Текст книги "Пармская обитель"
Автор книги: Фредерик Стендаль
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
Клелия с радостью убедилась, что никто из молодых людей, усердно старавшихся занять ее беседой, не осмелился подойти к балкону. Один из них, маркиз Крешенци, сделал было несколько шагов в ее сторону, но остановился у карточного стола. «Если б у меня, – думала Клелия, – под окошком моей комнаты, единственной во всем комендантском дворце, где бывает тень, росли такие же красивые апельсиновые деревья, мои мысли не были бы так печальны. А у меня всегда перед глазами только огромные тесаные камни башни Фарнезе. Ах, – испуганно воскликнула она, – может быть, как раз его туда и заперли! Поскорее бы поговорить с доном Чезаре. Он не такой суровый, как отец. Когда мы будем возвращаться в крепость, отец, наверно, ничего мне не скажет, но я все узнаю от дона Чезаре… У меня есть деньги, я могла бы купить несколько апельсиновых деревьев в кадках; если поставить их под окном моей вольеры, они скроют от меня каменные глыбы башни Фарнезе. Отныне она будет мне еще ненавистнее, ведь я теперь знаю одного из тех, кого она лишает солнечного света!.. Я видела его три раза: один раз на придворном балу, в день рождения принцессы, потом сегодня, когда его вели три жандарма, а этот гнусный Барбоне добивался, чтобы на него надели кандалы, и еще в тот раз, около Комо, пять лет назад. Каким он тогда казался сорвиголовой, как дерзко смотрел на жандармов и какие странные взгляды бросали на него мать и тетка! Несомненно, в тот день с ними произошло что-то необычное, у них была какая-то тайна; помнится, у меня явилась мысль, что он тоже боится жандармов… – Клелия вздрогнула. – Но какая я была глупая! Конечно, уже в то время герцогиня была увлечена им… А как он нас смешил, когда обе дамы, несмотря на явное свое беспокойство, немного освоились с незнакомой спутницей!.. И вот сегодня он заговорил со мною, а я ничего не ответила ему… Ах, неопытность и застенчивость… как часто вы бываете похожи на самую черную низость! Вот я какая, хотя мне уже двадцать первый год!.. Правильно я думала, что мне надо уйти в монастырь. Я гожусь только для жизни в четырех стенах… «Достойная дочь тюремщика!» – вот что он, наверно, думает обо мне. Он меня презирает, и лишь только ему удастся передать письмо герцогине, он расскажет ей, как неуважительно я обошлась с ним, и герцогиня будет считать меня лицемерной девчонкой и думать, что сегодня вечером она напрасно поверила моему сочувствию…»
Клелия заметила, что кто-то приближается, очевидно, намереваясь стать рядом с ней у кованых перил окошка; она была раздосадована, хотя и корила себя за это; мечтания, от которых ее хотели оторвать, не лишены были прелести. «Что за назойливость! – думала она. – Ну, погодите, я вам окажу хороший прием!» Она бросила высокомерный взгляд на приближающуюся фигуру и увидела архиепископа, – он робко, бочком приближался к окну. «У этого святого человека совсем нет такта, – подумала она. – Зачем докучать бедной девушке? Ведь покой – единственная моя отрада!» Она поклонилась архиепископу почтительно, но взглянула на него надменно, а прелат вдруг спросил:
– Сударыня, вы знаете ужасную новость?
Глаза Клелии сразу приняли иное выражение, но, следуя стократным наставлениям отца, она ответила с видом полного неведения, хотя взгляд ее говорил противоположное:
– Нет, ничего не знаю, монсиньор.
– Мой главный викарий, несчастный Фабрицио дель Донго, не более, чем я, повинный в смерти этого разбойника Джилетти, арестован в Болонье, где он жил под именем Джузеппе Босси; его заключили в вашу крепость, а доставили его туда прикованным цепью к тележке, на которой везли. Некий тюремщик Барбоне, преступник, убивший своего родного брата и помилованный, вздумал подвергнуть Фабрицио физическому насилию, но мой юный друг не из тех людей, кто позволяет оскорблять себя. Он поверг к своим ногам гнусного противника, и за это его посадили в подземный каземат, вырытый на глубине двадцати футов, да еще надели на него кандалы.
