Текст книги "Диссиденты"
Автор книги: Глеб Морев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Статья имела успех. Она вышла за один-два месяца до собрания АН СССР, на котором Лысенко был низложен.
В ссылке. Начало 1980-х
© Семейный архив
Я упомянул еще об одном эпизоде, так сказать, «научной гражданственности». Увы, рассказывать его слишком долго. Жаль, он очень поучителен. Н.Н. силой затащил меня в эту историю. Дело было в отвратительной склоке, которую затеяли престарелые научные интриганы в Ленинграде, в Институте физиологии АН. Разумеется, они защищали павловское учение от ревизионистов и космополитов, опираясь на марксизм и советскую идеологию, а более всего – на злобный патриотизм Ленинградского обкома. Скандал достиг такого масштаба, что Президиум АН поручил разобраться вице-президенту Семенову. Н.Н. учредил комиссию и назначил меня ее членом и ответственным секретарем. Комиссия наполовину состояла из самостоятельных научных авторитетов, наполовину из грамотных и робких. Эти поглядывали наверх, но верхом, по совести, выбрали Семенова – авось защитит от обкомовского гнева. Комиссия писала объективные рецензии, но в драку не вступала. Мы доблестно выиграли битву с клеветниками: я – семеновским авторитетом, а он – моими руками.
– В начале разговора вы сказали, что 1966 год был рубежным для вашего гражданского самоопределения.
– Да, так. Поздней осенью 1965-го мы гуляли с моим другом Михаилом. Зашел разговор про арест Синявского и Даниэля: «Видишь, Сережа, что вокруг творится? Может быть, нужно что-то делать?» Мы присели на скамейку, сметя с нее снежок, и я сказал: «А что делать? Я вижу один способ поправить дело – накопить взрывчатки, пробраться в тот вонючий дом, где они собирают свои вонючие съезды, и взорвать их всех к чертовой матери. Но если бы даже у меня были эти возможности, надеюсь, я все-таки не поступил бы так. Ведь если бы я это сделал, я стал бы точно таким же, как они. Зачем же мне тогда своих убивать?
Нет, я не хочу им уподобиться. Что же мне делать? Я вижу для себя только один выход – честно заниматься моей честной наукой. Уж насколько успешно – другой вопрос. Но честно, и тогда я могу уважать себя».
Так кончился этот разговор. А в январе суд.
С Андреем Сахаровым, Еленой Боннэр и Ларисой Богораз за составлением списка политзаключенных, 1988
© Татьяна Янкелевич
– Вы к тому времени читали что-нибудь из текстов Синявского и Даниэля?
– Тогда – нет. Очень скоро прочитал, а в то время я мало читал самиздата, но что-то доходило.
– А радио слушали?
– Я старался слушать, но опять-таки позже стал больше стараться. Кое-что слушал; помню, что мне очень нравился Анатолий Максимович Гольдберг [на Би-би-си]. Но трудно же было слушать.
– Глушили?
– Да. Потом стало легче. Когда меня прогнали из университета, я стал летом бывать далеко от Москвы по новой работе. Тогда и слушал. А так рассказывали друг другу. В этом круге сплетен не бывало. Ученые все-таки. А кое-что узнавали, читая советские газеты между строк. Это тогда многие умели.
Первый мой гражданский шаг, который был посвящен совсем другим проблемам, нежели насилие власти над наукой, как раз касался суда над Синявским и Даниэлем. Т. е. того самого события, которое послужило поводом совсем недавнего разговора с Мишей. И я, не задумываясь, поступил вопреки своему мнению. Мы решили, что не будем писать коллективный протест сотрудников отдела. Кто захочет, пишет независимо. Из теоротдела было несколько писем. То, которое написал я, подписали еще двое наших сотрудников и незнакомый мне Николай Каверин – сын Вениамина Каверина.
– Это МГУ?
– Нет, это теоротдел Института биофизики. Именно там Гельфанд создал свой отдел.
– Нашлось четыре подписанта?
– Нет, только в этом письме четыре. Было еще несколько писем из теоротдела. Мы не спрашивали друг друга, писал ли. Эта деликатность очень естественно возникла среди диссидентов. Захочет, чтобы я знал, – сам скажет.
