Электронная библиотека » Глеб Шульпяков » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Батюшков не болен"


  • Текст добавлен: 11 декабря 2023, 08:40


Автор книги: Глеб Шульпяков


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Завтра война

Год накануне войны 1812-го был плачевным для российской экономики. Рынок не справлялся с торговыми санкциями; товарооборот через балтийские порты сократился втрое; расходы почти в два раза превысили поступления в государственную казну; бумажный рубль потерял около 50 % стоимости и продолжал падать (жалобы на нестабильность русских денег слышны даже в письмах Батюшкова); английский оружейный свинец ввозили в страну контрабандой.

Популярность Александра, и без того невысокая из-за либеральных реформ, падала. От него ждали действий. Железный исполнитель граф Аракчеев, фаворит Павла и бывший “дядька” Александра, назначенный военным министром, взялся за укрепление армейской дисциплины и перевооружение. Он ускорил реформирование артиллерийских войск, от числа и маневренности которых напрямую зависел исход большинства современных сражений. Приученный Павлом к раннему началу дня, Аракчеев приходил на службу в 4 утра и требовал того же от подчинённых.

Однако решить большие армейские проблемы одним-двумя годами реформ – не представлялось возможным. Чтобы элементарно одеть разрастающуюся армию, следовало завести собственные фермы и построить мануфактуры. Чтобы подготовить мобилизованных к войне, чтобы научить их убивать, требовалось устройство “депо”, где новобранцы проходили бы первичную подготовку. Только на пребывание в “депо” планировалось отводить до девяти месяцев. О скором запуске железоделательных заводов в Ижевске говорить не приходилось – чтобы догнать Европу по производству оружия, требовались серьёзные сроки. Для сравнения: на одного российского пехотинца приходилось шесть боевых патронов в год, англичане получали в пять раз больше.

Оставалась нерешённой и ещё одна, ключевая задача – план войны. Первоначально Александр был воодушевлён идеей наступать, однако в ходе консультаций с Адамом Чарторыйским стало ясно, что аннексированная Польша, на территории которой предполагалось вести войну, вряд ли поддержит русских, и император переменился в мыслях. К 1811 году он утвердил план Барклая, имевший отступательный характер. План этот предсказуемо не пользовался популярностью ни в ура-патриотически настроенном обществе, ни среди русского офицерства, воспитанного в наступательном и победном духе. К тому же опасались пугачёвщины.

Но идея заманить врага поглубже, изматывая его мелкими стычками и разрушая коммуникации, – нравилась Александру. И не только аналогией с Петром I (который заманил шведов под Полтаву) – но и тем, что такая война давала возможность выставить Наполеона агрессором и воззвать к священному гневу соотечественников. Но как и где произойдёт вторжение? Современная война поддавалась хоть какому-нибудь планированию лишь на самом первом этапе, дальше её ход становился пугающе непредсказуемым и хаотичным. Требовался полководческий талант и интуиция, чтобы вести такие войны. Наполеон давно доказал, что обладает этими качествами. Своим генералам он предоставлял свободу в средствах достижения поставленной цели. Но генералы русского штаба? За редкими исключениями безынициативные, привыкшие воевать по заранее утверждённому наверху плану? Так, чтобы брать на себя поменьше ответственности?

Западная граница империи была самой длинной и самой неукреплённой. Большей частью она проходила по равнинной местности и не имела естественных преград, кроме Днепра и Двины (Западной), которые решено было взять за порубежные. Но даже эти преграды оказались условными – мелкую Двину, например, можно было перейти летом вброд, к тому же её западные берега значительно поднимались над восточными, что ставило русских в уязвимую позицию.

Барклай считал, что на границе следует возвести несколько крепостей для расположения военных гарнизонов и провианта, служивших опорными пунктами для русских армий. Но за два года это было возможно лишь отчасти, укрепив главные города границы Киев, Бобруйск и Ригу и крепость в Дриссе. Строить планы дальше становилось бессмысленно, поскольку никто не знал, как и куда Наполеон направит главный удар – на Москву через Смоленск? или через Киев? или на Петербург через Курляндию? В оборонительной войне, когда инициатива изначально отдаётся вражеской армии, действовать оставалось по обстоятельствам.