– Кандалов не надели!
– А-а! Вам кое-что известно! – воскликнул архиепископ, и с его старческого лица исчезло выражение глубокого отчаяния. – Но надо спешить: сюда могут подойти и прервать нашу беседу. Будьте милосердны, согласитесь лично передать дону Чезаре мой пасторский перстень.
Девушка взяла перстень, но не знала, куда его спрятать, чтобы не потерять.
– Наденьте его себе на большой палец, – сказал архиепископ и сам надел ей перстень. – Могу я надеяться, что вы передадите перстень?
– Да, монсиньор.
– Обещаете ли вы сохранить в тайне то, что я сейчас вам скажу, даже если вы не сочтете для себя возможным исполнить мою просьбу?
– Даю слово, монсиньор, – ответила Клелия, но вся затрепетала, заметив, каким суровым и мрачным стало вдруг лицо архиепископа. – От нашего почтенного архиепископа я не могу ожидать приказаний, недостойных его или меня, – добавила она.
– Скажите дону Чезаре, что я поручаю ему моего приемного сына. Мне известно, что сбиры, арестовавшие Фабрицио, не дали ему времени даже захватить с собою молитвенник, и я прошу дона Чезаре одолжить ему свой. И если ваш дядюшка пожелает послать завтра кого-нибудь ко мне, я заменю требник, который он вручит Фабрицио, другим. Я прошу также дона Чезаре передать господину дель Донго перстень, который надет сейчас на этой прелестной руке.
Речь архиепископа прервало появление генерала Конти, предложившего дочери собираться домой. Произошел краткий разговор, в котором прелат проявил себя неплохим дипломатом. Совсем не упоминая о новом узнике крепости, он повел беседу таким образом, что мог без всякой натяжки вставить в нее некоторые моральные и политические сентенции; так, например, он заметил, что в придворной жизни бывают критические минуты, надолго определяющие карьеру самых видных особ, и тогда особенно опасно сводить к личной ненависти политические разногласия, зачастую являющиеся лишь следствием разницы в положении. Разгорячившись от волнения, вызванного нежданным арестом Фабрицио, архиепископ даже сказал, что, конечно, всегда следует заботиться о своем служебном положении, но было бы большой неосторожностью навлечь на себя ярую ненависть потворством в таких делах, которые никогда не забываются…
Когда генерал сел в карету рядом с дочерью, он сказал ей:
– Это можно счесть угрозами… Угрозы такому человеку, как я!..
Он умолк, и в течение двадцати минут отец и дочь не произнесли больше ни слова.
Взяв у архиепископа его пасторский перстень, Клелия решила рассказать отцу, когда будет ехать с ним в карете, о той маленькой услуге, которой просил от нее монсиньор, но после слова «угрозы», произнесенного гневным тоном, она уже не сомневалась, что отец отнимет у нее перстень; тогда она прикрыла перстень левой рукой и крепко сжала пальцы. Всю дорогу от министерства внутренних дел до крепости она размышляла, будет ли с ее стороны преступлением ничего не говорить отцу. Она была очень благочестива, очень робка, и сердце ее, обычно бившееся ровно, теперь неистово колотилось. Наконец с бастиона над воротами крепости раздался оклик часового «Кто идет?», – а Клелия все еще не могла найти нужных слов, чтобы умилостивить отца, настолько она боялась услышать отказ. Она не нашла таких слов и за то время, пока поднималась на триста шестьдесят ступеней, ведущих ко дворцу коменданта.
Вернувшись домой, она поспешила переговорить со своим дядей, но он разбранил ее и отказался взять на себя какие-либо поручения.
XVI
– Ну вот! – воскликнул генерал, встретившись со своим братом, доном Чезаре. – Теперь герцогиня не пожалеет ста тысяч экю, чтобы устроить заключенному побег и оставить меня в дураках.