– Куда вы адресовали эти письма?
– Наше письмо было адресовано в Президиум Верховного Совета СССР. Это был естественный адрес. Письмо было короткое. Его смысл: в связи с состоявшимся судом мы обращаемся к вам, поскольку Президиум Верховного Совета – высшая инстанция, осуществляющая конституционный надзор (тогда же не было Конституционного суда), а результаты этого процесса заведомо противоречат конституции. Просим вас устранить эти опасные противоречия.
– У вас уже тогда было понимание, что все это бессмысленно, или, наоборот, были надежды, что будут сдвиги, поворот к либерализации?
– Безрезультатно, но не бессмысленно. Эти размышления заняли огромное место в моей жизни. Конечно, уже тогда я знал, что власть будет давить протесты, а вовсе не прислушиваться к ним. Так что иллюзий не было. Но я легко отказался от поверхностной позиции, будто, кроме бомбы, нет приема.
Я понял, что самоуважение от честных научных занятий – фикция, пожалуй, даже унизительная, как всякая мистификация. Твое отношение к насилию, хамству, лжи ничего не стоит, пока ты «высказываешь его про себя».
Что же до результатов – ну что результаты? Каждый народ заслуживает ту власть, которую имеет. Невозможно изменить власть, не заслужив лучшей. Вряд ли ее заслужишь молча. В общем, я стал зарабатывать право на настоящее, а не поддельное самоуважение.
Вспоминается: «Говорить правду легко и приятно». В самом деле так – ясно чувствуешь облегчение.
Наше письмо не попало в сборники, но каким-то самиздатом было учтено. Это имело интересное следствие. Николай Николаевич пригласил нас, своих соавторов, погулять. Он и прежде нередко нас приглашал, но в гости. А тут погулять. Погулять так погулять – встретились. Семенов почему-то обращается только ко мне: «Сережа, я слышал, что вы написали письмо с протестом против приговора Синявскому и Даниэлю. Разве ученый позволит себе высказать мнение о чем-то, о деталях чего он совершенно не осведомлен? Вы читали это дело?» К тому моменту я прочел что-то из вмененных подсудимым произведений. Но это не важно. Я ответил: «Николай Николаевич, мне не надо читать никакого дела. Я точно знаю, что в Советском Союзе нет закона, запрещающего писателю издавать свои произведения, где ему заблагорассудится, и нет закона, воспрещающего ему пользоваться литературным псевдонимом. Какие претензии к этим писателям? Содержание их произведений? Но это повод для литературного разбора, а не для обвинений в публикации за границей. Им вменяется 70-я статья, агитация и пропаганда с целью ослабления, свержения и т. д. Это откуда следует? Почему главный довод в пользу этой статьи – тайная переправка за границу и псевдоним?» Семенов подумал и говорит: «Вы правы, такого закона нет. А если бы он был, вы были бы рады? Вы же знаете, как у нас законы принимаются. Ну, эти двое отсидят без закона. Это плохо. Зато закона нет – это хорошо». Он потряс меня этими соображениями: боже мой, и это Нобелевский лауреат (смеется)!
На самом деле он все понимал. Его интеллектуальная мощь вне сомнения. У многих наших корифеев она достигает уровня Андрея Сахарова.
Проблема российской интеллигенции – совсем другая проблема. Думаю, нехорошо говорить «трусость», точнее, «реалистическая осторожность». Для нашей истории это как бы и не еще хуже – осторожность не вызывает такого стыда, как трусость.
– То есть серьезность этих предостережений вы себе тогда не представляли?
– Нет. По этому поводу никого из нас не трогали. Думаю, сложили эти письма в архив какого-то отдела КГБ. Занесли авторов в соответствующие списки.
– В 1968 году была уже другая реакция?
– Конечно. Вы спрашиваете меня, когда был сделан решающий выбор? Нет, не на эпизоде писательского суда. Я знал, что приговор не изменят. Повторю – честной науки для самоуважения не хватило. Но я понимал, что особых последствий не возникнет.
