Текст книги "Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха"
Автор книги: Генри Миллер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
Если мы не обращаемся к природе в начале, мы непременно приходим к ней в трудный час. Как часто, бродя по голым холмам, останавливался я, чтобы рассмотреть поближе прутик, сухой лист, благоухающую веточку шалфея, редкий цветок, уцелевший вопреки убийственной жаре. Или стоял возле дерева, изучая кору, словно никогда прежде не замечал, что деревья покрыты корой и что кора, как и само дерево, живет своей жизнью.
Когда отцветает люпин, и васильки, и полевые цветы, когда лисохвост перестает представлять опасность для собак, когда уходит буйство и изобилие растительности, осаждавшее чувства, тогда начинаешь замечать мириады элементов, которые появляются им взамен, чтобы украсить природу. (Я пишу эти строки, и вдруг слово «природа» кажется мне непривычным, новым. Какое открытие совершает человек, найдя слово, единственное слово, чтобы охватить этот не поддающийся описанию тезаурус всеобъемлющей жизни!)
Иногда я спешу возвратиться домой, мысли и впечатления настолько переполняют меня, что я чувствую необходимость немедленно сделать несколько заметок – себе на утро, когда сяду за работу. Если бы я сразу принялся писать, эти чувства и ощущения растворились бы в лишних подробностях. Часто бывает, однако, что среди этих торопливых заметок попадаются дельные, поскольку они представляют собой законченную мысль, зародившуюся месяцы, а то и годы назад. Подобное происходит со мной постоянно, что лишь убеждает меня в том, что «мы» ничего не создаем сами, что «оно» делает это для нас и через нас и что если бы мы смогли по-настоящему настроиться, так сказать, то сделали бы по словам Уитмена – написали собственные Библии. В самом деле, когда эта жуткая «машина мысли» работает, трудность лишь в том, как удержать все, что несется по волнам. Те же буйство и изобилие, о которых я упоминал, говоря о природе, существуют и в мозгу. Сознание становится джунглями, над которыми курятся испарения.
Бывают другие дни, когда на меня, похоже, находит стих самопоучения, не могу назвать это иначе. Тогда я учу себя искусству видеть все новыми глазами. У меня может быть период, когда я занимаюсь живописью или готовлюсь заняться ею. (Эти периоды все равно что болезнь.) Я устраиваюсь на тропе к дому Ангуло лицом к гигантской ковбойской шляпе над Торре-Каньоном, по бокам у меня мои собаки – они тоже посещают со мной эту школу, – и смотрю, и смотрю, и смотрю на узкие листья травы, глубокую тень у подножия холма, на оленя, стоящего неподвижно, величиной не больше пятнышка, или перевожу взгляд на кипень кружев, которыми море украшает скалу, или на белый пояс пены, сжимающий бока «диплодоков», как я иногда называю наполовину погруженные в воду, звероподобные горы, поднимающиеся с океанского дна, чтобы погреться на солнце. Линда Сарджент совершенно права, говоря, что хребет Санта-Лусиа похож на гермафродита. По форме и очертаниям эти холмы и отроги женственны, по мощи и энергичности – мужественны. Они выглядят очень древними, особенно в свете раннего утра, и все же это, как мы знаем, молодые образования. К счастью, они испытали только воздействие животных, но не человека. И в еще большей степени – ветров и дождей, солнца и луны. Человек только недавно открыл их, и лишь поэтому, быть может, они сохранили свой древний облик.
Вскоре после восхода солнца, когда туман скрывает шоссе внизу, мое ожидание вознаграждается зрелищем, какое редко можно увидеть. Я смотрю вдоль берега в сторону Нипента, моего первого места жительства в Биг-Суре (тогда там стояла единственная бревенчатая хижина), и солнце, вставая за спиной, отбрасывает мою огромную тень на радужный туман внизу. Я простираю руки, как в молитве, их размах не доступен никакому богу, и в медлительно плывущем тумане летит вокруг моей головы нимб, сияющий нимб, каким мог бы гордиться сам Будда. Говорят, в Гималаях, когда случается подобное явление, верный последователь Будды бросается со скалы – «в объятия Будды».