Но мы должны ненадолго покинуть Фабрицио в его тюрьме, устроенной на вышке Пармской крепости; его стерегут крепко, и, возвратившись к нему позднее, мы все еще найдем его там, хотя, может быть, несколько изменившимся. Сейчас нам прежде всего нужно заняться двором, где судьбу его должны решить сложные интриги и, главное, страстная любовь несчастной женщины. Поднимаясь на триста девяносто ступеней башни Фарнезе, в темницу, находившуюся пред глазами коменданта, Фабрицио, который так страшился этой минуты, заметил, что он не успел даже подумать о своем несчастье.
Возвратившись с вечера у графа Дзурлы, герцогиня жестом отпустила горничных и, не раздеваясь, бросилась на постель.
– Фабрицио! – громко воскликнула она. – Фабрицио в руках наших врагов, и, может быть, из-за меня его отравят.
Как описать отчаяние, в которое впала, подведя такой итог, эта безрассудная женщина, раба своих непосредственных впечатлений, неведомо для себя до безумия влюбленная в юного узника! Тут были бессвязные крики, порывы исступленной ярости, судорожные движения, но ни единой слезы. Она отослала горничных, чтобы скрыть от них свои слезы, она думала, что разразится рыданиями, лишь только останется одна, но слезы – первое облегчение в великих горестях – как будто иссякли у нее. Эта гордая душа вся была во власти гнева и унизительного чувства бессилия перед принцем.
«Как я унижена, оскорблена! – ежеминутно восклицала она. – И мало того, жизнь Фабрицио в опасности, а я не могу отомстить! Нет, постойте, принц! Вы убиваете меня. Хорошо. Это в вашей власти! Но подождите, я тоже отниму у вас жизнь. Ах, бедный мой Фабрицио, разве это поможет тебе? Какая разница с тем днем, когда я хотела покинуть Парму, а ведь и тогда я считала себя несчастной… Какая слепота! Я тогда намеревалась всего лишь нарушить привычную, приятную жизнь и не видела, что близится событие, которое навсегда решит мою судьбу. Если бы граф не поддался привычной низкой угодливости царедворца и не опустил бы слова несправедливый приговор в этой роковой записке, которую принц соизволил подписать из тщеславия, мы были бы спасены. Надо признаться, скорее удача, чем ловкость, помогла мне подействовать на самолюбие принца угрозой покинуть его драгоценную Парму. Но тогда я могла это сделать: я была свободна! А теперь? Боже мой, это ли не рабство? Теперь я связана и не в силах вырваться из этой гнусной клоаки. Ведь Фабрицио заточен в крепость, которая для множества благородных людей была преддверием смерти, а я больше не могу держать этого зверя в повиновении: он уже не боится, что я покину его берлогу! Он достаточно умен и понимает, что я никогда не решусь жить вдалеке от этой гнусной башни, к которой приковано мое сердце. Уязвленное самолюбие подскажет этому деспоту самые чудовищные замыслы, а их нелепая жестокость будет тешить его тщеславие. А вдруг он снова обратится к пошлому ухаживанию и скажет мне: «Удостойте милостями вашего покорного раба, или Фабрицио погибнет». Ну что ж, старая история Юдифи!.. Да, но для меня она кончится только самоубийством, а для Фабрицио – убийством. Дуралей наследник, будущий самодержец, и подлый палач Расси повесят Фабрицио как моего сообщника».
