Текст книги "Пармская обитель"
Автор книги: Фредерик Стендаль
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Фабрицио, весьма искусно переодетый, пробрался в свою ложу, как только открыли двери театра и еще не зажигали в нем огней. Спектакль начался около восьми часов, и через несколько минут Фабрицио изведал радость, которую может понять лишь тот, кто сам пережил подобные мгновения: он увидел, что дверь в ложу Крешенци отворилась и вскоре в нее вошла маркиза; Фабрицио не видел ее так близко с того вечера, когда она подарила ему свой веер. Ему казалось, что он задохнется от радости. Сердце его так колотилось, что он думал: «Может быть, я умру сейчас? Какой дивный конец столь унылой жизни!.. А может быть, упаду без чувств в этой ложе; верующие в церкви визитантинок так и не увидят меня, а завтра узнают, что их будущего архиепископа нашли без сознания в ложе оперного театра, да еще переодетым в лакейскую ливрею! Прощай тогда моя репутация! А зачем она мне, эта репутация?»
Все же без четверти девять Фабрицио заставил себя уйти. Он покинул свою ложу четвертого яруса и, еле волоча ноги, дошел пешком до того места, где должен был сбросить ливрейный фрак и одеться более подобающим образом. В церкви он появился только в девять часов, и такой бледный, такой ослабевший, что среди богомольцев пронесся слух, будто г-н коадъютор в этот вечер не в силах произнести проповедь. Легко представить себе, как засуетились вокруг него монахини за решеткой внутренней монастырской приемной, куда он укрылся. Они сокрушались так многословно, что Фабрицио попросил оставить его на несколько минут одного. Затем торопливо прошел к кафедре. В три часа дня один из его подчиненных сообщил ему, что церковь Санта-Мария полным-полна, но набился туда главным образом простой народ, очевидно, привлеченный торжественным освещением. Взойдя на кафедру, Фабрицио был приятно удивлен, увидев, что все стулья заняты светскими молодыми людьми и самыми знатными особами.
Он начал свою проповедь с извинений, и каждую его фразу встречали сдержанные возгласы восторга. Затем он перешел к пламенному описанию страданий некоего несчастного, призывая пожалеть его во имя мадонны, заступницы всех скорбящих, приявшей столько мук на земле. Оратор был крайне взволнован и порою не мог произносить слова достаточно громко, чтобы его слышали во всех уголках даже этой маленькой церкви. Бледность его была столь страдальческой, что всем женщинам, да и большинству мужчин он сам казался мучеником, которого нужно пожалеть.
Уже через несколько минут после его извинений и начала речи все заметили, что с г-ном коадъютором творится что-то необычайное, и печаль его как будто еще глубже и нежнее, чем обычно. И вдруг слезы заблестели у него на глазах. Слушатели мгновенно разразились такими неистовыми рыданиями, что проповедь пришлось прервать.
Вслед за этим проповедника прерывали еще раз десять криками восхищения, громким плачем, возгласами: «Ах, пресвятая мадонна!», «Ах, боже великий!» Всю эту избранную публику обуревало такое неодолимое, заражающее волнение, что никто не стыдился своих выкриков, и люди, предававшиеся шумному экстазу, не казались соседям смешными.
Во время краткого отдыха, какой, по обычаю, позволяет себе проповедник в середине своего слова, Фабрицио рассказали, что в театре на спектакле почти никого не осталось; из дам одна только маркиза Крешенци еще сидит в своей ложе. Вдруг в церкви поднялся сильный шум: это верующие голосовали предложение воздвигнуть статую господину коадъютору. Вторая часть проповеди имела бешеный успех, носивший столь светский характер, и стоны христианского сокрушения сменились такими буйными криками мирского восторга, что проповедник, сойдя с кафедры, счел себя обязанным пожурить своих слушателей. Тотчас же все разом, необычайно согласно и дружно, двинулись к выходу, а на улице все принялись неистово аплодировать и кричать: «Evviva del Dongo!»[40]40
Да здравствует дель Донго! (ит.)