Но, как и призрачный, неуловимый туман, я тоже плыву медлительно. Как это прекрасно – плыть вот так! Все, что я тщательно примечал, старался запомнить, все мои наблюдения улетучиваются, когда я покидаю место, где предавался созерцанию, и неторопливо возвращаюсь домой. Улетучиваются, но не исчезают совсем. Их дух остается, сохраняется в тебе неведомо где, и когда они тебе понадобятся, то они явятся, как вышколенные слуги. Если у меня не выходит волна – такой, какою предстала мне в тот миг, когда я «вдруг увидел», – я хотя бы смогу схватить волнистость волны, что чуть ли не еще лучше. Даже если забуду форму определенных листьев, я хотя бы вспомню их зубчики.
Что сводит с ума, так это невозможность уловить тот свет, коим пронизан мир природы. Свет – это единственное, что мы не можем покорить, повторить, подделать. Даже Ван Эйк, Вермеер, Ван Гог смогли дать лишь бледную иллюзию того волшебного сияния. Помню волну восторга, захлестнувшую меня, когда я впервые увидел в Гентском соборе «Мистического агнца» Ван Эйка. Мне кажется, я не видел ничего более близкого божественному свету природы. Это, конечно, был свет, идущий изнутри, – священный свет, трансцендентный свет. Художник добился такого эффекта при помощи некоего приема, блистательнейшего, искуснейшего приема, который, если мы постигнем его, если прочувствуем, – а как может быть иначе? – способен приблизить нас к тому негасимому свету, который ярче всех солнц невыразимо бескрайней Вселенной, в которой мы утонули.
Хочу на минуту вернуться к Таше Доунер. Всякий раз, как я прихожу в отчаяние, будучи не в силах изобразить то, что вижу или чувствую, я неизменно вспоминаю Ташу. Когда речь заходит о лошади, например, Таша может начать с головы или с хвоста – для нее это все равно, – и всегда получается лошадь. То же самое, если она берется за дерево. Начнет ли она с листьев и веток или со ствола, всегда выходит дерево, а не метелка для смахивания пыли и не букет из фольги. Если начинает от левого края, то спокойно ведет кисточку или карандаш поперек листа к правому краю. Или наоборот. Если начинает с середины, рисуя, допустим, дом, то сперва изобразит все двери, окна, трубу и крышу, ступеньки крыльца тоже, а уж потом принимается обустраивать участок, на котором стоит дом. Небо чаще всего рисуется в последнюю очередь, если остается место для неба. А если и не остается, что за важность? Не всегда же нам нужно небо, разве не так? Главное, что между ее мыслями и очень занятыми пальчиками нет разрыва, одно является продолжением другого. Она последовательно движется к конечной цели, плотно заполняя каждый дюйм листа бумаги, и тем не менее в рисунке много воздуха, много аромата, можно дышать, можно наслаждаться. На стенах ее комнаты – множество рисунков цветными мелками, и среди них такие композиции, которые я предпочитаю, как я уже говорил, любой работе Пикассо – и даже Пауля Клее, что еще важней. Каждый раз, бывая у Доунеров, я с благоговением подхожу к ее рисункам и снова внимательно их разглядываю. И всякий раз обнаруживаю в них что-то новое.
Иногда, просыпаясь утром, я, еще не выбравшись из постели, говорю себе: «Сегодня напишу „сезанна“, ей-богу!» Подразумевая, что напишу один из тех мимолетных пейзажей, которые на первый взгляд кажутся наброском, намеком. После нескольких душераздирающих попыток понимаю, что в руках у меня вовсе никакой не «сезанн», а всего лишь очередной «генри миллер», иначе-не-назовешь. Ощущая полное свое бессилие, думаю, как было бы замечательно, если б сейчас ко мне заглянул Джек. Джек Моргенрат из Ливермор-Леджа. Иногда бывает настоящим спасением, если можешь задать несколько конкретных вопросов такому опытному другу-художнику, как Джек. (Позволю себе заметить мимоходом, что Джек работает во всех мыслимых техниках: фреска, масло, темпера, акварель, гуашь, цветные мелки, пастель, тушь – все ему нипочем; а кроме того, он может построить дом, проложить канализацию, починить часы, разобрать мотор – и собрать его снова! – или смастерить такую мышеловку, которая не убивала бы и не калечила мышь, но где она просто сидела бы, пока он не соберется выпустить ее где-нибудь подальше от дома.)