Герцогиня не могла сдержать громких стонов: сознание, что нет никакого выхода, терзало ее измученное сердце. Помутившийся ум не видел впереди ни малейшего просвета. Минут десять она металась как безумная. Наконец это ужасное душевное состояние изнурило ее, истощив все жизненные силы, и она забылась тяжелым сном. Через несколько минут она внезапно вздрогнула и приподнялась на постели: ей приснилось, что принц приказал в ее присутствии отрубить голову Фабрицио. Каким диким, блуждающим взглядом озиралась она вокруг! Когда же убедилась наконец, что около нее нет ни принца, ни Фабрицио, она снова упала навзничь и едва не лишилась чувств. Ее физическая слабость была так велика, что она не могла даже повернуться. «Боже мой! Хоть бы умереть! – шептала она. – Нет, нет! Какая трусость! Покинуть Фабрицио в несчастье! У меня бред… Надо опомниться, вернуться к действительности. Рассмотрим хладнокровно положение, в которое я словно нарочно поставила себя. Ах, какая роковая опрометчивость! Решиться жить при дворе самодержавного государя, тирана, который знает в лицо каждую из своих жертв! Любой их взгляд кажется ему вызовом, оскорблением его власти. К несчастью, ни я, ни граф не подумали об этом, когда переселились сюда из Милана. Я видела впереди утехи любезного двора, – что-то напоминающее прекрасные дни принца Евгения, хотя и менее блистательное.
Издали мы совсем не представляем себе, что такое власть деспота, знающего в лицо всех своих подданных. Внешняя форма деспотии как будто такая же, как и при ином строе: есть, например, судьи. Но все эти судьи похожи на Расси. А Расси – чудовище! По приказу принца он не постеснялся бы повесить родного отца!.. Он назвал бы это своим долгом. Подкупить Расси? У меня нет на это средств. Что я, несчастная, могу ему предложить? Сто тысяч франков. Но, говорят, после неудачного покушения, когда небо, немилосердное к злосчастной Италии, отвратило от него удар кинжала, принц послал ему в шкатулке десять тысяч золотых цехинов. Да и разве подкупишь его деньгами? До сих пор эта грязная душа видела лишь презрение в глазах людей, а теперь он наслаждается, видя в них страх и даже почтение. Он может сделаться министром полиции. Почему бы и нет? А тогда три четверти населения этой страны будут ему льстить, трепетать перед ним, как он сам трепещет перед государем.
Раз я не могу бежать из этой ненавистной Пармы, я должна хоть чем-нибудь помочь Фабрицио. Но если жить в одиночестве, запереться, предаться отчаянию, – что я тогда могу сделать для Фабрицио? Итак, терпи, несчастная женщина! Выполняй свой долг, выезжай в свет, притворяйся, что больше не думаешь о Фабрицио. Притвориться, что я забыла тебя, мой ангел!»
При этих словах у герцогини полились слезы, – наконец-то она могла плакать. Час спустя, заплатив дань слабости человеческой, она несколько успокоилась, почувствовав, что мысли ее начинают проясняться. «Найти бы ковер-самолет, – мечтала она, – похитить Фабрицио из крепости и укрыться с ним в каком-нибудь благодатном краю, где нас не могли бы преследовать, например, в Париже. Вначале мы жили бы там на тысячу двести франков пенсиона, которые доверенный его отца высылает мне с такой смешной аккуратностью. Распродав свое имущество, я могла бы собрать сто тысяч франков». В воображении герцогиня представляла себе все подробности той жизни, которую она вела бы в трехстах лье от Пармы, и это доставило ей несколько блаженных мгновений. «Там, – думала она, – он мог бы под вымышленным именем вступить на военную службу. В каком-нибудь полку храбрецов французов молодой Вальсерра скоро заслужил бы добрую славу и наконец-то был бы счастлив».
Эти радужные картины вновь вызвали у нее слезы, но слезы уже приятные. Значит, счастье где-то еще существовало! Такое состояние длилось долго: бедняжке страшно было думать об ужасной действительности. Но наконец, когда занялась заря, обрисовав на посветлевшей полосе неба верхушки деревьев в саду, она пересилила себя. «Через несколько часов, – подумала она, – я буду на поле сражения, мне придется действовать, а если что-нибудь возмутит меня, если принц заговорит со мной о Фабрицио, я не уверена, что мне удастся сохранить самообладание. Значит, надо сейчас же, не откладывая, принять решение.
