) Каждое утро, около восьми часов, я слышала, как мать говорит с кем-то по телефону по-русски, и голос ее звучит как никогда мягко и нежно. Примерно тогда – в октябре 1938 года, как я поняла впоследствии, – мама начала встречаться с Алексом Либерманом. Я понимала, что месье Граффа, месье Вормсера и усатого господина в белом автомобиле, Алекса Либермана (той зимой гувернантка водила меня к нему в мастерскую, где я с удовольствием позировала), что-то объединяет: все они были евреями. Среди маминых друзей было множество евреев, и я, переживая в душе из-за своей нелояльности, мысленно спорила с отцом.


Мне бы не хотелось, чтобы сложилось впечатление, что мои родители непрерывно пребывали в состоянии войны. Это было не так – отношения между ними сложились прохладные, но вполне дружелюбные, и скандалов у нас дома не было. Они даже были привязаны друг к другу – например, Татьяна с неизменной благодарностью вспоминала, как муж спас ее после автокатастрофы. А весной 1940 года он месяц провел в военном госпитале с желтухой, и она каждый день приносила ему журналы, книги, письма, домашние лакомства. Да и задолго до этого случая случались их совместные выходы в свет, встречи с родственниками и друзьями, к которым были расположены они оба.

Среди таких людей была чета Монестье. Симона Монестье, троюродная сестра моего отца, образованная, утонченная, открытая женщина, училась музыке у самого Венсана д’Энди[76]76
  Венсан д’Энди (1851–1931) – знаменитый французский композитор, органист, дирижер. Основатель Школы канторов в Париже.


[Закрыть]
. Вскоре после свадьбы они с мужем Андре, блестящим выпускником Политехнической школы (ему принадлежали процветающие бумажные заводы в Пикардии), приютили моего отца – он тогда был студентом в Париже. Монестье – космополиты, полиглоты – оказались ему куда ближе провинциальных родственников. Татьяну они тоже мгновенно полюбили, и она отвечала им взаимностью. Они оставались близкими друзьями родителей и вновь оказали им поддержку в 1934-м, через несколько лет после возвращения из Варшавы: Андре предложил отцу возглавить парижское отделение его компании, и тот занимал этот пост вплоть до начала войны. Мама с Симоной стали особенно близки. Подруга неизменно вставала на мамину защиту, когда у отца случался очередной роман: “Не волнуйся из-за нее, они и месяца не протянут”, или: “Поберегись этой рыжей, она всерьез на него нацелилась”.

Монестье были бесстрашными авантюристами и романтиками: они катались на лыжах в Карпатах, поднимались в горы в Тибете. Глубоко религиозные, они вместе с тем всегда были открыты новым знаниям и опыту: в 1930-х годах, например, Монестье принимали участие в экуменических семинарах в индийских ашрамах и пересекали африканские пустыни вместе с миссионерами. И все тридцать лет брака они были неизменно влюблены друг в друга – вечно спорили по мелочам, но соглашались в серьезных вопросах, и, проведя порознь всего несколько часов, заключали друг друга в объятья. “Наконец-то, милая, я соскучился!” – говорил Андре. “Где ты пропадал всё утро, любимый?” – отвечала Симона.

Симона Монестье – неутомимая рыжеволосая красотка, была одержима потребностью опекать и защищать всех вокруг, что в целом француженкам несвойственно. В ней говорили несбывшиеся мечты о множестве детей. Частично она реализовала свой материнский инстинкт в общении со мной. Монестье держали два дома – особняк в Пикардии, который достался ей в наследство, и уединенное поместье в Жорж-дю-Тарн – там я проводила почти все каникулы. Я была болезненным, худым ребенком, вечно страдала от бронхита и анемии. В Первую мировую войну Симона обучилась сестринскому делу и твердо верила, что в моем слабом здоровье виновата только моя мнительная гувернантка и только ее, Симоны, забота сможет поставить меня на ноги. И действительно, под ее присмотром я всегда расцветала. Иногда гостеприимство Монестье просто зашкаливало, и я спала на кушетке прямо у них в спальне. В эти моменты я с восторгом слушала их шепот – я люблю тебя, жизнь моя, счастье мое – и в первый раз понимала, что мужчина и женщина могут жить мирно, что любовь может пережить даже такой бесконечный срок, как тридцать лет. Благодаря Монестье в моей жизни появились не только радость и здоровье, но и уверенность в том, что муж и жена могут быть счастливы друг с другом.