По здравом размышлении понимаю, что Джек не тот человек, который сможет ответить на вопрос из разряда тех, что меня мучают. Начать хотя бы с того, что можно целый день дожидаться от него ответа, если допустить, что он вообще не откажется отвечать. Спрашивать Джека о чем-нибудь все равно что опускать монету в музыкальный автомат. Сперва следует пауза, длящаяся порой целую вечность, во время которой можно услышать, как твой вопрос катится в некий главный механизм для вопросов-и-ответов, упрятанный где-то глубоко в недрах Вселенной. Вечность уходит, как я сказал, пока вопрос достигнет источника информации, и еще вечность, пока ответ проделает весь обратный путь до губ Джека, которые обычно долго шевелятся, прежде чем он его произнесет. Мне нравится в Джеке такая черта. Поначалу я думал, что он видит трудность там, где ее нет, слишком усложняет вопрос, который на деле куда проще. Но вскоре понял, что это не так. Джек ко всему подходит с одинаковой серьезностью. Если показываешь ему покосившуюся дверь, он принимается обследовать ее со всех мыслимых сторон, потом долго размышляет, скребет макушку и наконец выносит вердикт: «Похоже, дело нешуточное». То есть тебе придется снести дом, чтобы поправить дверь. Но для Джека снести дом – пустяк. Он снесет и гору, если она преградит ему путь. Из чего следует заключить, что по природе своей Джек, что называется, фундаменталист. Фундаменталист и абсолютист. И, несмотря на это, он уступчив, терпим и снисходителен. Иными словами, аномалия.
К тому же он мудр не по годам. Если он, подобно самой вечности, не торопится думать и действовать, то это потому, что он ощущает себя живущим в вечности. Так, попросят ли его поставить забор, вывести сточную трубу, обрезать деревья в саду, выкопать канаву, починить сломанное кресло или сложить стену из кирпича, Джек прежде, чем приступить к делу, долго ходит вокруг с обычным своим видом лунатика-ясновидца, отчего «энергичный» народ просто психует. Но уж когда Джек закончит, все будет исполнено как надо. Будьте уверены. И если вы спрашиваете его о чем-то, то ответ получаете прямой и полный, исчерпывающий, так сказать, ответ.
Когда я с ним познакомился, у меня сложилось впечатление, что он излишне высокого мнения о себе. Особенно относительно своих художественных талантов. Он никогда не говорил прямо, что он, мол, непревзойденный мастер в том или этом, но давал понять, что ушел в этом настолько далеко, что никому (кроме самого Джека!) не удастся его переплюнуть. Частенько в такие моменты я поддавался искушению и, сунув ему карандаш, просил: «Нарисуешь мне шляпу?» На что неизменно следовало что-нибудь вроде: «Какую именно шляпу?» Или: «С прямыми полями или с загнутыми?» И следом: «Лично я думаю, что ты имеешь в виду мягкую, с продольной вмятиной».
Но я веду (в лучшей манере Моргенрата) вот к чему – Джек ответил на множество моих невысказанных вопросов. Его ответы раз и навсегда разрешили некоторые мои сомнения. Мне живопись помогала думать о другом, но Джек, по всегдашнему своему обыкновению, думал о том, что делает живопись живописью. Или, говоря коротко, о том, что делает все таким, каково оно есть. Так, подробно останавливаясь на особенностях работы в той или иной технике, Джек ненавязчиво, настойчиво и убедительно учил меня, что необходимо соответствующим образом думать, дышать, жить. Такой вот бесплатный урок я получал всякий раз – и всякий раз чувствовал себя полным идиотом.