Если меня объявят государственной преступницей, Расси прикажет изъять все, что находится в моем дворце. Первого числа этого месяца мы с графом, как обычно, сожгли все бумаги, которыми могла бы злоупотребить полиция… А ведь граф – министр полиции, вот забавно!.. У меня есть три бриллианта, довольно ценных. Завтра же Фульдженцио, бывший мой гребец в Грианте, поедет в Женеву и передаст их в надежные руки. Если Фабрицио когда-нибудь удастся бежать (боже великий, помоги мне! – и она перекрестилась), маркиз дель Донго, по своей безмерной низости, сочтет, конечно, грехом посылать деньги на пропитание человеку, которого преследует законный монарх, но Фабрицио получит тогда эти бриллианты, и у него будет кусок хлеба.
Надо порвать с графом. Встречаться с ним, видеться наедине после того, что случилось, просто немыслимо. Бедняга! Он совсем не злой, напротив; но он слабый человек. Это бескрылая душа, он не может подняться до нас. Фабрицио! Бедный мой! Если б ты мог хоть на минутку очутиться здесь, мы с тобою посоветовались бы, как предотвратить грозящие нам опасности.
Трусливая осторожность графа будет расстраивать все мои планы, да и зачем губить его вместе с собою?.. Ведь тщеславный тиран вполне способен бросить меня в тюрьму. Меня объявят заговорщицей. Ничего нет легче, как придать этому правдоподобие. Если меня посадят в крепость и мне удастся ценою золота поговорить с Фабрицио хотя бы одно мгновение, мы с ним бестрепетно пойдем вместе на казнь. Но оставим эти безумные мысли! Расси посоветует принцу просто подсыпать мне яду: мое появление на улицах Пармы в телеге смертников, пожалуй, взволнует чувствительные сердца его дражайших подданных. Пустое! Опять роман! Что ж, нелепые мечтания простительны женщине, когда в действительности судьба ее так печальна. Во всем этом верно только то, что принц не пошлет меня на эшафот. Но ему очень легко бросить меня в тюрьму и держать там, – для этого он прикажет припрятать в каком-нибудь закоулке моего дворца подозрительные бумаги, как это было проделано с беднягой Л… А тогда достаточно будет трех судей, и даже не из самых подлых, ибо им представят так называемые вещественные доказательства и дюжину лжесвидетелей. Следовательно, мне могут вынести смертный приговор, а принц по бесконечному своему милосердию, принимая во внимание, что я когда-то имела честь состоять при его дворе, смягчит приговор и заменит смертную казнь десятью годами заключения в крепости. Я же, верная своему непокорному нраву, о котором столько глупостей говорили маркиза Раверси и другие мои враги, храбро приму яд. По крайней мере публика благосклонно поверит этому. Но бьюсь об заклад, что Расси явится ко мне в тюрьму и любезно преподнесет мне от имени принца флакончик стрихнина или перуджийского опия.
Да, надо совершенно открыто порвать с графом, я не хочу губить его вместе с собою – это было бы гадко, бедняга искренне любил меня. Только с моей стороны глупо было верить, что у истого придворного достанет души, чтобы любить по-настоящему. Принц, конечно, найдет какой-нибудь предлог запереть меня в тюрьму, он испугается, как бы я не склонила общественное мнение в пользу Фабрицио. Граф – человек чести и немедленно сделает то, что придворные тупицы в изумлении назовут безумием: он покинет двор. Я бросила вызов монаршей власти в тот вечер, когда потребовала от принца записку. Теперь я всего могу ждать от его уязвленного тщеславия. Разве прирожденный венценосец может когда-нибудь забыть те минуты, которые я заставила его пережить тогда? Итак, если я порву с графом, он окажется в наилучшем положении для помощи Фабрицио. А вдруг мое решение приведет его в отчаяние и он захочет отомстить? Нет, что я! Ему и в голову не придет такая мысль. Ему чужда глубокая низость нашего принца. Граф способен, скорбя душой, скрепить своей подписью гнусный декрет, но у него все же есть чувство чести. Да и за что он может мстить мне? За то, что я пять лет любила его, не омрачив ни малейшим оскорблением его любовь, а теперь говорю ему: «Дорогой граф, я имела счастье любить вас, но пламя это угасло. Я больше не люблю вас, однако сохраню к вам глубокое уважение, зная ваше сердце, и вы всегда будете лучшим моим другом».