Ну да, буду не просто беспартийным, а еще и с такими письмами. Наверное, это не будет способствовать моей научной карьере, ну и черт с ней! В конце концов, если я что-то умею в науке, я это сделаю. А если я не умею, то никакая карьера мне не поможет.
А 68-й – совсем другое дело. До этого года прошли еще политические процессы и протесты по ним. А тут Прага. Потом образование Инициативной группы, некоторое участие в «Хронике». После 68-го я занял уже некое место в чекистских списках, как я понимал. Тут уж глупо было надеяться, что авось пронесет.
Конечно, жаль было рисковать наукой. У нас тогда сложился хороший авторский коллектив, пять человек. Аршавский, Беркинблит, Ковалев, Смолянинов, Чайлахян. В этом коллективе каждый что-то значил, и я тоже. Я понимал, что значу я, а что мои друзья значат. Эти годы были временем нашего общего заметного содержательного продвижения в научных проблемах, о которых я говорить не буду. И этот период кончился, кстати сказать, в 1974 году.
– С вашим арестом?
– Да.
– То есть до ареста вы все-таки занимались наукой?
– Все-таки занимался, да.
– Это важный вопрос, я хотел об этом спросить. В какой момент вы поняли, что самоуважение требует отказа от научной карьеры? Я имею в виду, что самоуважение и вытекающая из него правозащитная деятельность будут превалировать над вашей научной деятельностью, что нужно отдать предпочтение этому в ущерб тому?
– Самоуважение требует не отказа от науки, а готовности сесть. Это первое письмо и разговор с Семеновым были для меня неким шагом. Эти шаги заставили меня вспоминать Аркадия. Но поначалу эти шаги я не рассматривал как рискованные. Просто приятно чувствовать себя честным человеком.
Стало важно, что есть достойная позиция, состоящая не в том, чтобы преследовать какой-то результат. Борьба за результат часто вовсе не достойна. Желание же остаться самим собой и не скрывать этого – вот внутренняя свобода. Что бы ни было вокруг, ты свободен, пока говоришь прямо то, что считаешь нужным. Другой свободы не бывает.
Вопрос о том, что за эту свободу придется дорого платить, возник передо мною где-то в середине 69-го. Ответ печальный, но единственный. Ты же знал, что делаешь, и считал нужным делать? Ну так убедись, что ты мужик!
Мой скепсис относительно результата всегда помогал мне. Многих – я имею в виду не близких моих друзей, а других очень хороших людей, прекрасных ученых – неудача протестов и заступничества приводила к надлому. Дескать, я писал-писал, а теперь меня таскают всюду. И я вынужден говорить, что не отказываюсь от своей точки зрения, но не ожидал, что она будет использована антисоветской западной пропагандой. Это были умные люди, эти слова они еле выдавливали из себя. И это, конечно, надлом.
Очень важное для моей судьбы событие – Чехословакия и суд над демонстрантами на Красной площади. Я попал бы в число демонстрантов, если бы заранее знал. А я не знал.
Прямо с суда, то есть с октября 1968 года, у меня возникло много новых связей, новых знакомых, вскоре ставших друзьями.
– А что значит «прямо с суда»? Вы пришли на суд?
– Придти-то я пришел, да не пустили, разумеется. В суде были только родственники. Из подсудимых я знал Павла Литвинова, об остальных только слышал. Да и с Павлом был едва знаком, а вот с его родителями, Флорой и Мишей, сестрой Ниной и ее мужем, Генькой Сыроечковским, был дружен. Флора Павловна Ясиновская, как и я, была ученицей Михаила Егоровича Удельнова.
Как водится, зал был заполнен специально привезенными с разных предприятий советскими патриотами. Их пропускали через служебный вход.
– То есть суд над демонстрантами в вашей биографии был первым случаем, когда репрессии коснулись уже ваших знакомых непосредственно?
– Я бы сказал, ближний круг был затронут через родственников Павла, с ним самим, повторяю, я был поверхностно знаком. Конечно, слышал о Ларе Богораз, Наташе Горбаневской, Косте Бабицком – с ними были общие знакомые. Потом мы близко сошлись. С Павлом мы сблизились, когда я навестил его в ссылке, в Верх-Усуглях. Нас таких было мало, и мы сходились быстро.