[Закрыть].
Фабрицио торопливо взглянул на часы и бросился к решетчатому окну, прорезанному в узком проходе от органа ко внутренним монастырским помещениям. Из учтивого внимания к огромной, небывалой толпе, запрудившей всю улицу, привратник дворца Крешенци вставил дюжину зажженных факелов в железные скобы, выступающие из стен этого средневекового строения. Через несколько минут, в самый разгар восторженных криков, произошло событие, которого так страстно ждал Фабрицио: в конце улицы показалась карета маркизы, возвращавшейся из театра; кучер вынужден был остановить лошадей, и только шагом, раздвигая толпу окриками, ему удалось проехать к воротам дворца.
Маркиза, как это естественно для всякой несчастной души, была растрогана чудесной музыкой, но еще больше взволновалась она, узнав, почему вдруг опустела зрительная зала. В середине второго акта, когда на сцене был сам дивный тенор, люди стали убегать даже из партера, решив попытать счастья и как-нибудь проникнуть в церковь визитантинок. Когда же толпа преградила ей дорогу к подъезду дворца, маркиза залилась слезами. «Я не ошиблась в выборе!» – мысленно говорила она.
Но именно из-за этой минуты умиления она твердо противилась уговорам маркиза и всех друзей дома, не понимавших, почему она не хочет послушать такого изумительного проповедника. «Вы только подумайте! – говорили ей. – Ведь он превзошел успехом лучшего в Италии тенора!» «Если я его увижу – я погибла!» – думала маркиза.
Напрасно Фабрицио, талант которого с каждым днем, казалось, блистал все ярче, еще несколько раз читал проповедь в той же самой маленькой церкви, по соседству с дворцом Крешенци, – он ни разу не увидал там Клелии; в конце концов она даже рассердилась на его преследования: мало того что он изгнал ее из сада, он еще нарушает покой ее тихой улицы.
Окидывая быстрым взглядом своих слушательниц, Фабрицио уже довольно давно заметил среди них очень милое смуглое личико с огненными глазами. Эти дивные глаза обычно проливали слезы уже с восьмой или десятой фразы его проповеди. Когда Фабрицио приходилось говорить что-нибудь длинное и скучное для него, он охотно отдыхал взглядом на этой головке, привлекавшей его своей юностью. Он узнал, что молодую смуглянку зовут Анина Марини, что она единственная дочь и наследница богатейшего пармского купца-суконщика, умершего несколько месяцев назад.
Вскоре имя Анины Марини, дочери суконщика, было у всех на устах: она с ума сходила по Фабрицио. Ко времени его знаменитых проповедей она была помолвлена с Джакомо Расси, старшим сыном министра юстиции, и он даже нравился ей. Но, раза два послушав проповедь монсиньора Фабрицио, она вдруг заявила, что не пойдет ни за кого, а когда ее спросили о причине такой странной перемены, она сказала, что недостойно честной девушки выходить замуж за одного, если она безумно любит другого.
Родные сперва тщетно пытались узнать, кто этот другой. Но горькие слезы, которые Анина проливала, слушая проповедника, навели ее дядей и мать на правильный путь, и они спросили, уж не влюбилась ли она в монсиньора Фабрицио. Анина смело ответила, что не станет унижать себя ложью, раз истина открыта, и добавила, что, не имея никакой надежды выйти замуж за обожаемого человека, она хочет по крайней мере, чтобы взгляд ее не оскорбляла глупая физиономия contino Расси. Через два дня смешное положение, в котором оказался сын человека, внушавшего зависть всей буржуазии, стало темой пересудов всего города. Находили, что Анина Марини ответила превосходно, и все повторяли ее слова. Во дворце Крешенци говорили об этом, как и везде.
В гостиной Клелия ни словом не коснулась этой темы, но расспросила свою горничную и в следующее воскресенье, прослушав раннюю обедню в домовой часовне, села в карету и поехала с горничной к поздней обедне в тот приход, где жила Анина Марини. В церкви она увидела всех блестящих городских щеголей, которых туда привлекла та же самая приманка. Кавалеры эти толпились у дверей. Вскоре по волнению, поднявшемуся среди них, маркиза догадалась, что в церковь вошла Анина Марини. С того места, где сидела Клелия, ей хорошо было видно Анину, и при всем своем благочестии она в этот день не уделяла должного внимания церковной службе. Клелия нашла, что у красавицы мещаночки слишком смелый вид, который, пожалуй, допустим только у дамы после нескольких лет замужества. Впрочем, сложена она была на диво, несмотря на небольшой рост, а глаза ее чуть что не говорили, как выражаются в Ломбардии, – до того красноречив был их взгляд. Маркиза уехала, не дожидаясь конца службы.
На следующий же день друзья дома, собиравшиеся во дворце Крешенци каждый вечер, рассказывали о новой забавной выходке Анины Марини. Так как ее мать, опасаясь какого-нибудь сумасбродства со стороны дочери, давала ей очень мало денег, Анина сняла с руки великолепное бриллиантовое кольцо, подарок отца, и предложила знаменитому Гайецу, приехавшему в Парму для росписи гостиных во дворце Крешенци, написать ей за это кольцо портрет монсиньора дель Донго; но она потребовала, чтобы художник изобразил его в простой черной одежде, а не в облачении священника; и вот вчера мать юной Анины, к великому своему удивлению и негодованию, увидела в спальне дочери превосходный портрет Фабрицио дель Донго в самой роскошной раме, какую приходилось золотить пармским мастерам за последние двадцать лет.
XXVIII
Захваченные ходом событий, мы не успели дать хотя бы беглый набросок того смешного племени лизоблюдов, которыми кишел пармский двор и которые давали забавные комментарии к описанным нами событиям. В этой стране захудалый дворянин, имеющий три-четыре тысячи ливров дохода, мог удостоиться чести присутствовать в черных чулках на утренних монаршьих выходах при условии, что он никогда не читал ни Вольтера, ни Руссо, – условие это нетрудно было выполнить. Затем ему следовало с умилением говорить о насморке монарха или новом ящике с образцами минералов, присланном его высочеству из Саксонии. А если он вдобавок круглый год ходил к обедне, не пропуская ни одного дня, и насчитывал среди своих близких друзей двух-трех толстых монахов, то принц за две недели до нового года или две недели спустя милостиво обращался к нему с несколькими словами; это давало счастливцу большой вес в приходе, и сборщик налогов не осмеливался слишком прижимать его, если он запаздывал внести сто франков – сумму ежегодного обложения его маленькой недвижимости.
Господин Гондзо принадлежал к этой породе нищих царедворцев, весьма благородного звания, ибо, помимо маленького поместья, получил по протекции маркиза Крешенци великолепную должность с окладом в 1150 франков в год. Этот человек мог бы обедать у себя дома, но его одолевала одна страсть: он бывал доволен и счастлив только в гостиной какого-нибудь вельможи, который время от времени говорил ему: «Замолчите, Гондзо, вы просто дурак!» Это суждение было продиктовано дурным расположением духа, так как по большей части Гондзо бывал умнее гневливого вельможи. Обо всем он говорил всегда уместно и довольно складно; более того, готов был мгновенно переменить мнение, если хозяин дома поморщится. Однако, по правде говоря, хотя Гондзо отличался удивительной ловкостью во всем, что касалось его выгоды, он не имел в голове ни единой мысли и, если у принца не бывало простуды, не знал, о чем повести разговор, войдя в гостиную.
Своей репутацией в Парме Гондзо был обязан великолепной треуголке с несколько облезлым черным пером, которую он носил даже при фраке. Но надо было видеть, с какой важностью он надевал эту оперенную треуголку на голову или держал ее в руке, – тут он проявлял истинный дар! Он с непритворной тревогой справлялся о здоровье комнатной собачки маркизы, а если бы во дворце Крешенци возник пожар, не побоялся бы рискнуть жизнью, чтобы спасти одно из красивых кресел, обитых золотой парчой, за которую в течение многих лет цеплялся черный шелк его коротких панталон, когда он случайно осмеливался присесть в эти кресла на минутку.
Каждый вечер в гостиной маркизы Крешенци к семи часам собиралось семь-восемь таких прихлебателей. Лишь только они рассаживались, входил великолепно одетый лакей в светло-желтой ливрее с серебряными позументами, в красном камзоле, дополнявшем его пышный наряд, и принимал от них шляпы и трости; вслед за ним являлся второй лакей и подавал каждому кофе в крошечной чашечке на серебряной филигранной ножке, а каждые полчаса дворецкий, при шпаге и в роскошном кафтане французского покроя, обносил всех мороженым.
Спустя полчаса после появления этих обтрепанных лизоблюдов прибывало пять-шесть офицеров, с зычными голосами и воинственной осанкой, обычно обсуждавших вопрос о количестве и размере пуговиц, которые необходимо нашивать на солдатские мундиры для того, чтобы главнокомандующий мог одерживать победы. В гостиной маркиза Крешенци было бы опрометчивостью упоминать о новостях, напечатанных во французских газетах; даже если бы известие оказалось наиприятнейшим, как, например, сообщение о расстреле в Испании пятидесяти либералов, – рассказчик тем не менее изобличил бы себя в чтении французских газет. Все эти люди считали верхом ловкости выпросить к своей пенсии каждые десять лет прибавку в сто пятьдесят франков. Так монарх делит со своим дворянством удовольствие царить над крестьянами и буржуа.
Главной персоной в гостиной Крешенци был, бесспорно, кавалер Фоскарини, человек вполне порядочный и поэтому сидевший понемногу в тюрьмах при всех режимах. Он состоял членом той знаменитой палаты депутатов в Милане, которая отвергла закон о налогообложении, предложенный Наполеоном, – случай весьма редкий в истории. Кавалер Фоскарини двадцать лет был другом матери маркиза и остался влиятельным лицом в доме. Он всегда имел в запасе какую-нибудь забавную историю, но от его лукавого взора ничто не ускользало, и молодая маркиза, чувствуя себя в глубине души преступницей, трепетала перед ним.
Гондзо питал поистине страстное тяготение к вельможам, говорившим ему грубости и раза два в год доводившим его до слез; он был одержим манией оказывать им мелкие услуги, и, если б ему не мешали привычки, воспитанные в нем крайней бедностью, он иной раз мог бы преуспеть, ибо ему нельзя было отказать в известной доле хитрости и в еще большей доле нахальства.
Гондзо, при его качествах, разумеется, изрядно презирал маркизу Крешенци, так как ни разу в жизни не слышал от нее сколько-нибудь обидного слова, но в конце концов она была супругой достославного маркиза Крешенци, камергера принцессы, который к тому же раза два в месяц говорил Гондзо: «Замолчи, Гондзо! Ты просто болван!»
Гондзо заметил, что лишь только в гостиной речь заходила о юной Анине Марини, маркиза на мгновение пробуждалась от безучастной задумчивости, в которую обычно была погружена до тех пор, пока часы не пробьют одиннадцать, тогда она разливала чай и сама подавала чашку каждому гостю, называя его по имени. Вскоре после этого она удалялась в свои покои, но перед уходом как будто оживала, становилась веселой, и как раз этот момент выбирали для того, чтобы прочесть ей новые сатирические сонеты.
В Италии превосходно пишут такие сонеты, там это единственный литературный жанр, в котором еще теплится жизнь; правда, он ускользает от цензуры, а лизоблюды casa Крешенци всегда рекомендовали свои сонеты следующими словами: «Может быть, маркиза разрешит прочесть в ее присутствии очень плохой сонет?» А когда сонет вызывал смех и декламировался два-три раза, кто-либо из офицеров считал своим долгом воскликнуть: «Министру полиции следовало бы заняться этими гнусными сатирами! Не мешало бы вздернуть на виселицу их авторов». В буржуазных кругах, напротив, встречают эти сонеты с нескрываемым восторгом, и писцы прокуроров продают списки с них.