Что может порядочный человек ответить на такое искреннее заявление?
Я возьму другого любовника, – по крайней мере в свете будут так думать. Я скажу этому любовнику: «В сущности, государь прав, что наказал Фабрицио за сумасбродную выходку, но в день своего тезоименитства он помилует его и вернет ему свободу». Так я выиграю полгода. Благоразумнее всего, пожалуй, взять в любовники этого продажного судью, этого подлого палача Расси… Такая честь откроет ему доступ в порядочное общество… Фабрицио, дорогой, прости, не могу… это свыше моих сил. Как! Изверг, еще весь покрытый кровью графа П. и Д.! Едва он приблизится ко мне, я лишусь чувств от ужаса. Нет, скорее я схвачу нож и всажу его в это гнусное сердце… Нет, не требуй от меня невозможного!
Да, главное – позабыть Фабрицио. И ни тени гнева против принца. Казаться веселой, как прежде; веселость моя будет приятна этим грязным душам; во-первых, ее сочтут покорностью монаршей воле, а во-вторых, я воздержусь от насмешек над ними и стану превозносить их маленькие достоинства. Графу Дзурле, например, я расхвалю белое перо на его треуголке; он посылал за этим пером курьера в Лион и теперь так гордится им.
Выбрать любовника в лагере Раверси?.. Если граф подаст в отставку, эта партия придет к власти; кого-нибудь из приятелей Раверси назначат комендантом крепости, а Фабио Конти сделается премьер-министром. Но как же принц, человек светский, человек неглупый и привыкший к приятной работе с графом, как будет он обсуждать дела с этим ослом, с этим болваном, который всю жизнь занят был разрешением важнейшего вопроса: сколько пуговиц – семь или девять – должно быть спереди на солдатском мундире в гвардии его высочества. Все эти грубые скоты завидуют мне, – вот что опасно для тебя, милый мой Фабрицио! Ведь эти грубые скоты будут решать и твою и мою участь. Итак, не допускать, чтоб граф подал в отставку; пусть служит, хотя бы ему пришлось терпеть унижения! Он воображает, что подать в отставку – величайшая жертва, какую только может принести премьер-министр! И всякий раз, как зеркало говорит ему, что он стареет, он предлагает мне эту жертву. Следовательно, полный разрыв, а примирение лишь в том случае, если не будет иного средства удержать его на министерском посту. Конечно, я расстанусь с ним как можно дружелюбнее; но после того, как он с раболепной угодливостью опустил слова несправедливый приговор, я несколько месяцев не в силах буду встречаться с ним, иначе я возненавижу его. Зачем мне был его ум в тот решающий вечер? Пусть бы он только писал под мою диктовку и написал именно те слова, которых я добилась силою своего характера. Нет, привычка к низкопоклонству взяла верх. На другой день он меня уверял, что просто не мог дать на подпись государю нелепую бумагу, что тут требовался «указ о помиловании». Боже мой, разве можно церемониться с такими людьми, как эти тщеславные и злопамятные изверги, которые зовутся Фарнезе!»
Мысль эта оживила в герцогине весь ее гнев. «Принц обманул меня, – думала она. – И так подло обманул!.. Этому человеку нет оправдания: при всей остроте его ума, сообразительности, здравом смысле у него низкие страсти. Двадцать раз мы с графом замечали, что он становится грубым и подлым, как только заподозрит, что его хотят оскорбить. Но ведь преступление Фабрицио не имеет отношения к политике, это самое обыкновенное убийство, такие случаи сотнями насчитываются в счастливых владениях его высочества; вдобавок граф мне поклялся, что он собрал точные сведения, подтверждающие невиновность Фабрицио. Джилетти не лишен был храбрости; оказавшись в двух шагах от границы, он вдруг поддался соблазну избавиться от счастливого соперника».
