Текст книги "Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе"
Автор книги: Георгий Владимов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Нефедов опять быстро, по-птичьи, повернул голову и посмотрел в глаза:
– Я все написал, товарищ командующий. Награды – матери. А ей – пусть просто напишут.
– Ей напишут, – пообещал генерал, испытывая глухое мстительное чувство к той, неназванной. – Я сам напишу.
Нефедов от этого еще сильнее смутился и ответил, кашлянув:
– Спасибо…
– На здоровье, – генерал поднял стопку. – И чего это мы с тобой раскаркались? Верней – я. Ничего не должно случиться. Давай – на посошок, тебе тоже отдохнуть не мешает. Ты из счастливых, Нефедов, так что все обойдется. Еще Золотую Звезду нацепишь, девушка за тобой убегается.
Нефедов, со стопкой в руке, почтительно кивнул.
В посошке принял участие и Шестериков, но отчего-то избегая глядеть на юношу. И каким-то сверхчутьем, пробившимся даже в захмелевшем мозгу, генерал понял, отчего он не смотрит. Он тоже знал, что таким, как этот Нефедов, честнягам и романтикам, войны не пережить, и вот пришло время этому подтвердиться. «Может, отставить его? Другого кого назначить, постарше?» – подумалось на миг, но он воспротивился этой мысли. Войну и вытягивали эти девятнадцатилетние, эта прекрасная молодость, так внезапно для него вставшая на ноги и так охотно подставившая хрупкие свои плечи, и никем, никем этих мальчишек было не заменить. Лучше всего это солдаты понимали: сорокалетние отцы семейств, относясь к ним по-отечески добродушно, даже порой и насмешливо, слушались, однако, беспрекословно. Когда-нибудь скажут, напишут: эту войну не генералы выиграли, а мальчишка-лейтенант, Ванька-взводный. Вся иерархия страха, составлявшая суть управления войсками, опиралась в конце концов на него, единственного командира, который мог бояться противника больше, нежели начальства. Верховный давил на командующего фронтом, тот – на командарма, командарм – на комдива, далее устрашали нижестоящего командиры полка, батальона, роты, а на нижней ступеньке этой лестницы стоял тот, кому устрашать уже было некого, кроме своих пятнадцати-двадцати солдат, и кто ничем не мог заслужить привилегии – не идти в бой вместе с ними. «Так что же, – спросил себя генерал, – одного Ваньку-взводного отставить и такого же послать? Нет, войну не обманешь, что одному суждено, то и другому…»
Он быстро взглянул на часы и, как ни старался, неуловимое это движение не укрылось от юноши. Тот быстро встал и, надев пилотку, откозырял. Генерал, грузно поднявшись, притянул его к себе, обнял худое тело и похлопал по спине. И ему – да, верно, и юноше – это показалось ненужным, лишним.
Потом, еле дождавшись, когда затихнут шаги Нефедова и закроется наружная дверь, он себе налил еще две стопки и выпил их быстро, одну за другой, тупо уставясь в угол и чувствуя, как нарастает в нем напряжение ожидания.
Она не запоздала ни на минуту. Эта ее всегдашняя точность и нравилась ему, и претила: он не мог понять, дорожит ли она каждым мигом свидания или только спешит на вызов начальства. Но торопливый перестук ее каблучков по глиняному полу, когда она пересекала комнату с телефонами, отзывался в нем радостным гулом и, казалось, совпадал с ударами сердца. В такие мгновения он думал о том, что еще не стар и до старости далеко.
Шестериков, пропустив ее, затворил за нею дверь. Как-то негласно было заведено, что, когда она приходила, скосясь набок от тяжелой брезентовой сумки с красным крестом, телефонисты сразу же удалялись и возле аппаратов оставался один Шестериков. Считалось, что командующего во время осмотра никакие звонки не должны были потревожить, разве что от Верховного. Ничто ни для кого давно не было тайной, но генералу Кобрисову хотелось думать, что некая тайна все-таки сохраняется и люди из его окружения настолько преданы ему, что берегут эту тайну, а не только соблюдают все внешние признаки ее сохранения.
Свалив сумку на табурет, она взяла его за руку у запястья и задержала на полминуты, вглядываясь в свои наручные командирские часы с черным циферблатом, светящимися стрелками, красным секундником, – его подарок ей из американской посылки для старших офицеров.
– Что вы чувствуете? – спрашивала она озабоченно.
– Тебя чувствую, дочка.
– Я же серьезно.
– И я не шутя.
– Ну, давайте хоть помолчим, а то я собьюсь. Ну вот… сбилась!
Глядя снизу на ее лицо, сосредоточенное, с закушенной нижней губой, он думал о том, что такие лица, пожалуй, не могут быть у девиц, переживающих свое девичество между войнами; лишь время войны накладывает эту печать мужественности и простоты, придает взгляду бесхитростный и гордый вызов. Но что станется с ее лицом лет через десять-двенадцать, – если, конечно, она до того лица доживет! – как будет оно проигрывать в сравнении с лицами невоенной поры, ухоженными, натренированными утаивать любые чувства! Ему вспоминались лица бывших девушек Гражданской войны, без конца выступавших с воспоминаниями, лица огрубелые и жалкие – оттого, что жизнь заполнялась лишь памятью о прошлом. Бывшее тогда кровавым, грязным и страшным, оно, отойдя, сделалось прекрасным, лучшим в судьбе. А настоящего, о котором тогда так мечталось, не досталось им, чтобы создать новое лицо, с чертами по-иному прекрасными.
Сейчас ее лицо, не столь и красивое, было прекрасно своим выражением непритворной заботы – о нем, о нем! Совсем иное, чем у жены, оно и волновало его особенно этой непохожестью; эта темно-русая, темноглазая девушка, юница, с большим и по-детски припухлым ртом, была из другой жизни, и погружение в эту жизнь, в пугающую сладость измены, ему кружило голову. Не сдержавшись, он ее привлек, посадил на колени себе, обхватив тонкую талию, перетянутую широким жестким ремнем, с подвешенным к нему пистолетом, – этот маленький испанский браунинг «Лама» тоже он ей подарил. Всегда он ей дарил что-нибудь из военного снаряжения. С большей охотой он бы ей подарил парфюмерный набор («Красная Москва», других он не знал) или кружевную сорочку, но было невозможно кого-либо попросить, чтоб привезли из Москвы, а заказать снабженцам что-нибудь сверх того скудного, жалкого «ассортимента», что имелся на армейском складе для военнослужащих женщин, было ему еще недоступнее, чем ей; он не мог и поручить это Шестерикову: стало бы слишком ясно, для кого старается ординарец, который сам вполне устраивался без этого, и тогда уже, как считал Кобрисов, даже видимость тайны перестала бы сохраняться во всей армии.
– Что вы делаете? – мягко укорила она. – Я же должна вас прослушать, мне ваш пульс не нравится совершенно, опять перебои. И что с вами делать, просто ума не приложу. Просили, чтоб я вам что-нибудь принесла, чтоб не спать, или укол сделала, но вы же выпили…
– Так вот же и принесла. Нешто с тобой заснешь?
– Ну вот… Что с вами поделаешь?
Сидя у него на коленях, она расстегивала китель на его груди, прикладывалась ухом к сердцу; в ее движениях, во всем милом, девически незавершенном лице не видно было никакого лукавства, игры – это и трогало его, и обижало.
– Да ты любишь ли меня?
– Но вы же знаете…
Как было понять ее покорность? Вы же знаете, что да? Или – что я это обязана сносить, потому что вы генерал, вы командующий, а я – лейтенант, медичка? И однако, при всей покорности, сколько ни возражал он, она упрямо звала его на «вы». Покуда одетые, никогда по имени, а только – «вы». Другое дело – в постели.
– Я шприц приготовила для укола, – сказала она грустно. – Ну есть же какой-то порядок, режим, зачем же вы раньше времени выпили?
– Раньше какого времени?
Она лишь потупилась, повела плечом.
– Ну, выпей и ты. Для порядка…
Он ей налил с размаху, с переливом, в свою стопку и поднес к ее губам. Она от запаха сморщилась, но слегка запрокинула голову, чтобы он мог влить всю стопку разом. Это он приучил ее так пить; в первые их свидания она непременно перехватывала стопку пальцами обеих рук и выпивала маленькими судорожными глотками. Выпив, она опять припадала щекою к его груди, и это служило как бы условным сигналом, частью прелюдии, после которой с нею все можно.
Господи, как будто ему с нею хоть что-то было нельзя! Как будто он это все не проделывал тотчас же, как она к нему входила, не дав ей хоть юбку стащить, не заботясь о том, как же она выйдет потом в измятой, – как и вообще не заботило его, скольких усилий стоило ей, при всех передвижениях армии, являться к нему всегда чисто вымытой и опрятно одетой, наглаженной; ее испуганные взгляды на дверь не понуждали его хотя бы накинуть крючок, а лишь задернуть полог в углу, где помещалась его походная койка, – хотя и этого можно было не делать, ничья нога не ступила бы сюда, миновав Шестерикова. Как много было потеряно – и ее движений при раздевании, трогательно готовных, и своего же горячего томления, всего прелестного, таинственного, о чем только и помнится потом, тогда как то, что он называл «делом», забывается напрочь. Сейчас ему горько было представить себе, как, наверное, безобразен был он с нею, и оттого особенно горько, что таким она и запомнит его. И может быть, в час другой, в другой постели, с кем-то другим, она, вспоминая его, вздрогнет с отвращением.
А впрочем, стыд за себя недавнего был недолог. Он и сейчас думал, что его решение, в которое он не находил нужным ее посвятить, освобождает его совесть от всех укоров. «Меня, может, завтра и не будет, – говорил он себе с почти детской обидой. – И это, может, в последний раз… Неужели же мне все не простится?» И раздевал ее торопливо и неумолимо, разгорячаясь все более от ее податливости, любуясь откровенно при свете керосиновой лампы каждой открывшейся пядью девического тела, а затем, не сводя глаз с нее, раздевался сам, гордясь, что и она тоже любуется им, робко притрагиваясь к его шрамам. Вскинув ее на руки, он не ощутил совсем тяжести, напротив – прилив сил от ожидания большей близости, и, задув лампу, понес свою ношу в угол, в темноту, поспешно, как если б кто хотел и мог ее отнять у него.
Потом и впрямь ничего запомниться не могло – от первых ее судорожно-робких объятий до последнего задыхания, до того, как она, выгнувшись с неожиданной силой, не опала наконец, сразу сделавшись расслабленным, потерявшим упругость пластом. Однако сознание его не затмилось ни на миг, в нем явственно промелькнуло сказанное кем-то: «Самая лучшая не может дать больше, чем имеет», – и он подивился очевидной ошибке или нарочитой лжи: так сказано теми, кто не знает, что взять, или взять не может. Невесть отчего довольный своим открытием, он, отвалясь, изредка и как-то машинально приникал губами и лбом к ее виску с пушистым завитком, как бы прощения испрашивая за извечную мужскую вину, и нехотя, хриплым голосом, говорил о чем-то, совсем не главном: кровать узка, звезды в окне какие высыпали, кто-то в углу скребется – не мышь?..
– Что же с нами будет? – вдруг спросила она, глубоко вздохнув.
Она смотрела в темный потолок хаты, и он скорее угадал, чем увидел на ее глазах слезы – от унижения и опустошения? от счастливой усталости? или от любви, которой не суждено продолжиться нигде, никогда? Он провел по ее щеке ладонью, хотел привычное пробормотать: «Ну что, глупенькая? Ну перестань…» – но она быстро перехватила его руку своими обеими и приникла к ней щекой, потом губами, быстро целуя и всхлипывая:
– Что-то с тобой должно случиться… Я так боюсь за тебя, ты же безрассудный! Я просто вижу, как ты лежишь – на том берегу, сразу же за переправой, совсем без движения…
– На том – это еще ничего, – сказал он тем беззаботно-усмешливым тоном, каким всегда так приятно мужчине говорить с женщиной, беспокоящейся о нем.
– На том, – повторила она, как эхо. – Нет, переправиться ты успеешь. Но далеко не уйдешь.
– Да что со мной случиться может?
– Не знаю. Разве бы я тебя не предупредила, если б знала?.. А только ты со мною уже не будешь. Не дождусь я этого. Никогда.
Он хотел расспросить ее об этом предчувствии, – не потому, что слишком оно его пугало сверх предчувствий своих, но просто он знал, что звук собственного голоса успокаивает многих женщин, – как в комнату вдруг ворвался рев телефонного зуммера, и клацнула за дверью быстро схваченная трубка.
– Але, – сказал глухо Шестериков, должно быть прикрыв рот ладонью. – Нет, не товарищ командующий. Отдыхают они… Отдыхают, говорю. Устали очень.
– Прохиндей, – сказал генерал, усмехаясь.
Она усмехнулась тоже.
– Мне скажите, если что важное, – говорил приглушенно Шестериков. – Это поглядим, надо ли еще будить. Доплыли, говорите?.. Фонарем посветили?.. Ладно, доложу. – И громко, явно для сведения того, кого просили разбудить: – Значит, доплыли, дали сигнал… Сколько проблесков?.. Два проблеска. Значит, еще не разведали, а только преодолели. Как разведают, три раза должны посветить… Шестериков принял, дежурный у аппарата. Будьте спокойны, мне ж трибунал, если не доложу… И вам всего наилучшего. Счастливо оставаться.
Он прокрутил отбой и чем-то громко зашелестел – должно быть, газетой.
Время, вспугнутое звонком и подхлестнутое вскачь этим первым сообщением, опять замедлилось, потекло в бесконечной, безысходно-мучительной благодарности ей, которая была так чутка и покорна, так хотела всю себя отдать. И хотя усталость еще не прошла и силы не вернулись, он не мог не потянуться к ней снова, прижавшись губами и горячим повлажневшим лбом. Она отстранилась, насколько можно было, чтобы не прикасаться, пока не пришло время.
– Все-таки жалко, что я тебя не полечила. – Так она объяснила свое движение. – Ты плохо к себе относишься, совершенно наплевательски к своему здоровью. А ведь уже возраст, никуда не денешься. И выпил зря так много… Много ведь выпил, да? Ну, согласись со мной.
– Угу, – сказал он. – Соглашаюсь.
Она вздохнула удовлетворенно и, помолчав мгновение, вдруг сказала с неожиданной страстью и сквозь слезы в голосе:
– Счастливая твоя жена!
– Чем счастливая? – Он удивился. – Что я ей тут с тобой изменяю?
Он тотчас пожалел о сказанном, но она его слов как бы не услышала, простила:
– Как же не счастливая – с таким, как ты!
– С каким таким особенным?
– Нет, вовсе не в том дело, что генерал… Не в этом совсем…
– А в чем же?
Впервые она ему отвечала на вопрос, которого он не решался задать, и он боялся спугнуть ее, ждал продолжения. Но продолжения не было.
– Так в чем же?
– Разве я тебе не все сказала? – ответила она удивленно и печально. – И ты сам не видишь, какая я с тобой? Когда только вхожу к тебе, у меня праздник, рук и ног не чувствую. А когда одна остаюсь и о тебе думаю, ну такая печаль, такая тревога за тебя, ведь ты же… совсем один! Такой одинокий, так тебя жалко. А тебе для меня и полчаса было много. Не потому, что заботы кругом и вздохнуть некогда, а просто я на полчаса и нужна. – И, смутясь, что укоряет его, чего раньше себе не позволяла, добавила мягче: – Мне не за себя обидно, мне и так счастье. Обидно, что ты себя обкрадывал. С другой так не делай никогда. Обещаешь мне?..
…Все же он заснул ненадолго – может быть, на несколько минут, – как провалился в черную яму, без какого б то ни было сновидения, и проснулся от того, что всегда тревожит и будит человека воюющего – тишины. Она спросонья была пугающей, в ней таилось что-то зловещее. Но у лежавшей рядом юной женщины глаза были открыты, она стерегла его сон, и значит, ничего особенно страшного случиться не могло, по крайней мере за то время, что он отсутствовал. Он к ней прильнул с ощущением своей неясной ему вины и благодарности за снисхождение, но резкий зуммер опять прорвался сквозь дверь, клацнула трубка, Шестериков приглушенно сказал свое «Але!». И громче, нежели нужно было собеседнику на том конце, стал переспрашивать:
– Три раза посветили?.. Ну, значит, разведали… Ты, это, и думать брось, что я не докладываю, мне жить еще не надоело. Только зачем будить, если порядок во всем? Благодарю от лица службы… Кто принял? Шестериков принял. Есть такой… Вот, теперича будешь знать… Постой, куда уходишь? Кабель они размотали? В воду не упустили? Надо ж прозвонить его, вдруг не действует, где-нито обрыв… Вот и займись… Ладненько, служим дальше. Как родина велит.
Трубка упала на рычаг, и время опять потекло медленно, можно было вновь жарко приникать друг к другу, переплетаясь, как стебли, но равенства и согласия в их любви, только что как будто достигнутых, уже не было, что-то иное вторглось и требовало своего места в его сознании, и она это чувствовала и с этим соглашалась, жалея его и только робко прося побыть с нею, не уходить так далеко. Однако далекий и как будто совсем посторонний образ маячил в его мозгу, образ тех, прячущихся на узкой полоске под обрывом, снедаемых страхом и все же делающих дело, для кого-нибудь последнее в жизни. И ему не давало покоя, что он что-то упустил и не может вспомнить, что еще следовало приказать, но вдруг опять властно заговорил Шестериков:
– Але, прошу назваться… Ну, считайте, Киреев говорит. Что там шестая рота поделывает?.. Готова? Пускайте роту. С Богом. Людям объявили насчет наград? Пять званиев Героя на роту дадено, кто первым уцепится… Ну, лады.
– Что он делает? – спросила она испуганным шепотом.
– Ничего особенного. Командует армией. Ты мне его не сбивай.
– Что же одна рота сможет?
– Все правильно. Он дело знает. Сейчас батальон поднимет.
И, точно Шестериков мог это услышать, он уже опять кому-то звонил:
– Как там люди?.. Сладко ночевали, глазки слипаются? Кончай ночевать!.. Командующий, значит, так велели: людей накормить, а водки им не давать… «Почему», «почему»! Ну сам же знаешь, река пьяных не любит. На том берегу по двойной примут…
Она вздохнула протяжно, как ребенок, спросила печально:
– Пора нам прощаться? – И, не дождавшись ответа, сказала решительно: – Я с этим батальоном пойду.
Она не просила разрешения, это было ее дело, ее боевая обязанность, в которую он никогда не вмешивался. Он лишь подивился нежданному совпадению. Словно бы она обо всем догадалась.
Все же он еще раз хотел того, что могло быть последним. Он поймал себя на том, что не думает о ней, для которой это, быть может, уже не так желанно. Но и укорив себя, все же глухо повторил:
– Еще не пора. – Он вложил в эти слова двойной смысл, она поняла и головой коснулась его плеча. Он добавил: – Еще колонна должна объявиться.
– Какая колонна?
– Какая надо. Не забивай себе голову…
Было договорено, что танковая походная колонна, идущая к траверзу Мырятина по плавной дуге, объявится в эфире с половины пути. Для этого оставят там радиста, который выйдет на связь лишь через полчаса после ее ухода. Если его и засекут пеленгаторы, огонь обрушится на него одного. И возможный смертник, наверное, медлил надеть наушники, вытянуть антенну, дать свои позывные. Генерал его понимал, а все же изнывал от нетерпения, подступающего гнева.
Он поднес к глазам руку с светящимися часами, которые не снял. Ночь еще чернела в распахнутом окне, еще мерцали звезды, а время летело неумолимо. И вот взревел наконец зуммер, и Шестериков громче обычного заговорил в трубку:
– Объявился радист? Порядок, благодарю! – И, как бы предупреждая вопрос генерала, сам спросил: – А не засекли его?.. Гляди-ко, фриц тоже не спит, службу несет… Да уж, пора будить. Щас доложу.
Но, положив трубку, продолжал сидеть, громко, как жестью, шелестя бумагой. А ночь в окне уже не была так непроницаема, как несколько минут назад, к ее черноте примешивалась робкая просинь. В том последнем, от чего невозможно было отказаться, он прощался с женщиной, как прощаются с жизнью, с самым дорогим в ней, искупающим все страдания, обиды, предательства судьбы. И она отвечала ему так же прощально, пусть без горячности, без стенаний, которые и хотелось бы ему услышать, но с таким глубоким, страстным, упрямым молчанием, как если б уже принесла последнюю жертву любимому и больше отдать было нечего.
И когда разомкнулись, долго не произносили ни слова, лежали в оцепенении, далекие друг от друга. Так же, в молчании, поднялись, и она смотрела на него, запрокинув голову, опустив руки. Он успел подумать, что от этой ночи, которая была уже на исходе, может быть, что-то останется – новая жизнь, и она ее понесет так же покорно, какой всегда была с ним. Но эту мысль, и пугающую, и внушившую гордость, перебил зуммер.
– На подходе уже? – кричал Шестериков. – Говорите, Торопиловку проследовали?.. Быстрые! И чего наблюдатели докладывают?.. Ни одной не потеряли?.. Значится, могу доложить – все целы коробочки, примуса, тарахтелки? Благодарность от лица службы!
Наклоняясь, опуская книзу чуть продолговатые колокольчатые чашки девических грудей, еще не утративших для него своей неповторимости и тайны, и значит, еще любимых, она подбирала с полу свою одежду, которой теперь больше стеснялась, чем наготы, грубую одежду не девушки, а солдата. Он порывисто к ней шагнул, вспомнив, что и ей сегодня то же предстоит, что и ему. Но больше думал уже о другом, о себе, об армии, изготовившейся к переправе, когда привлек к себе тонкое теплое тело, стиснул, поцеловал ее в лоб. И сказал, глядя уже куда-то сквозь стены, поверх ее темени:
– Береги себя, дочка.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?