Единственной их дочери, вышеупомянутой Клод де Ла-ромигьер (сейчас мы с ней уже как родственницы), в 1936 году было восемнадцать. Она вспоминает, что ее родители встречались с дю Плесси по меньшей мере раз в месяц. Они часто ходили вместе в театр или на концерты, а потом отправлялись в любимый ресторан – нижний зал “Рон-Пуан” на Елисейских Пюлях.

– Татьяна спускалась по лестнице и будто светилась от красоты, неизменно в платье от Е[иге, – вспоминает Клод, – а Бертран с гордостью ловил восторженные взгляды, адресованные его жене, и потихоньку наблюдал за присутствующими. А потом она вдруг что-нибудь говорила, он выходил из себя, и начиналось… весь вечер он то ругался, то сиял от гордости. Но в лучшие вечера они вели себя как любящие друзья.

Мои родители встречались и с другой парой – Жаком и Хелен Дессоффи, которые вновь появятся на этих страницах чуть позже. Граф и графиня Дессоффи были одной из тех довоенных французских пар, у кого было достаточно денег, чтобы не работать, и они занимали себя тем, что покупали и ремонтировали дома. Хелен была дочерью высокопоставленного морского офицера – длинноногая, худенькая, каштановые волосы убраны в гладкую прическу. Она беспрестанно курила и была страстной лошадницей. Родители обожали ее за грубоватое чувство юмора. Даже в тридцать восемь лет, когда мы с ней познакомились, она загорала до черноты. Голос у нее был по-мужски низкий и хриплый – частично из-за того, что она выкуривала в день по четыре пачки “Голуаз”. Мои родители не употребляли ничего крепче вина, однако некоторые их друзья, включая Дессоффи, питали пристрастие к выпивке и наркотикам. Жак Дессоффи (они с отцом подружились в Школе восточных языков) большую часть времени проводил в Северной Африке, где доставал лучший опиум непосредственно у изготовителей.

Хелен еще сильнее пристрастилась к виски с тех пор, как рассталась с последним любовником: с середины 1930-х она состояла в связи с обаятельным немецким красавцем, бывшим дипломатом, Гансом фон Динклейджем (Шпацем). В 1934-м он подстроил свое увольнение из дипломатического корпуса, якобы за то, что был женат на еврейке. Отец мой подружился со Шпацем в Варшаве – затем помог ему найти работу журналиста в Париже и познакомил с Хелен. За знакомством последовала бурная связь, которая завершилась осенью 1938 года, после подписания Мюнхенского соглашения. Тогда мой отец посоветовал всем своим друзьям прервать общение со Шпацем и другими немцами, живущими во Франции. Хелен последовала его совету, но расставание далось ей очень тяжело – не облегчало дела и то, что она начала подозревать в нем шпиона. Вскоре эти подозрения подтвердились. Стало ясно, что Шпац пользовался домом Хелен под Тулоном, где располагалась важная морская база, в качестве центра своей разведдеятельности. Постепенно, однако, она справилась с болью и злостью на бывшего любовника (в годы оккупации тот, кстати, был любовником Коко Шанель, которая отличалась безупречным вкусом!).

Была в супругах Дессоффи какая-то доброжелательная рассеянность. Окутанные клубами дыма, окруженные любимыми шнауцерами, они словно пребывали в своем мире, далеком от телесных проявлений чувств. Они были рады принять вас в этот мир – при условии, что вы не нарушали их благостного покоя. Так я узнала, что если у курильщиков опиума достаточно денег, они могут быть самыми приятными собеседниками. В их прелестных коттеджах на юге Франции (они жили отдельно и, как правило, в разных домах) всё было устроено очень удобно и современно – просторные комнаты с белыми стенами и широкими диванами, обитыми льном и хлопком. Помню, что там было много воздуха, все шутили и смеялись, собаки весело скакали вокруг, светило солнце, в воздухе мягко пахло хорошим виски. Отец так привязался к Хелен, что весной 1939-го купил ветхий домик неподалеку в Санари-сюр-Мер под Тулоном и собирался перестроить его, “как только позволит политическая ситуация”.