Герцогиня долго размышляла, есть ли основания верить в виновность Фабрицио; конечно, она не сочла бы очень тяжким грехом, если б такой знатный человек, как ее племянник, расправился с наглым гаером, но тут в отчаянии своем она смутно почувствовала, что ей придется бороться, доказывая невиновность Фабрицио. «Нет, – решила она наконец, – вот неопровержимое доказательство: как и бедный Пьетранера, он всегда во всех карманах носит оружие, а в тот день у него была только дрянная охотничья одностволка, да и ту он взял у кого-то из землекопов.
Я ненавижу принца за то, что он обманул меня, гнусно обманул: написал записку о помиловании, а после этого приказал похитить несчастного мальчика в Болонье. Но он поплатится за это!» Около пяти часов утра герцогиня, совершенно разбитая долгим пароксизмом отчаяния, позвонила своим горничным; они подняли крик, увидев ее: она лежала на кровати одетая, в бриллиантах, бледная как полотно, с закрытыми глазами, словно покойница на пышно убранном смертном ложе. Они подумали, что госпожа их в глубоком обмороке, но вспомнили, что она сама сейчас только позвонила им. Время от времени скупые слезы стекали по ее неподвижному лицу; она знаками приказала раздеть ее и уложить в постель.
После вечера у министра Дзурлы граф дважды приезжал к герцогине и не был принят; тогда он написал, что хочет попросить у нее совета, как ему поступить: неужели остаться на министерском посту, проглотив оскорбление, которое ему нанесли? Граф добавил: «Фабрицио невиновен, но, даже будь он виновен, как смели его арестовать, не предупредив меня, его признанного покровителя?» Герцогиня прочла письмо лишь на другой день.
Граф не поклонялся добродетели. Можно добавить, что добродетель, как ее понимают либералы (то есть стремление к счастью большинства), казалась ему лицемерием. Он считал себя обязанным прежде всего добиваться счастья для графа Моски делла Ровере, но он был преисполнен чувства чести и вполне искренне говорил об отставке. Ни разу в жизни он не солгал герцогине. Она, впрочем, не обратила ни малейшего внимания на его письмо. Она приняла решение, тяжкое решение притворяться, будто забыла Фабрицио, и после этого насилия над собой ей все было безразлично.
На следующее утро граф раз десять приезжал во дворец Сансеверина, и около полудня герцогиня наконец приняла его. Увидев ее, он был потрясен. «Ей сорок лет, – подумал он, – а еще вчера она была так молода, так блистательна!.. Все говорят, что во время долгой беседы с Клелией Конти она казалась такой же юной, как эта девушка, но много пленительней».
В звуке голоса герцогини, в тоне речей произошла такая же разительная перемена, как и в ее наружности. От этого тона, бесстрастного, без единой искорки гнева, равнодушного к делам человеческим, он побледнел: ему вспомнилось, как несколько месяцев назад один его покойный друг перед смертью, уже причастившись, пожелал побеседовать с ним.
Лишь через несколько минут герцогиня нашла в себе силы заговорить. Она подняла на него угасший взор.
– Расстанемся, дорогой граф, – сказала она слабым голосом, но очень явственно и стараясь говорить как можно мягче. – Расстанемся. Так надо. Видит бог, вам не в чем упрекнуть меня за все пять лет нашей близости. Благодаря вам я вела блестящую жизнь, а не прозябала в Грианте, где скука и печаль были моим уделом. Без вас старость пришла бы ко мне на несколько лет раньше. Но и я, со своей стороны, стремилась дать вам счастье. Именно потому, что вы мне дороги, я хочу расстаться с вами полюбовно, как говорят французы.
Граф не понял; ей пришлось повторить это несколько раз. Он побледнел как смерть и, бросившись на колени возле ее изголовья, излил в словах все, что глубокое изумление, а затем жестокое отчаяние могли подсказать умному и страстно влюбленному человеку. То и дело он предлагал подать в отставку и последовать за своей подругой в какой-нибудь уединенный уголок, за тридевять земель от Пармы.