Когда Джек уходит от меня, я неизменно начинаю думать о китайцах, японцах, яванцах, индусах. Об их образе жизни и о том, в чем они видят ее смысл. Преимущественно об элементе искусства, который пронизывает всю восточную жизнь. И о благоговейном отношении, благоговейном отношении не только к Создателю, но и к созданию, друг к другу, к животному миру и миру растений, камней и минералов, и к мастерству и таланту, в чем бы они ни проявлялись.
Откуда у Джека этот отблеск древней мудрости, доброжелательности и блаженства? Он не восточный человек, хотя, может быть, близок Востоку – по крови. Он родом из «Польского коридора», как Доунер, Марк Шагал и столь многие поэты, художники и мыслители, избежавшие кнута, раскаленного железа, лошадиных копыт, всех увечий, телесных и душевных, что славяне в садистском упоении практикуют ad nauseam.[22]22
До тошноты (лат.).
[Закрыть] Пересаженный в Бруклинское гетто, Джек каким-то образом ухитрился отказаться от обычаев своих предков и привычек нынешних своих соседей, которые уже заражены американским вирусом комфорта и успеха. Он даже отказался от искусства в своей решимости стать свободным, сделать жизнь свою искусством. Да, Джек – один из тех редкостных людей, которые лишены всяческих стремлений, кроме одного – стремления жить правильно. Но и с этим своим стремлением он не носится как с писаной торбой. Он просто живет этой правильной жизнью.
И вот, разглядывая открытку из Мекки или с одной из сценок в городском предместье, написанных Утрилло, я говорю себе: «Хороши обе, и та и эта». Счастлив ли я? Становится ли радостней у меня на душе? Я забываю о правильной жизни; забываю о своих обязанностях и долге. Я забываю даже о поросли ядоносного сумаха, которая упорно вновь лезет из земли. Когда я пишу акварель, мне хорошо. И если она доставляет мне столько радости, вполне возможно, что мои картины доставят радость кому-то еще. Если же нет, тогда мне стоит крепко задуматься… Так, какие краски хотел я взять, глядя недавно на холмы? Ах да, охру желтую и красную, и марс, и сиену натуральную, и чуточку розовой крапп-марены. Может, еще и капельку умбры натуральной. Отлично! Возможно, несколько напоминает цвет детской неожиданности, ну и что с того? Moi, je suis l’ange de cocasse.[23]23
Что касается меня, то я – нелепый ангел (фр.).
[Закрыть] Кое-где я чуть капнул laque gérance, красной камеди. Что за красивые названия у красок! Французские звучат даже лучше, чем английские. И не забудь, напоминаю я себе, когда будешь отправлять ту книгу по почте человеку, как уж там его зовут, в Иммензее – а может, в Гельсингфорс? – не забудь завернуть ее в «неудачную» акварель! Любопытно, как люди вдруг начинают ценить то, что выбрасываешь за ненадобностью! Попроси я пятьдесят центов за какую-нибудь незадавшуюся вещицу, мне будет отказано, но, если заверну в нее книгу, – словно она гроша ломаного не стоит, – человек ведет себя так, будто получил дар бесценный.
Похоже ведет себя Хэрридик, когда я встречаю его в лесу. Он постоянно подбирает что-нибудь с земли. Иногда это просто опавший лист. Поднимет и воскликнет: «Ты только взгляни! Что за чудо, правда?» Чудо? Сильно сказано. Я гляжу, что бы это ни было, – я видел это тысячу раз, но никогда не замечал, – и действительно, чудо. Более того, в его широкой, чуткой ладони оно больше чем чудо… оно необыкновенно, неповторимо. Продолжая шагать – он все так же держит лист на ладони, а дома еще долго будет им любоваться и разглядывать, – он начинает петь дифирамбы тому, что лежит у нас под ногами, тому, по чему мы ежедневно ступаем, даже не замечая, что давим его своими каблуками. Он говорит о его форме, строении, назначении, о том, что все происходящее под землей и на ее поверхности связано невообразимым и непостижимым образом, говорит об окаменелостях и фольклоре, о терпении и чуткости, об испытаниях, которые выпадают на долю крохотных созданий, об их хитрости, искусности, стойкости и так далее и тому подобное, пока у меня не возникает ощущение, что он держит в руке не опавший лист, а словарь, энциклопедию, пособие по искусству и философии истории – все вместе.
Время от времени, часто в разгар работы над какой-то вещью, я спрашиваю себя, имеет ли тип, что просматривал накануне мои акварели и возвращался к какому-нибудь «кошмару», чтобы взглянуть на него еще раз, имеет ли он хоть отдаленное представление о том, в каких обстоятельствах этот «кошмар» задумывался и создавался? Я спрашиваю себя, поверит ли он, если я скажу, что я написал эту акварель в несколько взмахов кисти, когда Герхарт Мюнх барабанил на моем разбитом рояле? Уловит ли он в ней хотя бы намек на то, что она вдохновлена Равелем? Его «Гаспаром из Тьмы»? Это случилось, когда Герхарт раз за разом повторял «Скарбо», тогда я вдруг совершенно потерял самообладание и начал рисовать музыку. Будто тысячи тракторов на полной скорости ездили вверх и вниз по моему позвоночнику – так на меня подействовала игра Герхарта. Чем быстрей становился ритм, громче и зловещей – музыка, тем легче летали мои кисти над листом. У меня не было времени сделать передышку или подумать. Вперед! Вперед! Умница Гарбо! Молодец Гарбо! Дорогой мой Ланселот Гарбо, Скарбо, Барбо! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Краска лилась с листа. С меня лил пот. Некогда было зад почесать. Шпарь, Скарбо! Танцуй, парень! Руки Герхарта мечутся, как цепи на току. Мои – тоже. Если он переходит в пианиссимо, а пианиссимо у него такое же красивое, как фортиссимо, я тоже перехожу в пианиссимо. Это означает, что я опрыскиваю деревья инсектицидом, ставлю точки над i. Я не знаю, где нахожусь и что делаю. Да и важно ли это? В одной руке у меня две кисти, в другой – три, и со всех каплет краска. И так это продолжается, акварель за акварелью, я распеваю, пританцовываю, раскачиваюсь, размахиваю руками, шатаюсь, бормочу, ругаюсь, ору. И в довершение бросаю одну из акварелей на пол и топчу каблуками. (Славянский экстаз.) К тому времени, как Герхарт заканчивает шлифовать кончики пальцев, я успеваю выдать полдюжины акварелей (завершенных, с кодой, каденцией и аппендиксом), которые способны распугать всех птиц в округе.
То есть я хочу сказать, всегда смотрите внимательней, если вам попадется акварель, подписанная моим именем. Может быть, ее вдохновили Равель, Нижинский или кто-нибудь из нижегородских парней. Не отбрасывайте ее, если она покажется вам неудачной. Ищите фирменный знак: железную пяту или хорошо темперированный клавир. За нею может стоять целая история. В другой раз я возьму вас в Голливуд и покажу двадцать пять акварелей, за которые Леон Шамрой – такой вот он ненормальный – заплатил мне. Потом вы увидите, что даже неудачная вещь, если ее поместить в пристойную раму, будет смотреться так, что у вас слюнки потекут. Леон – да помилует Бог его душу! – заплатил мне хорошие деньги за те акварели. Еще больше он заплатил за рамы, в которых они висят. Две из них он позже прислал мне обратно, оплатив доставку. Не выдержали испытания эти две акварели. Испытания великолепными рамами, вот что я имею в виду. Те, что он вернул, пришли в рамах. Что, я считаю, очень благородно со стороны Леона. Я выдрал акварели из рам и вставил чистые листы бумаги. Почерком Бальзака написал на девственной поверхности одного: «Это Кандинский». А на втором: «Вот белый лист, охота нам написать на нем свое хоть что-то, пускай возьмет других зевота».
На сем заканчиваю. Перерыв на обед.
5. Сияющий взгляд (Пуки и Батч)
«Мир и покой Схевенингена теперь действуют на меня как анестезия», – писал мне мой друг Якоб Хендрик Дюн не то в двадцать втором, не то в двадцать третьем году.
Я часто думаю об этой странной фразе, когда купаюсь в серном источнике, вокруг ни души, только море, небо и тюлени. Несколько часов общения с природой устраняют весь детрит, что скопился у основания черепа оттого, что приходится развлекать гостей, читать рукописи, нагоняющие тоску, отвечать на письма поэтов, профессоров и всякого рода идиотов. Поразительно, с какой легкостью вновь оживают и начинают фонтанировать источники внутри тебя, стоит только предаться полнейшей праздности.
Приходя принимать серные ванны, я обычно находил там Одена Уортона, восьмидесятилетнего старика, у которого хватило здравого смысла в сорок пять лет бросить работу в руководстве сталелитейной компании, дававшую ему сто тысяч в год. И жить, абсолютно ничего не делая! Оден прекрасно себя чувствовал, будучи вольным, как птица, и совесть ничуть его не беспокоила. Разговаривая с Оденом, начинаешь сомневаться, что мир пойдет прахом, если мы всё бросим и станем жить, как лилии полевые. Теперь у него не было ни гроша за душой, у этого славного Одена, но Бог не оставлял его своей заботой. На то, чтобы избавиться от богатства, которое он скопил, занимаясь бизнесом, ушло несколько лет. Из них несколько, совсем немного, он прожил в лесах Мэна с проводником, охотясь и рыбача. Идиллическое то было времечко, как послушать рассказы Одена.
Теперь, когда он доживает свои дни, за ним присматривает супружеская пара Имсов, Эд и Бетти. Под «присмотром» я подразумеваю терпеливое ожидание, когда у него остановится сердце.[24]24
Что и произошло спустя несколько месяцев, как я написал эти строки. – Примеч. Г. Миллера.
[Закрыть] Оден никогда не болеет, не ощущает времени. Живет беззаботно, как бабочка. Если есть с кем поговорить, он разговаривает; если не с кем – читает. Дважды в день, с постоянством Иммануила Канта, он совершает неторопливую прогулку к источникам и обратно, проходя около мили. Этого вполне достаточно, чтобы не дать мышцам атрофироваться. Безобидное чтиво, грудой наваленное возле его кресла, нагоняет на него сон к восьми часам; если оно не подействует, поможет радио.
Я люблю поболтать с Оденом. Но еще больше с Батчем. Батч, как мы зовем его, – это маленький сын Имсов. Он примерно одних лет с моим Тони, и Бог наградил его ангельским характером. Иногда, идя купаться, я оставляю Тони у Имсов поиграть с Батчем. Нравом они похожи не больше, чем две стороны одной медали.
Батч всего лишь с год как может нормально ходить. Он родился с изуродованными стопами, косоглазый и с наростом или шишкой на носу, что грозило ему с возрастом стать похожим на Сирано де Бержерака. После многочисленных операций и долгих лежаний в больнице он избавился от всех своих дефектов. Может, я ошибаюсь, считая его невероятные доброту и кротость следствием лишений, разочарований и мучений, испытанных в раннем возрасте. Но такое впечатление у меня сложилось, и, прав я или нет, скажу откровенно, в наших местах нет второго такого ребенка, как Батч.
Когда к ним приходишь, он всегда бежит навстречу, еще не совсем уверенно перебирая ногами, его глаза по-прежнему, того гляди, сойдутся к переносице. Но каким искренним восторгом сияет его лицо! Чувствуешь себя посланником небес, который привиделся ему в грезах.
– А у меня новые ботинки, во! – Он выставляет ногу, чтобы я полюбовался, словно его ботиночки золотые или из алебастра. – Хочешь посмотреть, как я сейчас побегу? – И он пробегает несколько ярдов, потом резко останавливается и смотрит на тебя с небесной улыбкой.
Что может быть чудесней для семилетнего мальчишки, чем ходить, бегать, скакать, прыгать? Когда Батч это делает, понимаешь, что, если б мы обладали только одним этим даром движения, на что способно любое животное, мы все равно были бы счастливы. Физические действия у Батча превращаются в божественную игру. Скажу больше, каждое его движение – как благодарственная молитва, как праздник ангельского существа.
Как всякий мальчишка, он обожает подарки. Но в случае Батча, если вы подарите ему простой камушек, подобранный в поле, и скажете, что нашли его для него, он примет его с такими же восторгом и благодарностью, какие другой мальчишка выразит, разве если только ему подарят позолоченную пожарную машину. Нож хирурга, нескончаемые дни и ночи, проведенные в одиночестве на больничной койке, отсутствие товарищей по играм, ожидание, надежда, тоска, которые он познал глубинною сутью души, – все это смягчило его характер. Ему кажется непостижимым, что кто-то может причинить ему зло, даже какой-нибудь не в меру буйный и бесчувственный товарищ по играм. В своей невинности, пренебрегая явными свидетельствами, что такое возможно, он ожидает от других лишь проявлений великодушия и любви. В нем нет ни капли злобы или зависти. Ни обиды, ни тоски. Конечно, он любит играть с детьми одного с ним возраста, не слишком драчливыми и не слишком скверными, но если таких не находится, а их обычно не находится, то он играет с птицами, цветами, старыми игрушками, обходится фантазиями, на которые столь неисчерпаемо щедра добрая душа. Когда он вдруг начинает что-то говорить, кажется, что это птичка щебечет тебе на ухо.
Батч никогда ни о чем не просит, разве только ты сам ему что-то пообещаешь. Но даже тогда он просит так, – предполагая, что ты забыл о своем обещании, – что чувствуешь: он заранее уже простил тебя. Батч просто не способен даже в мыслях посчитать кого-то «подонком». Или «придурком». Если он упадет, споткнувшись, и сильно ушибется, то не станет сидеть и хныкать, пока ты его не поднимешь. Нет, сэр! Со слезами на глазах он поднимается сам и улыбается тебе своей прекрасной улыбкой, как бы говоря: «Это все моя дурацкая нога виновата!»
Однажды, вскоре после операции на глазах, Батч пришел к нам. Тони дома не было, и его трехколесный велосипед стоял в саду. Батч попросил разрешения покататься. Он никогда еще не садился на велосипед, но главная сложность была в том, что он еще плохо видел. Как он мне сказал, в глазах у него двоилось. Сказал он об этом, конечно, так, словно делился впечатлением, какое это замечательное ощущение. Я показал ему, как править, как тормозить, крутя педали назад, и прочее. Ему понадобилось время, чтобы освоиться. Ноги слушались его еще не очень хорошо; каждый раз, когда он делал крутой поворот, велосипед опасно кренился. Несколько раз он падал, но тут же вскакивал, радостно смеясь.
К тому времени, как Батчу пора было уходить, я понял, что этот велосипед должен принадлежать ему. Велосипед был невесть какой, старенький, но, чтобы поучиться ездить, вполне годился. Я объяснил Батчу, что, как только Тони вернется домой, я спрошу его, не отдаст ли он велосипед. (Я знал, что Тони согласится, потому что это означало новый велосипед для него.) Я сказал Батчу, что завтра собираюсь в город, что куплю Тони новый велик, а старый привезу ему.
«Значит, завтра вы придете к нам?» – были последние его слова.
Батч ушел, а я ни о чем другом не мог думать, как только о его взгляде, когда он услышал, что унаследует старый велосипед Тони. Разумеется, назавтра я вскочил с утра пораньше и отправился в город. К несчастью, мне не удалось сразу найти подходящий по размеру велосипед для Тони в универмаге, где у меня был кредит. А наличных, чтобы купить его в другом месте, я не захватил.
(Все нынче стоит целое состояние. Когда-то участник гонок в Мэдисон-сквер-гарден продал мне гоночный велосипед за сумму, которую теперь просят за детский велик.)
В тот вечер я должен был поехать к Батчу и объяснить ситуацию. Но не поехал. Я надеялся, что он сможет немного потерпеть – и, когда я наконец появлюсь, простит меня, как всегда всех прощает. Прошло дня четыре или пять, прежде чем я завернул к ним со старым великом в багажнике машины. Подъехав, я заметил Батча, поджидавшего меня, словно мы с ним договорились встретиться в этот час. Я видел его нетерпение. И в то же время от меня не укрылось, что он старается держать себя в руках на тот случай, если придется испытать разочарование.
– Ну, Батч, как дела? – бодро спросил я, вылезши из машины и крепко обняв его. Батч, обхватив меня за шею, тайком заглядывал через мое плечо в машину.
– У меня все хорошо, – ответил он, лицо его горело, руки дрожали от возбуждения.
Чтобы лишнее мгновенье не держать его в напряжении, я открыл багажник и вытащил велосипед.
– Ох! – воскликнул он, вне себя от радости. – Так вы привезли его! Я думал, что забыли. – И он рассказал, как ждал меня каждый день, как выбегал на улицу всякий раз, когда какая-нибудь машина заворачивала в их сторону.
Я чувствовал себя отвратительно и оттого, что заставил его ждать так долго, и оттого, что привезенный мною велосипед был в неважнецком состоянии. Сиденье отваливалось, руль перекошен, и, кажется, не хватало одной педали. Но Батч не обращал внимания на подобные пустяки. Дед все поправит, сказал он.
По пути домой я задумался о том, что ожидает Батча, когда он вырастет. Я чувствовал, что в нем есть нечто такое, что редко встречается у американских мальчишек. Если его не заберут в армию и не используют как пушечное мясо, он может далеко пойти. Он уже был маленький Рамакришна. То есть из тех редкостных созданий, которых рождает земля – в каком угодно веке, в какой угодно стране, – экстатических, переполненных любовью. На мысль пришли строки из книги – о детях Чунцина:
«В здешних беспризорных детях столько сердечной доброты, что я вновь начал верить, как верил в это много лет назад, что было бы куда лучше, если б мир принадлежал детям, и любого, достигшего двенадцати лет, следовало бы безболезненно умерщвлять».[25]25
Роберт Пейн. Вечный Китай. – Примеч. Г. Миллера.
[Закрыть]
Сколько бы мы ни говорили, что живем ради наших детей, сколько бы для них ни делали – как правило, слишком много, – американский ребенок несчастлив со своими родителями и, что еще хуже, с самим собой. Он чувствует, что мешает родителям, усложняет им жизнь, что от него откупаются. Вряд ли какой-нибудь американский педагог способен написать о гармоничных отношениях между родителями и детьми так, как написал Кайзерлинг, рассказывая о Японии в своем «Путевом дневнике». С другой стороны, вряд ли какой европеец или выходец с Востока смог бы изобразить американскую женщину так, как Кайзерлинг изображает японку. Позвольте мне привести отрывок из его книги:
«У всякого, кто обладает хоть толикой вкуса, то есть у всякого мужчины, не требующего, чтобы бабочка походила на гиппопотама, может быть лишь единственное мнение о японках: японская женщина – одно из прекраснейших, одно из немногих абсолютно совершенных созданий этого мира… Подлинное наслаждение – любоваться женщинами, которые являют собою саму грациозность, которые не тщатся казаться иными, нежели они есть, красивее или умнее, и чувства которых чрезвычайно глубоки. В душе они не слишком отличаются от европейских девушек, которые хотят того же, что их сестры на Дальнем Востоке, – они хотят нравиться, быть притягательными, а все остальное, включая интеллектуальные интересы, – это средства для достижения цели. Сколь многие из тех, кто производят впечатление особ, имеющих лишь духовные запросы, вздохнули бы с облегчением, если б можно было пренебречь этими обходными маневрами обольщения, от которых сложно отказаться в их мире, и преподнести себя так, как это делают японские женщины! Но именно это дается им с трудом, именно здесь они терпят неудачу. Современная девушка уже чересчур рассудочна для наивного совершенства, чересчур знающа для неподдельной естественной грации, а главное, натура ее чересчур богата, чтобы вообще достичь совершенства. Привлекательностью никакая западная красавица не сравнится с образованной японской дамой».[26]26
Граф Герман Кайзерлинг. Путевой дневник философа. – Примеч. Г. Миллера.
[Закрыть]
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.