Год 1811-й в жизни Батюшкова почти повторит предыдущий. Он проведёт в деревне осень 1810-го, а ближе к январю нового года засобирается, как обещал Гнедичу, “в Москву, где, благодаря Катерине Фёдоровне, я имею всё, даже экипаж”. Примерно к этому времени относится один из самых замечательных, на наш взгляд, портретов Константина Николаевича. Написанный неизвестным художником, он даёт нам прекрасное представление о том, каким поэт видел себя в двадцать три года.

С холста смотрит молодой человек, остриженный по моде того времени. По тому, с каким простым изяществом он одет, можно предположить, что молодой человек щепетилен в моде. На нём тёмный шерстяной сюртук, под которым находятся: тонкий белый жилет (его борта выглядывают из-под сюртука и поднимаются под бакенбарды), белый шейный платок, завязанный на шее небольшим изящным узлом, сорочка (её полупрозрачные уголки лежат чуть выше жилета) – и сток. В петлице сюртука виден орден Анны 3-й степени. Орден прикреплён через бант, что означает – получен в сражении. Молодой человек, хоть и одет в штатское, считает нужным напомнить об этом, и справедливо – ведь это портрет, то есть история человека.

Сток, который скорее всего поддет под шейный платок, служил вроде каркаса прочности. Его делали из простроченной материи для лучшей фиксации платка. Повязанный поверх стока, тот не сползал и хорошо держался, подчёркивая красоту и оригинальность. Голова словно подпиралась этой конструкцией. Мешая человеку опустить голову, сток придавал ему осанку и стать и был в моде до тех пор, пока английский денди Джордж Браммелл не придумал фиксировать материю крахмалом.

Прическа, которую Батюшков носит в Москве зимой 1811 года, называется “а-ля мутон”. Волосы завивались и начёсывались сзади вперёд, как если бы на человека со спины налетел порыв ветра. С практической точки зрения такая прическа была очень удобной: убранные волосы открывали шею и затылок, что позволяло носить сюртук с высоким воротником. На портрете Батюшкова мы видим, что сюртучный воротник поднимается практически на высоту ушей. Такой была общеевропейская мода, и в этом смысле Батюшков одет стандартно; если посмотреть портреты того времени (автопортрет Э.Т.А. Гофмана, например) – удивительно, как они похожи. Индивидуальность при таком “стандарте” проявлялась в деталях, булавках и запонках, например, но особенно в шейном платке и форме его узла. Гнедич недаром просит Батюшкова прислать ему из Москвы батист. Чем больше было платков в гардеробе, чем разнообразней эти платки и узлы на них были – тем лучше выдавали характер и стиль человека. Николай Иванович любил большие пышные платки (которых, по замечанию Вяземского, “стало бы на три шеи”). А узел Батюшкова изящен и невелик.

Выражение лица молодого человека одновременно и замкнуто, и оживлённо. Он открыт навстречу смотрящему, хотя внутри чувствуется тайная пружина, и эта пружина – знание себя и своего предназначения; готовность за этим предназначением следовать; и нежелание открываться в нём всякому. На пороге болезни Батюшков как-то пожалуется, что похож на человека, который нёс на голове сосуд с драгоценным содержимым. Теперь, когда сосуд упал и разбился, говорил он – поди узнай, что в нём хранилось.

Так вот, на этом портрете сосуд ещё в целости.

Портрет мог быть рисован по дороге в Москву – в Вологде, где Батюшков снова занемог и провёл долгое время в постели. Он всё ещё немного бледен, но вид имеет целеустремлённый; московская жизнь больше не пугает его, а, наоборот, манит. Здесь его ждут друзья. С другой стороны, живописцы такого уровня – откуда бы взялись в Вологде? Должно быть, портрет написан всё-таки в Москве. Предположим, что перед нами Батюшков между театром и пирушкой. Лошади уже заложены, и он вот-вот сорвётся с места, чтобы ехать. Он весь уже там, а художник просит ещё полчаса работы.