Повторяю, я был бы на Красной площади, если б знал. Но я рад, что там не был. Почему рад? Мне рано было садиться или даже ехать в ссылку. Моя нравственная позиция обнаружилась и дальше не менялась, а вот школьный еще интерес к праву и истории, вновь давший о себе знать, не был удовлетворен. Да поди-ка удовлетвори его в СССР! Мировоззрение дается трудом и мучительными размышлениями. И общением, разумеется. Вот после суда на Котельнической набережной было много бесценного общения с Сахаровым, Боннэр, Есениным-Вольпиным, Софьей Васильевной Каллистратовой, Юрием Орловым, Твердохлебовым, Чалидзе, Цукерманом, Якобсоном. Я знал, что имею какой-то потенциал, но без этих связей он совсем не осуществился бы. Это был внутренне очень важный для меня период.
С друзьями (Евгений Рывкин, Арий Мизякин), Московская область, 1974
© Из архива Сергея Ковалева
Возле суда я приобрел многих знакомых, а потом и близких друзей. Там я познакомился с Юлием Кимом, Петром Григорьевичем Григоренко, Юрием Айхенвальдом, Таней Великановой, Татьяной Сергеевной Ходорович; кого там только не было.
– Андрей Амальрик?
– Андрей Амальрик там был. Я с ним практически не знаком. Он всегда был сам по себе. У него были друзья из этого круга, но это были сугубо личные отношения.
– Павел Литвинов с ним дружил довольно близко?
– Кажется, да.
В толпе возле суда, естественно, бродили члены так называемого Студенческого оперотряда МГУ. Ну и оперативники КГБ, понятно.
На моих глазах произошел смешной и гадкий эпизод. По рукам ходил текст протеста относительно суда. Желающие читали и подписывали. Там, где подписывали, крутился какой-то маленький человечек неопределенного возраста. Он тоже взял текст почитать. И все, растворился. Как не бывало. Шумят, ищут. А он вынырнул за пределами толпы, уже подбегая к служебному входу. Высочайший уголовный класс. В КГБ попал заведомо из карманников.
Во время перерыва в судебном заседании нас с Петром Григорьевичем Григоренко делегировали попытаться встретиться с судьей. Ну, генерал – понятно. А почему меня избрали, ума не приложу. Как ни странно, нас принял какой-то судейский чин. Понятно, мы спросили, кто и когда незаметно заполнил зал. Судят наших друзей, и мы хотим присутствовать в открытом процессе. Услышали: «В зале просто граждане. Это самый большой наш зал. Что ж вам, в Лужниках суд проводить? Читайте газетные отчеты».
Вот такой дурацкий разговор.
– То есть это была ваша персональная точка вхождения уже в круг правозащитников?
– У нас с Сашей Лавутом оказалось много знакомых среди собравшихся у суда. Но, в общем, да. Новый круг складывался вне профессиональных научных связей.
– Как эта дружба и деятельность, связанная с этой дружбой, стали занимать в вашей жизни больше места, нежели деятельность научная?
– Я вовсе не хотел расставаться с наукой. Хотел совмещать, пока позволят. Думаю, моя самооценка была верной. Я не считал себя ни огромным талантом, ни поденщиком. Я не занимал чужого места в науке, но и не был незаменим.
Тут важна жесткая оценка обстоятельств. Для закрепившегося в списке антисоветчиков выбор невелик. Или ты пойдешь в грязь, спасая свою свободу и научную работу лживым покаянием, или ты пойдешь в тюрьму. По-моему, достойное решение одно – я ведь искал права на самоуважение? Но это я уже говорил.
Ситуация вполне определилась еще за некоторое время до того, как я стал редактором «Хроники текущих событий». Незадолго.
Я не торопил события. Я просто знал, что будет, и знал, что момент выбираю не я. Ну, если уж ты хорошо знаешь, что посадят, и продолжаешь то, за что посадят, то ясно – ты выбрал, наука уже не на первом месте. Увы, не только наука. А семья, дети? Я успокаивал себя тем, что, когда выйду из тюрьмы, мне не стыдно будет смотреть им в глаза.
Все это время было участие во многих протестах, потом Инициативная группа – первая независимая гражданская организация, впервые обратившаяся в ООН с жалобой на свое правительство.
Весной 1969-го, когда создалась ИГ, я еще «Хронику текущих событий» не редактировал, хотя временами какое-то участие в ней принимал. Тогда у диссидентов сам собою сложился замечательный обычай: не нужно знать того, что тебя прямо не касается. Я и не хотел знать подробностей о «Хронике», которую читал. Но догадывался, как попадают туда сведения, и пользовался этим (увы, и КГБ догадывался). Понятно, все знали, что Наташу Горбаневскую взяли прямо за работой над 11-м выпуском, но это уж знание постфактум. Конечно, для узкого круга лиц имена последующих работников – например, Толи Якобсона, Гарика Суперфина – секрет Полишинеля. Не стремились знать, но знали. А многие и не знали.
Потом пришла моя очередь, и я получил почетную кликуху «Редактор» в моем оперативном деле. Первый мой выпуск мы делали вместе с Юрой Шихановичем. Потом его посадили. А «Директором издательства» была Таня Великанова. Тогда она категорически отказывалась от участия в редактировании, но как точно, полно и вовремя обеспечивала работу!
Итак, то, что я делал, делалось исключительно для себя, а не «для Отечества». Так жил не я один – не все, но многие мои друзья. Это была нравственная несовместимость с происходившим вокруг. Но, разумеется, мы понимали, что в истории ничто не остается бесследным, все находит свое место. Увы, нескоро, не доживешь, конечно. Но – декабристы разбудили ж Герцена. Может, и мы когда-нибудь кого-нибудь разбудим.
Вот яркий эпизод на этот счет.
Однажды Израиль Моисеевич Гельфанд сказал мне: «Вот Анатолий Якобсон, замечательный учитель, какие лекции читает во 2-й школе. (Тогда ходила в самиздате замечательная Тошкина лекция о поэзии 1920-х годов. Это не наука, скорее, публицистика, но какая публицистика!) Вот чем ему надо заниматься. А он какие-то воззвания пишет». Я говорю: «А как вы думаете, если бы он не подписывал протесты, он бы прочитал такую лекцию?» – «Бросьте, Сережа, прочитал бы. Я понимаю, она острая, но ведь это для школьников. Для них это много значит. А то, что вы делаете, бессмысленно». Я говорю: «Если даже только для себя, уже не бессмысленно. А можете ли вы точно предсказать результаты человеческих поступков?» Он отвечает: «Приведу вам исторический пример. Вот Византия. Всем умным ее современникам было ясно, что это загнивающее государство, вот-вот сгниет. Но она “гнила” еще 300 лет. Это вас не наталкивает на размышления? Вы встречаетесь с очень умным человеком, Борисом Исааковичем Цукерманом. Передайте ему мои соображения и сомнения. Мне интересно его мнение».
Цукерман был учеником Гельфанда, тот его очень ценил. А кроме того, он был одним из самых талантливых авторов самиздата, незаслуженно забытых.
Встретились мы с ним, я пересказал Гельфанда. Борис Исаакович, как всегда, взял паузу, пожевал губами, сказал: «Ну что ж, 300 лет меня вполне устраивают». Как вы знаете, история пошла по-другому, микробунт 60–80-х сказался раньше.
Вот еще в близком направлении – о том, что слабые возмущения могут иметь гигантские последствия. Знаменитое сахаровское интервью. Известный западный корреспондент, не помню кто, спросил Андрея Дмитриевича, ожидает ли он каких-то перемен в Советском Союзе. Подумав, А.Д. ответил: «В обозримое время не будет». «Зачем же вы делаете то, что вы делаете?» – спросил корреспондент. – «А что умеет интеллигенция? Только строить идеал. Пусть каждый делает что умеет». Потом он подумал и сказал: «Впрочем, крот истории роет незаметно».
Рыбинское водохранилище, начало 1950-х
© Из архива Сергея Ковалева
Думаю, в отличие от Амальрика, Сахаров сказал это ради научной аккуратности. Он полагал маловероятным, что этот крот вот-вот вылезет наружу. Но сказал не случайно, понимая, что малые возмущения к чему-то могут привести. А Андрей Амальрик угадал год, но это литературная реминисценция, он использовал название романа Оруэлла, «1984». Он был очень одаренный человек, анализировал точно и правильно. Но определенных сроков из его анализа не вытекало. Становилось понятно, что какие уж 300 лет, эта телега и 50-то вряд ли проскрипит.
Откуда безумная, казалось бы, надежда, что «строительство идеала» ничтожной кучкой людей, разбросанных по земному шару, сможет повлиять на «крота истории»?
Посмотрим вокруг себя. Окружающая нас природа битком набита малыми возмущениями с гигантскими последствиями.
Вот фазовые переходы. Бросим в переохлажденную воду (чуть ниже нуля градусов) мельчайший кристаллик льда. За доли секунды сразу во всем сосуде жидкость превращается в твердое тело – это уже лед. Вот триггерные, пороговые процессы (триггер – переключатель, курок, спусковой крючок). Вы делаете маленькое движение пальцем, а дробь летит с огромной силой. Но это может быть и полутонный снаряд, и атомная бомба, какая уж тут дробь.
Кстати, о бомбе. Чтобы произошел ядерный взрыв, нужна критическая масса ядерного вещества. Ее получают, плотно сдвинув разведенные части заряда. Прижатые друг к другу, они дают взрыв, уничтожающий крупный город. Что значит подвинуть несколько сот грамм на несколько десятков сантиметров?
Однако возможны ли такие процессы в социуме? По-видимому, да. Чтобы остаться в пределах хорошо известных примеров – вот мировые религии. Как они завоевали мир?
Оставим в стороне утверждение о Божественном озарении или о стремлении наших предков объяснить мир. Здесь мне годятся обе гипотезы.
Как религии овладевали народами? Ведь речь не идет о массовом озарении либо массовом наблюдении. Нет. В истоке, например, передававшийся из уст в уста рассказ о воскресении казненного человека, ранее того объявившего себя Сыном Божьим. О том, что Он явился своим ученикам после смерти и Фома вложил персты в раны Его. В Евангелиях, не говоря уж о Ветхом Завете, много противоречий. То есть ничто документально и достоверно не установлено. Но из этого рассказа возникло христианство с его замечательными идеями и заповедями, перевернувшими традиционную мораль, представление о том, что хорошо, что плохо и как надо жить. Уже более 2000 лет заповеди играют важную роль в нашей жизни и в истории.
Ясно, что инквизиция, индульгенции, крестовые походы, кровавые распри братьев во Христе, все грехи христианства не отменяют этой роли.
Так же обстоит дело с рождением ислама.
Не очень здоровый человек, проснувшись, рассказывал о своих видениях. Это записывали. Так был создан Коран. Теперь эту религию исповедует полмира. Разные толкования Корана и слепая страсть их последователей повлекли кровавые распри среди мусульман. Но этого мало. В отличие от раннего Средневековья, в мусульманском мире крепнет тенденция диктовать остальным. Фанатизм, культивируемая узость взглядов приводят к фальсификациям собственной религии, спекуляции идеологических мошенников на полуграмотности большой части мусульманского населения. К господству принципа «Все средства хороши». И к господству лидеров, у которых за душой ничего, кроме злобы. Результаты – варварское уничтожение памятников культуры, «Талибан», «Аль-Каида», ИГИЛ.
Некоторые говорят о запоздалом повторении инквизиции и охоты на ведьм, за которым последует реабилитация. Дай-то Бог.
А начиналось все со сновидений.
Я думаю, что Андрей Дмитриевич в своих соображениях обращался к идее о больших последствиях малых изменений. Не могу этого доказать, но почти уверен в этом. Это так естественно для гениального физика, создателя инженерных конструкций и теоретических идей. Не случайно любимый его афоризм – делай что должно, и будь что будет. Это религиозное изречение, а он не был верующим. Я бы сказал, он был своеобразным агностиком. В нашем разговоре он как-то сказал: «Кто может поручиться, может быть, что-то там и есть». Ясно, он имел в виду уж точно не «рай», не «ад» и не Вседержителя, ежеминутно занятого каждым из нас.
Думаю, он считал, что упрямая правдивость, упрямая доброжелательность, уважение к другим, которое невозможно без самоуважения, могут что-то изменить. Даже если они не станут вдруг общенародным свойством. Что люди способны поверить меньшинству.
– А как вы познакомились с Андреем Дмитриевичем?
– Тут воспоминания Сахарова, Саши Лавута и мои расходятся. Поэтому я точно ответить не могу. Расскажу как помню. В Москве проходил международный съезд генетиков. Это был 1970 год.
Кончился доклад, последним перед перерывом к доске вышел высокий сутуловатый человек и говорит: «Я – академик Сахаров. Вашего коллегу Жореса Александровича Медведева насильно поместили в психиатрическую больницу. Мотивы задержания политические. Я напишу на доске мой адрес и телефон. Может быть, кого-то это затрагивает». Все знали о знаменитой первой гражданской публикации Андрея Дмитриевича, вышедшей летом 68-го и прогремевшей на весь мир. Я не был на съезде, но услышал о происшедшем в тот же день. Мы с моим другом Гориком Дворкиным (оба мы знали Жореса) пошли к Сахарову, так и познакомились. Поговорили о Медведеве, подписали некий протест.
Саша Лавут полагает, что мы вместе с ним еще осенью 68-го говорили Сахарову об Олеге Мельникове, студенте-заочнике, одновременно лаборанте биофака. Его прогнали из МГУ, заметив возле упомянутого суда над демонстрантами. А сам Андрей Дмитриевич в своей книге датирует наше знакомство Калужским судом, что и понятно – это было настоящее знакомство, скоро перешедшее в дружбу.
Судили Револьта Пименова, Борю Вайля и некую [Валентину] Зиновьеву. Это было ярким, теплым сентябрем 1970 года. Мы с Пименовым тогда не были знакомы. Бориса же до суда не арестовали, мы жили в гостинице, там и познакомились. На этом суде Андрея Дмитриевича пустили в зал, а остальных приехавших, разумеется, нет. Приехали многие.
Очередное дело по самиздату. Зиновьева, третья подсудимая, была аспиранткой и жила в общежитии научного городка в Обнинске. Пименов надавал ей книг и распечаток на папиросной бумаге. Как она утверждала, она никому их не показывала, а держала в чемоданчике в шкафу. Официальная легенда о начале дела: был сильный дождь. Крыша в общежитии текла, и в комнате Зиновьевой образовалась лужа. Уборщица убирала лужу, а тут случайно открылся шкаф, с верхней полки выпал чемоданчик, от удара раскрылся, и из него выскочили разные листочки и книжки. Уборщица стала все собирать, но видит – что-то не то. Доложила куда следует. Эти легенды писали на раз, не раздумывая.
Наш трижды Герой [Социалистического Труда] сидит в зале. А нас не пускают.
Очень тепло. Окна в суде открыты. И во дворе все слышно! Но тут появляется автомобиль и три человека. Эти трое открывают капот, мотор гремит вовсю, а они в нем ковыряются, но не выключают. Ну, больше не слышно. Понятно, зал набит определенной публикой, душно, окна не закроешь. От рева мотора и в зале плохо слышно, что поделаешь. Итак, среди мобилизованных патриотов только Сахаров и жены Револьта и Бори.
Последний день, оглашен приговор (героям ссылка, не помню, кажется, по пять лет; девушке год условно). Первым выходит Андрей Дмитриевич, ни с кем не заговаривает, кивает головой и быстро – на выход и в сторону вокзала. Все удивляются немножко. А тут валят «мобилизованные». И жены выходят – обеспокоенные и скованные какие-то. И вдруг выходит офицер, ищет глазами кого-то. Останавливается на мне и говорит: «Можно вас на минутку?» – «Пожалуйста». – «Знаете, произошла беда, пропали бумаги Револьта Ивановича, его записи. Кто-нибудь нечаянно вынес». Я говорю: «Да, и что же вы хотите?» – «Понимаете, это большая неприятность, Револьта Ивановича ведь не примут в тюрьму». Я говорю: «Да, это трагедия. Ну что ж, устроим его как-нибудь» (смеется). – «Вы смеетесь, а у начальника конвоя будут крупные неприятности. Потеряно много записей, выступление Пименова, его замечания по делу. Это должно быть в деле». – «А почему вы ко мне обращаетесь?» – «Мне показалось, вы свой человек в этом кругу; может, найдете того, кто случайно забрал бумаги? Вы готовы помочь Револьту Ивановичу и ни в чем неповинному офицеру? Вас хотят увидеть прокурор и судья». Я думаю: не нужно отказываться. Но портфель у меня, надо сказать, не совсем безопасный. Я тогда отдал его Люсе Боннэр. С ней мы были уже знакомы. «Люсь, ты не подождешь меня?» – «Конечно, подожду». – «Так, что я буду таскать портфель. Подержи».
Приводят меня в кабинет, там двое – судья и прокурор. Начались невнятные тары-бары. Мол, мы уверены, что бумаги найдутся, что вы в состоянии нам помочь. «Может быть, кто-то их случайно прихватил? Вы, может быть, нам не верите? Пусть Револьт Иванович скажет».
Повели меня в камеру. По дороге я говорю: «Вы же закон нарушаете. Вы же не должны давать мне неоформленное свидание». – «Да ладно!»
Вошли. Сидят там соединившиеся подельники – Револьт и Боря. Оба такие улыбчивые. Там я с Револьтом и познакомился. И он поставленным голосом говорит: «Мне очень жалко начальника конвоя. Он славный человек, не грубый, нормальный милицейский офицер. У него будут крупные неприятности. Если можно, постарайтесь, чтобы эти записи вернулись в надлежащее место». Он говорит тоном недоумения. Необъяснимое, мол, и неприятное недоразумение. Но ясно, что природу этого недоразумения он понимает. «Ладно, – говорю, – сделаю что смогу». Тащат меня снова в кабинет. Я говорю: «Если вы хотите, чтобы я у кого-то спрашивал об этих бумагах, отпустите меня скорее. Последняя электричка уходит, бегом надо бежать». – «Бегите, бегите».
Могли бы, сукины дети, машину дать. Ну, уж это нет. Встречает меня Люся. «Опаздываем!» Слава богу, от остановки отошел троллейбус с открытыми дверями, мы вскочили в него. Две остановки до вокзала. Поезд стоит. Вскакиваем в последний вагон и идем вперед. Нашли тех, кто был с нами. Несколько хороших знакомых, и Андрей Дмитриевич тут. Он вдруг говорит: «Полез в карман и обнаружил какие-то бумаги. Кажется, они имеют отношение к суду. Как они там оказались, ума не приложу. Что же теперь делать?» Кто-то говорит: «Андрей Дмитриевич, вы не хотите, надеюсь, дернуть за стоп-кран и возвращаться пешком в эту Калугу? Вернем, в конце концов». «Да, надо вернуть. Но до того прочитать внимательно», – говорит Сахаров.
В суде дело было так. Скамья подсудимых, перед ней столик, на нем бумаги. Все толпятся, конвой хлопочет, суматоха. Тут Виля, жена Револьта, говорит: «У меня шоколадка, хочу ее мужу дать, пустите меня, видите, шоколадка, ничего больше нет». Начинается женский базар, ее в конце концов пускают, она сует Револьту шоколадку, а сама берет эти бумаги. Отходит и наталкивается на Сахарова. «Андрей Дмитриевич, спрячьте, вас не будут обыскивать». Он берет и сует в карман. Потому он так быстро и убежал.
Это и было наше настоящее знакомство и происшествие, которое мы часто вспоминали.
– Вас арестовали в Москве, но судили в Вильнюсе. Зачем они вас в Вильнюс отослали?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?