Заметив необычайное любопытство маркизы, Гондзо решил, что она завидует Анине Марини и недовольна, что при ней так восхваляют красоту этой юной девицы, вдобавок ко всему миллионерши. Так как Гондзо, с вечной своей улыбочкой и отменной наглостью ко всем незнатным людям, умел проникнуть всюду, то уже на следующий день он вошел в гостиную маркизы, держа свою оперенную треуголку в руке с таким победоносным видом, какой бывал у него не чаще двух раз в год – в тех случаях, когда принц говорил ему: «Прощайте, Гондзо».
Почтительно поздоровавшись с маркизой, Гондзо не отошел и не сел, как обычно, поодаль в пододвинутое для него лакеем кресло. Нет, он устроился посреди кружка гостей и дерзко воскликнул:
– Я видел портрет монсиньора дель Донго!
От неожиданности Клелии чуть не сделалось дурно, и она тяжело оперлась на локотник кресла; она попыталась выдержать душевную бурю, но вскоре принуждена была уйти из гостиной.
– Надо признаться, милейший Гондзо, что вы на редкость бестактны, – высокомерно сказал один из офицеров, доедая четвертое блюдечко мороженого. – Разве вы не знаете, что коадъютор был одним из храбрейших полковников наполеоновской армии и что он сыграл с отцом маркизы прескверную шутку? Он изволил выйти из крепости, где генерал Конти был тогда комендантом, так же спокойно, как выходят из Steccata (пармский собор).
– Вы правы. Ничего-то я не знаю, дорогой капитан. Я жалкий глупец и целые дни только и делаю промах за промахом.
Эта реплика, вполне в итальянском вкусе, вызвала насмешки над блестящим офицером. Маркиза вскоре вернулась. Она вооружилась мужеством и даже таила смутную надежду самой полюбоваться портретом Фабрицио, который все хвалили в один голос. Она благосклонно отозвалась о таланте Гайеца, написавшего этот портрет. Бессознательно она обращалась к Гондзо и дарила его очаровательными улыбками, а тот насмешливо поглядывал на офицера. Так как другие прихлебатели тоже доставили себе это удовольствие, офицер обратился в бегство, проникшись, разумеется, смертельной ненавистью к Гондзо; тот торжествовал, а когда собрался уходить, маркиза пригласила его отобедать на следующий день.
– Новости одна другой краше! – воскликнул на следующий день Гондзо после обеда, когда слуги вышли. – Оказывается, наш коадъютор влюбился в молоденькую Марини!..
Можно представить себе, какое смятение охватило сердце Клелии при столь необычайной вести. Даже сам маркиз взволновался:
– Ну, Гондзо! Опять вы, любезнейший, несете околесицу! Не мешало бы вам придержать язык: вы говорите об особе, которая удостоилась чести одиннадцать раз играть в вист с его высочеством.
– Что ж, маркиз, – ответил Гондзо с грубым цинизмом, свойственным таким людям. – Могу поклясться, что он весьма не прочь сыграть партию и с малюткой Марини. Но раз эти сплетни вам не нравятся – довольно! Они для меня больше не существуют! Ни за что на свете я не позволю себе оскорбить слух моего обожаемого маркиза.
После обеда маркиз всегда уходил к себе подремать. В тот день он нарушил свой обычай; но Гондзо скорее откусил бы себе язык, чем добавил бы хоть одно слово о маленькой Марини; зато он ежеминутно заводил речь с таким расчетом, чтоб маркиз надеялся, что он вот-вот свернет на любовные дела юной мещаночки. Гондзо в высокой степени наделен был лукавством чисто итальянского склада, в котором главное наслаждение – дразнить, искусно оттягивая желанную весть. Бедняга маркиз, сгорая любопытством, вынужден был прибегнуть к лести: он сказал Гондзо, что обедать с ним – великое удовольствие: всегда съешь в два раза больше обычного. Гондзо не понял и принялся описывать великолепную картинную галерею, которую завела маркиза Бальби, любовница покойного принца; раза три-четыре он пространно и восторженно говорил о Гайеце. Маркиз думал: «Прекрасно! Сейчас перейдет к портрету, который заказала Анина Марини!» Но Гондзо, разумеется, поворачивал в сторону. Пробило пять часов, и маркиз пришел в чрезвычайно дурное расположение духа: он привык в половине шестого, отдохнув после обеда, садиться в карету и ехать на Корсо.
– Вот вечно вы лезете с вашими глупостями, – грубо сказал он Гондзо. – Из-за вас я приеду на Корсо позже принцессы. А ведь я состою при ней камергером, и, может быть, ей угодно будет дать мне какое-нибудь распоряжение. Ну! Рапортуйте поживей! Расскажите в двух словах, если можете, какие там, по-вашему, любовные приключения завелись у монсиньора коадъютора?
Но Гондзо приберегал свой рассказ для маркизы, ибо именно она пригласила его на обед. Поэтому он действительно отрапортовал заказанную историю в двух словах, и маркиз, полусонный, побежал к себе прилечь. Зато с маркизой Гондзо принял совсем иной тон. Несмотря на свое богатство и высокое положение, она была еще так молода и по-прежнему так простодушна, что считала себя обязанной загладить грубое обхождение маркиза с Гондзо. Очарованный таким успехом, он сразу обрел все свое красноречие и как по чувству долга, так и для собственного своего удовольствия пустился в бесконечные подробности.
Оказывается, юная Анина Марини платила по цехину за каждое место, которое оставляли ей на проповеди, а приходила она в церковь с двумя своими тетками и бывшим кассиром покойного отца. Места по ее приказу занимали накануне проповеди и неизменно почти против кафедры, ближе к главному алтарю, так как она заметила, что коадъютор часто поворачивается к алтарю. Однако и публика кое-что заметила: молодой проповедник нередко с благосклонностью останавливал свои выразительные глаза на юной наследнице, отличавшейся дразнящей красотой, и явно уделял ей некоторое внимание: когда его пристальный взор устремлялся на нее, проповедь становилась чрезвычайно мудреной, изобиловала книжными изречениями, в ней уже не было порывов чувства, исходящих от сердца; дамы почти тотчас же теряли к ней интерес, принимались разглядывать Анину Марини и злословить о ней.
Клелия заставила трижды пересказать ей эти удивительные подробности и после третьего раза глубоко задумалась; она высчитала, что уже ровно четырнадцать месяцев не видела Фабрицио. «Неужели это так уж дурно приехать на час в церковь, не для того, чтобы увидеть Фабрицио, а лишь послушать знаменитого проповедника. Я сяду где-нибудь подальше от кафедры и взгляну на Фабрицио только раз – когда войду. И потом еще один раз, в конце проповеди. Ведь я же поеду слушать замечательного проповедника, – убеждала она себя, – а вовсе не смотреть на Фабрицио». Но посреди этих размышлений раскаяние вдруг стало мучить ее – целых четырнадцать месяцев поведение ее было безупречным! «Ну, хорошо, – решила она, чтобы как-нибудь успокоить душевный разлад. – Если окажется, что первая дама, которая придет к нам сегодня вечером, была на проповеди монсиньора дель Донго, – я пойду, а если нет, – воздержусь».
Приняв такое решение, маркиза, к великой радости Гондзо, сказала ему:
– Постарайтесь узнать, на какой день назначена проповедь коадъютора и в какой церкви. Вечером перед уходом подойдите ко мне: я, может быть, дам вам поручение.