По портрету совсем и не скажешь, что молодой человек бывает регулярно болен. Однако это так; недуги, которые ополчаются на Батюшкова – ревматизм и невралгия – в то время мало изучены; любые простудные заболевания с высокой температурой называются горячкой, а воспаление троичного нерва, например, – tic douloureux (болезненный тик). Именно так говорит о своём расстройстве Батюшков. Регулярно даёт знать о себе и нога, простреленная под Гейльсбергом. “Болячки” он заработал, скорее всего, в военных походах, где ночевать и питаться весьма субтильному, неподготовленному юноше приходилось по-походному, то есть – где и чем придётся, а в Финляндии ещё и в зиму. Водка дарила иллюзию тепла, но именно в таком состоянии проще простужались. “Прострелы” и головные боли будут мучить Батюшкова всю жизнь. Достаточно любого сквозняка в Хантанове – любой неутеплённой кибитки или ночлега в плохо натопленной комнате – и Батюшков укладывался в постель. “…у меня в голове сильный ревматизм, – пишет он Жуковскому, – который набрасывает тень на все предметы”. В тени этой боли он не может ни работать, ни “даже мыслить”. Он лечится серными ваннами. “Эта ванна, – иронизирует Батюшков в письме Вяземскому в июле 1810 года, – есть образчик тех вод, в которых мы будем купаться после смерти, она воняет хуже Стикса, хуже Боброва стихов, – но приносит пользу”. Впоследствии друзья прозовут поэта “Ахилл Батюшков”, подразумевая, и справедливо, не столько реальное боевое прошлое поэта, сколько его бойцовские качества в литературной полемике – однако полушутя часто будут делать паузу: “Ах, хил Батюшков!”


Василий Жуковский. Вторую половину 1810 года Василий Андреевич проведёт, как и Батюшков, в деревне – и тоже в планах на Москву. Подобно Константину Николаевичу, мечтавшему о дипломатической миссии, он тоже мечтает о должности. Однако его мечтания куда более прагматичны. Он хотел бы занять должность необременительную, хорошо бы библиотечную, чтобы иметь свободу заниматься любимым делом. Друзья советуют обратиться к старшему товарищу, известному поэту-баснописцу, карамзинисту Ивану Дмитриеву, который ныне в должности министра юстиции. Но Жуковский не уверен на свой счёт в Дмитриеве и не хочет унижаться. “Он не Муравьёв, – объясняет Жуковский Тургеневу, – который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он быть полезен”. Впрочем, планы на должность у него только для будущего, ещё года два он рассчитывает протянуть у Каченовского в “Вестнике Европы”. На эту “фабрику” (словцо Батюшкова) он дважды в неделю высылает из Белёва рецензии и переводы; он – соредактор и основной “вкладчик” журнала, книжка которого умещается в карман сюртука. Однако журналистика поглощает массу времени и сил, а у Жуковского на себя огромные планы. Он хотел бы заняться самообразованием – выучить латынь и греческий; он задумал “Владимира”, но чтобы сочинить историческую балладу, нужны книги по истории; нужно вообще знать контекст, культурный и исторический. Чем глубже погружаешься в тему, тем острее чувствуешь недостаточность знаний, это известно. В том же письме Тургеневу Жуковский признаётся, что уже не надеется “достигнуть до учёности обширной”, но очень хотел бы “приобресть хорошее образование” по части “искусств изящных”. В этом свете развивается его философия расчётливости. Добродетель по Жуковскому – экономить на всём ради исполнения в совершенстве “своей должности”. А “должность” у него одна – быть автором, литератором. Главное – хорошо писать, это и есть благо – и его, и общественное, и именно в таком единении. Ради блага он готов жертвовать часами дружеских досугов, о чём заранее предупреждает москвича Вяземского (“сообразуйся с моим временем и щади те часы, которые посвящены будут мною делу”). Его письма Александру Тургеневу пестрят просьбами о книгах, потому что “покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде”. Между написанием журнальных статей осенью и зимой того времени Жуковский занят составлением поэтической антологии “Стихи русских поэтов”. Он хочет собрать в несколько томов всю действующую армию стихотворцев современности. Между прочими стихами есть в антологии, разумеется, и державинские, и эта публикация приводит классика в бешенство. Державин напишет Тургеневу, что его оды в Собрании “вмещены между такими, с котороми бы я наряду быть не желал”. Он запрещает печатание своих стихов в других томах антологии, угрожая в противном случае “просить правительство, чтобы и напечатанные отобраны были и проданы в пользу казённых учёных институтов”. Как ни странно, причина гневного припадка – Гнедич; именно его стихи были напечатаны по соседству с державинскими.


Николай Гнедич. В 1810 году Николай Иванович бывает на литературных вечерах, которые устраивает в Петербурге Державин. По воспоминаниям Александра Стурдзы, Державину “…желалось окружить себя лучшими представителями изящного в России, сомкнуть светлые их ряды в стройную дружину и сосредоточением их трудов оказать последнюю услугу русскому слову”. Услуга эта, действительно, была оказана, но совсем другим образом. Во дворце Гаврилы Романовича собирались не только молодые и именитые литераторы, но и вельможи в мундирах, и светские дамы, и даже духовные лица, и просто желающие (по билетам) – для чего архитектор Львов как будто нарочно отвёл большой зал с колоннами под жёлтый мрамор, а также камерный театральный зальчик со сценой и хором – для домашних спектаклей по пьесам хозяина дома; имелся также оригинальный парк (всё это и сейчас можно увидеть после восстановления усадьбы на Фонтанке). Из писем к Батюшкову мы знаем, что вечера Гнедичу не понравились – ни внешне (“наружность нынешних людей оподлена”), ни по содержанию (“долго и я не верил своим ушам, и не знал, где я?”). Однако в марте 1811 года Державин и Шишков решают повысить статус чтений до литературного объединения, или “Беседы любителей русского слова”. С этим названием объединение – под председательством Шишкова – войдёт в историю литературы. “Беседа” будет иметь иерархическую структуру со своими чинами и званиями для участников – наподобие министерской. Время для объявления нового сообщества будет выбрано как нельзя удачно. После Тильзита запрос на духоподъёмную литературу в обществе заметно повышается. “Зрители ловили с жадностию и заглушали рукоплесканиями и криками каждый звучный вдохновенный стих Озерова, в котором заключался намек на оскорблённое достоинство России” (Стурдза). Будучи объединением с выраженной литературной и идеологической ориентацией, “Беседа”, однако, соберёт людей разных – от эпигонов и графоманов вроде Хвостова или Шихматова – до Крылова, Оленина и почётных попечителей Дмитриева и Карамзина. На заседаниях будут читаться пространные, до трёх часов, сочинения членов Общества, а также всерьёз обсуждаться вопросы вроде того, например, надо ли заменить в языке иноземное “проза” на русское “говор”, а лошадиную “пару” на “двоицу” (надо). Как классицист и античник, сторонник жанровых рамок и героических сюжетов в искусстве – был приглашён к участию в “Беседе” и Николай Гнедич. Литераторы старшего поколения смотрели на него как на продолжателя дела Ермила Кострова, суворовского одописца и переводчика Гомера. Однако статус, предложенный Державиным (быть членом-сотрудником за номером 9 в списке, то есть секретарём-исполнителем, а не полноценным членом) – уязвил болезненное самолюбие Николая Ивановича. Он усмотрел в иерархии “Беседы” вельможное высокомерие на свой счёт. “Спасибо за совет, – отвечает он Батюшкову, – поставлять мне за честь облизывать тарелки там, где Дмитриев обедает”. Гнедич считает, что переводчик Гомера, да ещё обласканный в высших сферах, не может уронить себя до какого-то “Штаневича” (так Гнедич называет поэта Евстафия Станевича, тоже приглашённого членом-сотрудником) – и отказывается от предложения. Батюшков в ироничном недоумении, ведь есть в “Беседе” и достойные люди, так “чего же более”? Но Гнедич непреклонен. Этим уязвлен теперь Державин, ведь он считал переводчика единомышленником. Он пытается умаслить Николая Ивановича и предлагает ему повысить статус, однако ненамного. Гнедич отказывается снова. Конфликт имеет неожиданное продолжение. Случайно столкнувшись с Державиным в доме у Голицына, Гнедич взашей вытолкан Державиным на лестницу. “Не подумайте, что сказка, – взволнованно пишет он Василию Капнисту, – существенное приключение, заставившее в ту минуту думать, что я зашел в кибитку скифа”. Об этом и других “приключениях” Гнедича со “скифом” Державиным Батюшков знает, но отзывается благодушно: “Что же касается до поступка нашего Лирика, – пишет он Гнедичу, – то я его считаю за пифийское исступление; ему всё простительно, ибо он написал «Ирода» и «Фелицу» (две пиесы, которые дают право дурачиться)”. Заметим кстати, что Державин страдал язвой желудка и в периоды обострений мог быть, действительно, несносным. Он был вынужден соблюдать диету, для чего на его дворцовой кухне стояла огромная пароварка. И вот теперь скандал докатился до Москвы, и как? Через соседство державинского “Вельможи” с гнедичевой “Скоротечностью юности” на страницах антологии Жуковского.


Пётр Вяземский. Одним из критиков “Песни песней”, сочинённой в деревне Батюшковым, был Вяземский. Самый молодой в компании, к Священному Писанию он относится с вольтеровским скепсисом и с удовольствием острословит на счёт религии. Трактовать иронически библейские образы было запрещено цензурой, отчего одну из европейских карикатур на известный сюжет Вяземский пересказывает Батюшкову с особым восторгом. Речь идёт о жертвоприношении Авраама (“Ангел с неба сцыт в пыжовник и осекает ружьё”)[30]30
  Здесь и далее письма П.А. Вяземского к К.Н. Батюшкову цит. по: Материалы по истории русской литературы и общественной мысли. СПб: Наука, 1994.


[Закрыть]
. Критика “Песни” молодого князя предсказуемо остроумнее гнедичевой. “Скажи мне ради Бога, – спрашивает он Батюшкова в другом письме, – на что это похоже, что девка, желая заманить к себе любовника, говорит ему, что у ней есть для него готовый шафран”. “Мне кажется, – добавляет Вяземский, – что и тогда такое призывание было похоже на то, если б кто теперь, приглашая к себе девку на ночь, сказал бы ей: «Приди ко мне, у меня и “Вестник Европы”, и “Немецкая грамматика”»”.

Вяземский по-прежнему живёт с семейством Карамзина, однако с Колымажного двора они съехали – князь, вступив в наследство, стремительно проиграл довольно крупную сумму и от большой усадьбы пришлось отказаться. Вяземские переселились в дом Мордвинова на Басманной, в ту зиму именно там их и будет навещать Батюшков. В ноябре-декабре 1810 года Пётр Андреевич сопровождает Карамзина в Тверь – историограф приглашён к “малому двору” на именины великой княгини Екатерины Павловны, именно тогда она и сделает ему предложение составить “Записку о древней и новой России”. В остальное время Вяземский живёт литературой и светскими развлечениями. К восемнадцати годам он уже обзавёлся донжуанским списком. Он влюблён и в Перми, куда его заносит по службе, и в Москве, и даже имеет связь с замужней, почти вдвое старшей дамой (женой Александра Плещеева). Об этом романе знает Жуковский, приятель и сосед Плещеева по деревне, и просит Вяземского уничтожить письма Анны Ивановны. “Минутная ошибка, произведённая обстоятельствами и горячей кровью, – пишет он, – не должна разрушать семейственного счастья”. Что Вяземский и делает (сжигает письма). Он не может и предположить, что год, о котором идёт речь, окажется последним в его холостяцкой жизни: осенью 1811-го он неожиданно для всех – и себя! – женится.