– Вы осмеливаетесь предлагать мне уехать, покинув Фабрицио? – воскликнула она, приподнимаясь с подушек.
Но, заметив, что имя Фабрицио произвело удручающее впечатление на графа, она после минутного молчания добавила, слабо сжимая ему руку:
– Дорогой друг, я не стану уверять, что любила вас самозабвенно, с восторженной страстью, да и возможна такая любовь, думается мне, только до тридцатилетнего возраста, а я уже давно перешла за эту грань. Вам, наверно, говорили, что я люблю Фабрицио, я знаю, такие слухи распространяли при этом злобном дворе (при слове «злобном» глаза ее блеснули, впервые с начала беседы). Клянусь вам перед богом, клянусь жизнью Фабрицио, никогда между нами не было ничего такого, что хоть в малейшей степени недопустимо в присутствии третьего лица. Я не смею сказать, что люблю его как сестра, я люблю его, если можно так выразиться, по инстинкту. Я люблю в нем его мужество, такое благородное, такое естественное, что он, пожалуй, сам не замечает его. Помню, что мое восхищение им началось с тех пор, как он вернулся после Ватерлоо. Он был еще совсем ребенок, хотя ему минуло семнадцать лет; больше всего его беспокоила мысль: действительно ли он побывал в сражении, и если да, то может ли он говорить, что сражался, хотя и не участвовал ни в одной атаке на какую-нибудь батарею или колонну неприятеля. Мы подолгу обсуждали с ним эти важные вопросы, и тогда я начала различать в нем милое чистосердечие. Мне открылась его высокая душа. Какую искусную ложь преподнес бы на его месте благовоспитанный светский юноша! Помните, я не могу быть счастлива, если он несчастлив. Вот слова, которые верно рисуют все, что чувствует мое сердце, по крайней мере я сама ничего иного в нем не вижу.
Ободрившись от искреннего, задушевного тона этих речей, граф хотел поцеловать у нее руку, но герцогиня с содроганием отняла ее.
– Все кончено, – сказала она, – мне тридцать семь лет, я на пороге старости, я уже чувствую всю ее безнадежность и, быть может, близка к могиле. Говорят, это грозная минута, а между тем мне она кажется желанной. Я испытываю наихудший из признаков старости: сердце мое охладело от этого ужасного несчастья, я больше не в силах любить. Для меня, милый граф, вы лишь тень того человека, который был когда-то мне дорог. Скажу больше: только из признательности я говорю с вами так.
– Что будет со мною? – твердил ей граф. – Я-то люблю вас еще более страстно, чем в первые дни, когда встретил вас в Ла Скала.
– Признаюсь вам, дорогой граф, что говорить о любви кажется мне скучным и даже неприличным. Ну, – добавила она, тщетно пытаясь улыбнуться, – мужайтесь. Будьте самим собой: человеком умным, рассудительным, умеющим приноровиться к обстоятельствам; будьте со мною тем, кого справедливо видят в вас посторонние: самым тонким, искусным политиком из всех деятелей Италии за многие века.
Граф поднялся и несколько мгновений молча шагал по комнате.
– Это невозможно, дорогая, – сказал он наконец. – Меня терзает страсть самая неистовая, а вы предлагаете мне внять голосу рассудка. Нет у меня больше рассудка.
– Не надо говорить о страсти, прошу вас, – сухо сказала она, и в первый раз после двухчасовой беседы голос ее приобрел некоторую выразительность.
Граф, невзирая на собственное горе, попытался утешить ее.
– Он обманул меня! – воскликнула она, не отвечая на доводы, которыми Моска хотел внушить ей надежду. – Он обманул меня самым недостойным образом!
И ее смертельная бледность на мгновение исчезла. Но граф заметил, что даже в эту минуту исступленной ненависти у нее не было сил поднять руки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.