Лишь только Гондзо отправился на Корсо, Клелия вышла подышать свежим воздухом в саду около дворца. Она и не вспомнила, что уже десять месяцев не позволяла себе этого. Она была весела, оживленна, разрумянилась. Вечером, при появлении каждого докучного гостя, сердце ее билось от волнения. Наконец доложили о Гондзо, и он с первого же взгляда понял, что целую неделю будет необходимым человеком в доме. «Маркиза ревнует к юной Марини, – подумал он. – Ей-богу, можно разыграть великолепную комедию: маркиза выступит в главной роли, малютка Анина – в роли субретки, а монсиньор дель Донго – в роли любовника! По два франка бери за вход, и то недорого, ей-богу!» Он себя не помнил от радости, весь вечер никому не давал слова сказать и, перебивая всех, рассказывал глупейшие истории, – например, анекдот о знаменитой актрисе и маркизе Пекиньи, который услышал накануне от заезжего путешественника-француза. Маркиза, в свою очередь, не могла усидеть на месте: она то прохаживалась по гостиной, то выходила в смежную картинную галерею, где маркиз развесил только полотна, стоившие не дешевле двадцати тысяч франков. В тот вечер картины говорили с нею столь внятным языком, что сердце ее утомилось от волнения. Наконец она услышала, как распахнулась дверь. Клелия побежала в гостиную. Это прибыла маркиза Раверси. Но, обращаясь к ней с обычными любезными фразами, Клелия почувствовала, что голос отказывается ей служить. Маркизе Раверси только со второго раза удалось расслышать ее вопрос:
– Ну, что вы скажете о модном проповеднике?
– Я всегда считала его молодым интриганом, вполне достойным его тетушки, пресловутой графини Моска, но в последний раз, когда я была на его проповеди в церкви визитантинок, рядом с вашим домом, он говорил так вдохновенно, что вся моя вражда к нему исчезла. Я никогда еще не слышала такого красноречия.
– Так вы бывали на его проповедях? – спросила Клелия, затрепетав от счастья.
– То есть как? Вы, значит, меня не слушали? – смеясь, сказала маркиза. – Ни одной не пропущу, ни за что на свете! Говорят, у него чахотка, и скоро ему уж не придется проповедовать!
Как только маркиза Раверси ушла, Клелия позвала Гондзо в галерею.
– Я почти решила, – сказала она ему, – послушать хваленого проповедника. Когда он будет говорить?
– Через три дня, то есть в понедельник. И, право, он как будто угадал намерение вашего сиятельства: выбрал для проповеди церковь визитантинок.
Они не успели еще обо всем столковаться, но у Клелии перехватило дыхание, она не могла говорить; раз шесть она прошлась по галерее, не вымолвив ни слова. Гондзо думал: «Вот как ее разбирает! Обязательно отомстит! Подумайте, какая дерзость: убежать из тюрьмы, да еще когда имеешь честь находиться под стражей такого героя, как генерал Фабио Конти!..»
– Кстати сказать, надо спешить, – добавил он с тонкой иронией. – Проповедник в чахотке. Я слышал, как доктор Рамбо говорил, что ему и года не протянуть. Это бог наказывает его за то, что он нарушил долг заключенного и предательски бежал из крепости.
Маркиза села на диван и знаком предложила Гондзо последовать ее примеру. Помолчав с минуту, она подала ему кошелечек, в который заранее положила несколько цехинов.
– Велите занять для меня четыре места.
– Не дозволите ли бедному Гондзо проскользнуть вслед за вашим сиятельством?
– Ну, разумеется. Прикажите занять пять мест… Не обязательно близко от кафедры, я этого нисколько не добиваюсь. Но мне хотелось бы посмотреть на девицу Марини – все так прославляют ее красоту.
Маркиза не помнила, как провела три дня до знаменательного понедельника, дня проповеди. Гондзо, гордясь несказанной честью появиться перед публикой в свите такой знатной дамы, нарядился в кафтан французского покроя и прицепил шпагу; мало того, воспользовавшись соседством церкви с дворцом, он приказал принести великолепное золоченое кресло для маркизы, и буржуазия сочла это величайшей дерзостью. Легко представить себе, что почувствовала бедняжка маркиза, когда увидела это кресло, да еще поставленное как раз против кафедры! От смущения она забилась в уголок этого огромного кресла, не смела поднять глаза и даже не решалась взглянуть на юную Марини, на которую Гондзо указывал пальцем, повергая Клелию в ужас такой развязностью. В глазах этого лизоблюда все, кто не принадлежал к знати, не были людьми.
На кафедре появился Фабрицио. Он был так худ, так бледен, так истаял, что у Клелии глаза сразу же наполнились слезами. Фабрицио произнес несколько слов и вдруг остановился, словно у него внезапно пропал голос: несколько раз он пытался заговорить, но тщетно; тогда он повернулся и взял какой-то исписанный листок.
– Братья мои, – сказал он, – одна несчастная и достойная вашего сострадания душа моими устами просит вас помолиться, чтобы пришел конец ее мукам, которые прекратятся для нее вместе с жизнью.
И Фабрицио стал читать по бумажке. Читал он очень медленно, но в его голосе была такая выразительность, что к середине молитвы все плакали, даже Гондзо. «По крайней мере никто не обратит на меня внимания», – думала маркиза, заливаясь слезами.
Пока Фабрицио выговаривал написанные строки, ему пришли две-три мысли о душевном состоянии того несчастного, за которого он просил верующих помолиться. А вскоре мысли нахлынули волной. Он как будто обращался ко всем слушателям, но говорил только для Клелии. Кончил он свою речь немного раньше обычного, потому что при всем старании не мог совладать с собой: он задыхался от слез и не в силах был говорить внятным голосом. Знатоки признали эту проповедь несколько странной, но по своей патетичности по меньшей мере равной его знаменитой проповеди при парадном освещении. А Клелия, лишь только Фабрицио прочел первые десять строк молитвы, уже считала тяжким преступлением, что целых четырнадцать месяцев прожила, не видя его. Вернувшись домой, она легла в постель, чтобы никто не мешал ей думать о Фабрицио; а наутро, в довольно ранний час, Фабрицио получил такую записку:
«Вверяю себя вашей чести. Найдите четырех надежных bravi, умеющих хранить тайну, и завтра, как только на колокольне Стекката пробьет полночь, будьте на улице Сан-Паоло, у калитки дома под номером 19. Помните, на вас могут напасть. Один не приходите».
Узнав почерк в этом божественном послании, Фабрицио упал на колени и расплакался. «Наконец-то! – воскликнул он. – Не напрасно я ждал четырнадцать месяцев и восемь дней. Прощайте проповеди!»
Было бы слишком долго описывать, какие безумства владели в тот день сердцами Фабрицио и Клелии. Калитка, о которой говорилось в письме, вела в оранжерею дворца Крешенци, и Фабрицио ухитрился раз десять за день пройти мимо нее. Он хорошо вооружился и около полуночи, один, быстрым шагом подошел к этой калитке и, к своей несказанной радости, услышал, как хорошо знакомый голос тихо произнес:
– Войди, мой бесценный друг.
Фабрицио осторожно вошел и действительно очутился в оранжерее, но напротив окна, забранного толстой решеткой и пробитого на три-четыре фута над землей. Темнота была полная. За окном послышался шорох. Фабрицио провел по решетке пальцами, и вдруг сквозь железные брусья просунулась чья-то рука, взяла руку Фабрицио, и он почувствовал, что к ней прильнули устами.
– Это я, – сказал любимый голос. – Я пришла сказать, что люблю тебя, и спросить, согласен ли ты исполнить мою волю.
Нетрудно представить себе ответ Фабрицио, его радость и удивление. После первых минут восторга Клелия сказала:
– Ты ведь знаешь, я дала обет мадонне никогда больше не видеть тебя; потому я и принимаю тебя в таком мраке. Помни, если ты когда-нибудь хоть раз принудишь меня встретиться с тобой при свете, все между нами будет кончено. Но прежде всего я не хочу, чтобы ты читал проповеди для Анины Марини, и, пожалуйста, не думай, что это мне пришла глупая мысль принести кресло в дом божий.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.