Изобилие денег и свободного места позволяло Дессоффи жить в состоянии перманентного праздника и приглашать в свою жизнь всех, кто развлекал и очаровывал их. В начале 1930-х годов они подружились с замечательной четой дю Плесси, а когда у матери появился Алекс, приняли и его. Поэтому не знаю, кто кого испытывал в тот раз, о котором я хочу рассказать.

Дело было весной 1939 года, и мы с отцом жили у Хелен, в ее новом доме в Санари. Помню, мы все собрались на кухне. Незадолго до того Гитлер грубо нарушил Мюнхенское соглашение предыдущего года и оккупировал оставшуюся часть Чехословакии. Отец, как обычно, распространяется об угрозе нацизма, некомпетентности французского правительства, а Хелен, по обыкновению, рассеянно кивает в ответ. “Почему Франция не сразилась с Германией в 1936 году, – вопрошает отец, – когда нацисты вошли в Рейнскую область? Германия тогда только начала перевооружаться, французы бы стерли немцев в порошок! Во всём виноват этот старый кретин Гамелей[77]77
  Морис Гюстав Гамелей (1872–1958) – генерал, руководивший французской армией в начале Второй мировой войны (1939–1940), в 1940-м был осужден как виновник поражения Франции.


[Закрыть]
– редкий трус. Не говоря уже о Леоне Блюме и всех его евреях-пацифистах! А трудовые союзы только и делают, что бастуют и тормозят перевооружение. И что в итоге? Мюнхен! Да французы все должны повеситься от стыда! За это время у немцев появились танковые войска, быстрые мессершмиты, теперь они и Чехословакию поглотили, между прочим, нашего старого союзника. А мы даже пальцем не пошевелили! Чего ждут эти идиоты в правительстве?”

Когда отец сердится, он часто успокаивает себя готовкой, особенно если дело происходит в гостях у друзей – вот и сейчас, закончив свою инвективу, он берется за ужин. Будучи выдающимся поваром (до войны среди французов это редкость), он недавно научил меня делать шоколадные трюфели. Пока отец помешивает говядину по-бургундски, я трудолюбиво катаю маслянистые шоколадные шарики в какао. Разговор принимает неожиданный поворот.

– Ты знаешь Либерманов? – неожиданно спрашивает Хелен.

– Грязные евреи, – сердито бросает тот.

– Неправда, они очень милые, особенно их сын.

– Да, отец там хуже всего. Грязные евреи!

Это звучит ужасно. Впервые в жизни я чуть ли не ненавижу отца. Я полюбила Алекса. Он завоевал меня своим обаянием, душевным теплом и заботой. Поскольку я уже не ребенок, то не могу не задуматься: неужели Хелен заговорила о Либерманах, чтобы выяснить, в курсе ли отец нового романа жены? Или она упомянула их, чтобы узнать, в курсе ли я? Этот вопрос терзает меня по сей день. У Хелен не было детей (думаю, это был сознательный выбор – сложно представить ее, опекающей кого-нибудь сложнее шнауцера), но всё равно, странный поступок.

Эти весенние каникулы были последними, что я провела с отцом. Кроме того, это была последняя мирная весна – большинство французов к этому моменту почти два десятилетия считали, что мир будет вечным.

Полвека спустя после разговора на кухне между Хелен Дессоффи и отцом мне повезло наткнуться на следующий абзац из Мориса Сакса, в котором он с пугающей лаконичностью описывает заблуждения, охватившие Францию в межвоенный период – заблуждения, против которых, надо отдать ему должное, горячо выступал мой отец.


Ни переворот 18 брюмера, ни Империя, ни Ватерлоо <…> ни Вторая республика, ни Вторая империя, ни поражение при “Седане”, ни Парижская коммуна, ни зарождение Третьей республики – ничто не потрясло Францию так основательно, как война 1914 года и последовавший за ней мир. <…> Перемирие 1919 года стало началом вечного мира. <…> Французы, опьяненные этой восхитительной иллюзией, первыми уверовали, что этот мир (<…> отличавшийся от других лишь своей способностью вводить людей в заблуждение) знаменует уникальную судьбу их Родины. <…> Победа даровала им право на любые излишества и безумства.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации