Текст книги "Батюшков не болен"
Автор книги: Глеб Шульпяков
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Воистину праздны те, кто подобным трудом заняты.
Список “неважных дел”, который приводит в письме Батюшков – поражает ироничной дотошностью. Важно рассуждая о пищеварении, Константин Николаевич как бы насмешничает и над трудягой Гнедичем, и, косвенно, над “немцем” Жуковским (который, будучи ещё в деревне, в письмах друзьям уже расписывает время на дела и общение с ними в Москве). “Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней”. Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода средняго, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать”. Если вся фраза противоречит истине, как бы говорит он, значит и мысль твоя на мой счёт – ложна. Я не бездельник.
Почасовое расписание дневных дел поэта; мелкие, слишком обыденные, слишком человеческие подробности быта. Однако список имеет точный философский посыл. Моя праздность эпикурейская, как бы говорит Батюшков. Она – в том, чтобы знать каждый момент времени. Каждый мой миг прожит, осознан. Оценён. А ты, Гнедич, “во граде святаго Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь”. И к чему тогда деятельность, ради чего работа, если она не приближает тебя – к тебе?
“Не может тяжкий труд и хладно размышленье / Мгновенным гения полетам подражать”, – мог бы сказать Батюшков вслед за учителем своим Муравьёвым.
Время, продолжает он, проходит одинаково и для суетного петербуржца, и для деревенского сибарита. Но неотрефлексированное, автоматически прожитое время, даже если это время труда и заботы – проходит для человека даром. Оно-то и есть истинная праздность, утверждает Батюшков, и доказательство тому твоё молчание, Гнедич. Ибо если из-за работы ты забыл друга и дружество, ты забыл не меня – а себя, и значит работа твоя бессмысленна; она убивает тебя; она праздна.
А Батюшков, помнящий себя каждую минуту, – не празден.
“Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи”. Если Озеров, хочет сказать он, смотрит на солнце, это не значит, что он празден. Работа ума и сердца происходит в поэте постоянно, куда и на что бы тот ни смотрел.
Гнедич не был большой поэт, и мысли Батюшкова могли казаться ему непонятными. Он делал карьеру столичного литератора, просил и добивался, чтобы его талант признали и оценили. А Батюшков не хотел и не умел этого делать.
Распорядок деревенской жизни Батюшков заключает ссылкой на “Робертсонову историю”. Книга, которая вызвала интерес поэта, была издана по-русски в 1784 году. Но перевод Александра Лужкова обрывался на двух первых томах, а история священника-доминиканца Бартоломе де лас Касаса, которого приводит в пример Батюшков, начинается после. Значит, Батюшков читал Робертсона в переводе на французский. Что именно привлекло поэта в экзотической истории? В деревне Батюшков читает “Альзиру” Вольтера, пьесу, в которой его просветительский гнев обрушивается на фанатизм испанских завоевателей Перу; священник лас Касас выступал против жестокого обращения испанских колонизаторов с аборигенами. Век Просвещения возвёл его в ранг великих гуманистов. Однако деятельность Касаса, хоть и неутомимая, дала мало практических результатов; иногда она и вообще приводила к противоположному эффекту, о чём и говорит история Робертсона. Значит, деятельность сама по себе, говорит Батюшков Гнедичу, ещё не гарантия истины.
То, как долго и тщательно занимается письмом Батюшков, – видно по сноскам и даже автокомментариям, додуманным и добавленным к тексту. Вернёмся к эпизоду с чемоданом Николая Ивановича, который в дороге якобы опустошил – и якобы лишь наполовину – загадочный разбойник. В одной фразе Батюшков помещает Дидро, Шиллера и Коцебу, и вот каким образом диковинная эта компания уживается в его “аппарате”. Сперва Константин Николаевич приводит цитату из теории драмы Дидро (“О драматических жанрах”). Историю о чемодане он разглядывает с точки зрения драматической убедительности. В то лето он, несомненно, читает трактат Дидро, ведь и сам занят сочинением в драматической форме (“Песнь песней”). Среди прочего Дидро в трактате утверждает мысль о правдоподобии (“De l’honnête, mon ami, de l’honnête!”). И тут Гнедич со своей небывальщиной “мудрецу” явно противоречит. Поверить в то, что настоящий вор (а не благородный “Шиллеров разбойник”) взял лишь половину – невозможно, так не бывает. Подобного рода “ситуации” встречаются лишь в пьесах Августа Коцебу, модного в то время автора – или “практического драматургиста”, как его называет Батюшков. Изготовителя сценической продукции для невзыскательной публики. В жертву увлекательности сюжета такой драматург с легкостью приносит правдоподобие и здравый смысл. И ты, Гнедич (как бы говорит Батюшков) – в этом эпизоде сочиняешь так же. (“По всем моим выкладкам и вычислениям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист”).
По тону письма хорошо видно, как Батюшков любит своего товарища. Ровно так, чтобы и прощать, и даже поощрять вымыслы Гнедича на счёт собственный, и не спускать лишнего на его, батюшковский. Всякую попытку нотации со стороны Гнедича он пресекает, иногда с резкостью. Однако, что бы ни писал Гнедич, каким бы нападкам (лень, безответственность, ложные иллюзии) ни подвергал адресата, этого Батюшкову – мало. Обида на невнимание, повторимся, будет слышна и в других письмах поэта, и к другим адресатам, и в другое время. Потому что разговор по душам лечит душу, и чем больше будет тёмное пятно болезни в душе Батюшкова, тем острее станет необходимость в таком разговоре; именно такого общения постоянно не хватает “маленькому Овидию” в его “маленьких Томах”; смешно и горько, что друзья и товарищи по цеху столпятся вокруг Батюшкова только тогда, когда рассудок его окончательно померкнет; когда он перестанет различать тех, кого призывал так страстно и долго.
В письмах Батюшкова есть примета стиля, по которой Константин Николаевич легко узнаваем. Подобные риторические повторы не редкость в литературном французском, в частности, у Вольтера – но Батюшков не только риторически “заклинает” своего адресата. Повторы словно отражают бесконечное возвращение к себе, в себя. Ведь всё, что он говорит в письме – он говорит в пустоте и одиночестве, которое воображение способно побороть лишь на мгновение. Батюшков словно пытается, и безуспешно, вырваться из круга однообразного деревенского времени – и круга собственных мыслей. “…я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим словом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал…” Это Гнедичу. Почти то же самое в письме Жуковскому в июле 1810 года: “…ибо я этого не хочу, ибо я марал это от чистой души, ибо я не желаю, чтобы знали посторонние моих мыслей и ересей”. Таких примеров множество. Как только жизнь входит в колею, как только начинает повторять себя – Батюшков ищет способ разорвать круг, но в реальности языка только отражает невозможность этого разрыва.
То, с какой точностью и лёгкостью Батюшков подтверждает свои мысли примерами из литературы и философии, говорит о том, что в деревне он не сибаритствует, а, наоборот, живёт чрезвычайно насыщенной интеллектуальной жизнью. По письму это хорошо видно. Писатели прошлого/настоящего – такие же батюшковские собеседники в Хантанове, как Вяземский или Гнедич; они – его китайские тени воображения[28]28
Подробнее см.: Пильщиков И. Литературные цитаты и аллюзии в письмах Батюшкова (Комментарий к академическому комментарию. 1–2). Philologica. № 1. 1994.
[Закрыть]. Когда ты одинок, нет разницы между живыми и мёртвыми, ибо в поэтическом воображении время стирается; все они – живы; все они рядом.
…Год спустя в одном из писем Гнедичу Батюшков снова процитирует отрывок из “Неистового Роланда” Ариосто. Ему особенно по душе глава о путешествии на Луну, где хранится разум тех, кто потерял его на земле. Батюшков, первый безумец и лунатик русской поэзии, давно хочет перевести её. Недавно он уже воспользовался сюжетом из этой главы: потопление в водах забвения из “Видения на берегах Леты” – это прямой перепев сюжета с лунной Летой у Ариосто[29]29
См. об этом подробнее: Горохова Р. Из истории восприятия Ариосто в России (Батюшков и Ариосто) // Эпоха романтизма: из истории международных связей русской литературы. Л.: Наука, 1975.
[Закрыть]. Но Батюшков переведёт всего несколько строк. Тем самым он как бы закроет скобку, открытую итальянской цитатой в письме, о котором мы только что рассказали. Перед нами образец батюшковского “Роланда”, каким он мог быть на русском, возьмись поэт за перевод хотя бы одной главы. Однако этого не произошло, и не могло произойти, и виной тому не Гнедич. Во-первых, со временем Батюшков всё больше убеждается, что адекватный перевод поэмы невозможен; нет в русском языке таких созвучий, таких гармоний, что способны были бы передать подлинник. А во-вторых, осенью 1810 года Батюшков определяется как поэт, и этот поэт не будет работать в крупных и респектабельных формах. Героический, равно и сказочный эпос – поле не его сражения, сколько бы Гнедич не склонял товарища. Его стихия – лёгкий жанр лирического высказывания. Чувство, интуиция, а не расчёт. Озарение, а не повествование. Праздность, а не кабинетный труд. Именно об этом говорил Жуковский в той самой записной книжке (“Чувство умнее ума. Первое понимает вдруг то, до чего последний добирается медленно”).
Подобного рода догадка была для русской литературы того времени всё ещё новым делом, а потому драматичным, ведь крупные эпические формы считались “приличными” поэту, такова была инерция традиции. Да и поощрялись они лучше. А лирика – что? Легкомыслие, безделка. Альбомные плоды праздного ума и чувства. Но себя не обманешь и не исправишь. Выбор, пусть и бессознательно, сделан в пользу лирики, то есть одиночества внутри литературного сообщества, изгойства. Традиция – билет в партер, а место лирика на галёрке. В русской литературе Батюшков становится на этот путь одним из первых. Фрагмент из Ариосто выбор поэта лишь косвенно подтверждает. Из гигантского полотна Батюшков выкраивает крошечный лирический фрагмент; он буквально вытаскивает мысль как изюм из булки. Определяя Ариосто, Константин Николаевич не только “выкладывает” мозаику из цитат из Вольтера и Шатобриана, но говорит и от себя тоже. И тут мы слышим не только его повторы, но и определение, пусть и косвенное, поэзии: “…ты увидишь целую песнь из Ариоста, – рассказывает он Гнедичу в письме от 29 декабря 1811 года, – которого ещё никто не переводил стихами, который умеет соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, лёгкое с глубокомысленным, тени с светом, который умеет вас растрогать даже до слёз, сам с вами плачет и сетует и в одну минуту над вами и над собою смеётся. Возьмите душу Вергилия, воображение Тасса, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия: вот Ариост! И Батюшков, сидя в своём углу, с головной болью, с красными от чтения глазами, с длинной трубкой, Батюшков, окружённый скучными предметами, не имеющий ничего на свете, кроме твоей дружбы, Батюшков вздумал переводить Ариоста!
Увы, мы носим все дурачества оковы,
И все терять готовы
Рассудок, бренный дар Небесного Отца!
Тот губит ум в любви, средь неги и забавы,
Тот рыская в полях за дымом ратной славы,
Тот ползая в пыли пред сильным богачом,
Тот по морю летя за тирским багрецом,
Тот золота искав в алхимии чудесной,
Тот плавая умом по области небесной,
Тот с кистию в руках, тот с млатом иль с резцом.
Астрономы в звездах, софисты за словами,
А жалкие певцы за жалкими стихами:
Дурачься смертных род, в луне рассудок твой!
Н.И. Гнедичу.
30-го сентября 1810 г. В Череповец адресуй.
Chi va lontan da la sua patria, vede
Cose da quel che già credea lontane;
Chè narrandole poi, non se gli crede;
E stimato bugiardo ne rimane.
То-есть: ты лжёшь, как Француз, путешествующий по России. Как? По тебе проехала коляска, и ты жив (???), у тебя вырезали чемодан и оставили тебе половину (???), ты летел в Днепр вверх ногами и, вопреки силе тяготения, не разломал себе черепа (который, заметить надобно, преисполнен мозга) (???). Если это не чудеса, то я более чудес не знаю. 1-му не верю, 2-е несбыточно и вероятно только в одном случае1); 3-е выходит из порядка естественных вещей, а я ныне читаю д’Аламберта, который говоритъ именно, что чудеса делать трудно, безполезно и вредно.
Как бы то ни было, ты жив и здоров: вот чего мне было надобно, ибо в течение твоего трёхмесячного молчания я сокрушался, не имея от тебя ни строчки, что тебе, конечно, приноситъ великую честь, ибо забывать друга есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то-есть, urbanitas. Ты был у Капниста? Видел всё его семейство и от него в восхищении? Признаюсь, этаких чудаков мало, и твоё описание меня очень веселило. Не видал ли ты у Капниста-стихотворца одну девушку, по имени девицу Бравко? Каковы у неё глаза? Не правда ли, что она похожа на нимфу, на младшую грацию. «Да ты почему это знаешь?» Я во сне её видел, то-есть, и я чудеса умею делать.
Твоё сверхестественное свидание с Бороздиным, конечно, было приятно. Но что он там делает? Чудесник, право чудесник, и чудесник безпримерный. Не влюбился ли он в какую-нибудь новую Эгерию, Галатею или Миликтрису?
«Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней». Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода среднего, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать. А поелику я докажу ниже, что и самый смысл грешит против истины, то и не нахожу за нужное приступить к сей операции. Смысл грешит против истины, первое – потому, что я пребываю не празден.
В сутках двадцать четыре часа.
Из оных 10 или 12 пребываю в постеле и занят сном и снами.
Ibid…
1 час курю табак.
1 – одеваюсь.
3 часа упражняюсь в искусстве убивать время, называемом il dolce far niente.
1 – обедаю.
1 – варит желудок.
¼ часа смотрю на закат солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи, а он деятельнее и меня, и тебя.
¾ часа в сутках должно вычесть на некоторые естественные нужды, которые г-жа природа, как будто в наказание за излишнюю деятельность героям, врагам человечества, бездельникам, судьям и дурным писателям, для блага человечества присудила провождать в прогулке взад и назад по лестнице, в гардеробе и проч., и проч., и проч. O, humanité!
1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого ½ помышляю об тебе.
1 час занимаюсь собаками, а они суть живая практическая дружба, а их у меня, по милости небес, три: две белых, одна чёрная. P. S. У одной болят уши, и очень бедняжка трясёт головой.
½ часа читаю Тасса.
½ – раскаяваюсь, что его переводил.
3 часа зеваю в ожидании ночи.
Заметъ, о мой друг, что все люди ожидают ночи, как блага, все вообще, а я – человек!
Итого 24 часа.
Из сего следует, что я не празден; что ты разсеянность почитаешь деятельностию, ибо ты во граде святого Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь; что для меня и для тебя, и для всех равно приходит и проходит время:
Eheu fugaces, Postume, Postume… что болезни мои не от лени, нет, а лень от болезней, ибо ревматизм лишает силы, не только размышлять, но даже и мыслить и проч.
Замечание. Лас Казас, друг человечества, наделал много глупостей и зла, потому что он был слишком деятелен. Смотри Робертсонову историю.
Ergo: ты написал вздор!
Шутки в сторону, ты прав, любезный друг: мне надобно ехать в Петербург, но обстоятельства вовсе препятствуют. Ты сам знаешь, легко ли ехать с малыми деньгами; что значит по нынешней дороговизне и тысяча, и две рублей, особливо мне, намереваясь прожить долго? А если ехать так, для удовольствия, на короткое время, то не лучше ли в Москву, где, благодаря Катерине Фёдоровне, я имею всё, даже экипаж. Впрочем, скажу тебе откровенно, что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни, и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини, от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке, то-есть, в ожидании будущих благ я вижу сны. Если я буду в Питере, то могу ли остановиться у тебя на долго, не причиня чрез то тебе разстройки? Отпиши мне откровенно, потому что дружество не любит чинов, и лучше вперёд сказать, нежели впоследствии иметь неудовольствие молчать. Ты меня спрашиваешь: что я делаю, и между прочим, боишься, чтобы я не написал Гиневры. Ложный страх! Я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме Песни Песней, которую кончил и тебе предлагаю. Я раде, что ты теперь на месте, что я могу наконец с тобой советоваться, особливо в тех пиесах, которыя я почитаю поважнее. Я избрал для Песни Песней драматическую форму; прав или нет – не знаю, разсуди сам. Одним словом, я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим слогом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал (вчера во сне) Пифагорову надпись на храме: «Познай себя» и применил её к способности писать стихи.
Вот вступление.
1) То-есть, если вор читал Дидеротово предисловие к драмам, въ котором сей великий мудрец говорит поминутно, обращаясь к сочинителям: «De l’honnête, mon ami, de l’honnête!» По всем моим выкладкам и вычисленеям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист.
К. Б.”.
Часть III
Из дневника доктора Антона Дитриха. Лето 1828
Утром был несколько возбуждён, утреннее солнце всегда влияет на него. Настроение его духа приняло религиозное направление: при каждом распятии, даже простом кресте, он порывался выйти из экипажа, чтобы преклониться в молитве. В экипаже с ним была просто беда: постоянно бросался на колени и когда мне не удавалось удержать его, крепко прижимался ко дну экипажа под кожаным фартуком. Крестным знамениям не было конца, причём он сильно надавливал рукой на лоб, на грудь и на плечи. На различные проказы он был удивительно изобретательным: в экипаже то встанет во весь рост, то полуприляжет, то положит на фартук ноги, то вдруг примется раздеваться.
Обыкновенно слабый, едва державшийся на ногах и часто требовавший поддержки, больной, при малейшей нервном возбуждении, мог противопоставить противнику порядочную силу. В Праге, где мы остановились на несколько часов, дожидаясь почтовых лошадей, больной лежал слабый и страдающий; медленно поднявшись и слегка покачиваясь, он вдруг схватил лежавшую на жестяном столе палку сюргуча и с такой силой бросил её на пол, что она распалась на мелкие куски. Можно было думать, что больной не проживёт и недели; на лице его лежал отпечаток тяжёлого страдания, каждое движение, вызывая в нём какую-нибудь боль, казалось, было ему в тягость. При остановках он сейчас направился к дивану, чтобы растянуться на нём.
Днём хорошо высыпаясь в экипаже, он почти каждую ночь шумит и крикливо молится; хотя иногда и удавалось уговорить прекратить его крикливую молитву, но обыкновенно она возобновлялась по нескольку раз за ночь. Он громко выкрикивал: “Ave Mаria! Hallеlujah! Христос воскресе!”, и голос его раздавался далеко по дому. Одна ночь, когда разыгралась страшная гроза, осталась мне надолго памятна. Я проснулся: гром, постоянный блеск молнии, дождевой ливень, рёв больного, ходившего взад и вперёд по комнате, всё это слилось для меня вместе, и мной невольно овладел страх. Хотя больной и был незлопамятен, я всё-таки не был гарантирован от ударов. Так раз, решительно без всякой причины, он ударил меня ладонью в лоб. Зачем Вы меня бьёте? спросил я кротким укоризненным тоном. Он ничего не ответил, даже не взглянул на меня. Я протянул ему руку, он поспешно перекрестился и подал мне свою. Какая-нибудь причина, созданная его воображением, вероятно была, но в минуту вопроса моего он уже успел позабыть её. О том, что мы надевали на него сумасшедшую рубашку, он совершенно позабыл.
Когда наступало ухудшение, он нередко называл меня “Белле-филле”; как встала ему на ум такая кличка, решительно не могу понять.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?