Вяземский призывает Батюшкова в Москву, однако тот колеблется – не поехать ли в Петербург, нет ли там вакансии? Но на что ехать? И где жить? Оленин молчит, а Гнедич отвечает прямо, что не готов приютить товарища, поскольку даёт на квартире уроки театральной декламации – особам, желающим остаться инкогнито. И Батюшков всё больше склоняется снова ехать в Москву. К новому году сюда прибудет Жуковский, и Батюшков прощупывает почву: просит Вяземского “сообщить мне свои тайные мысли о Жуковском, который, между нами сказано быть, великий чудак”. “Если можно бы было выбирать родителей, – ёрничает Вяземский, – я желал бы иметь его отцом, если бы из мущины можно было делать женщин, я бы его желал иметь женою, с некоторыми, однако ж, договорами, например другой нос и более равнодушия к состоянию жопы своей”. Действительно, Жуковский в письмах жалуется на запоры, и даже Батюшков с иронией упоминает клистирную трубку.


Василий Жуковский. Предвоенный 1811-й тоже станет для Василия Андреевича временем без будущего. События, которые обрушатся на его голову, невозможно было предвидеть. По приезде в Москву он поселяется на Тверской улице в университетской квартире Антона Прокоповича-Антонского. Ещё в прошлом веке, когда подростка Жуковского представили в университетский пансион, именно этот профессор кафедры энциклопедии и натуральной истории, и глава пансиона – принял мальчика. И тогда, и теперь для большинства небогатых провинциалов поездка в Москву была вопросом стола и крова. В 1811 году Жуковский будет жить в Москве под эгидой своего учителя, а Батюшков – у Муравьёвых.

“ Пламенный Державин, – пишет Жуковский в марте 1811 года Тургеневу, – под старость лет сделался только вспыльчивым; в поступках его тот же самый сумбур и беспорядок, который в его одах”. Жуковский исполняет просьбу классика и выбрасывает из последующих томов Собрания стихи Державина, “ибо все лучшие пиесы его помещены уже в первых частях, а те, которые выброшу из последних, совсем не такого рода, чтобы можно было об них пожалеть”. “Как же быть оде Державина в одном томе с одою Гнедича, – не без иронии добавляет он, – когда сам Державин не хотел быть в одном доме с Гнедичем: том и дом почти одно и то же”. На этом инцидент с Державиным исчерпан. В Москве Жуковский погружается в дружескую суету; он жалуется на невозможность сосредоточения Тургеневу. “Московская моя жизнь, – пишет он, – привела в некоторый беспорядок и мою с тобой переписку”. То, к чему Батюшков так стремился из своего одиночества – Жуковскому в тягость. Он мечтает о деревне, где он сможет вернуться “к прежнему счастливому порядку моему”.


Пётр Вяземский. Зазывая Батюшкова в Москву, Пётр Андреевич “предложил свой кошелек”, чтобы помочь товарищу деньгами. “…я отказал их, – пишет Батюшков Гнедичу, – но я ему не менее за то обязан”. Финансовая состоятельность Вяземского не даёт покоя его литературным завистникам, князь Пётр Шаликов даже сочиняет эпиграмму, в которой Вяземский “…кошельком своим на рынке прогремел, / Желая тем прельстить себе подобны души!” Зная возможности Вяземского, Жуковский просит его о 5000, ибо “я купил, или покупаю, в здешней стороне маленькую деревнишку”. Просит для подстраховки, ибо “теперь есть надежда найти их и в другом месте”. Вяземский между тем думает собрать в книгу свои критики. В мнениях по поводу современной литературы он зол и категоричен. “Ей-богу, – пишет Батюшкову, – когда читаешь то, что у нас печатается в книгах, в журналах, в газетах, то хочется всё бросить и бежать куда-нибудь в африканскую степь”. “Каково также нравится тебе критика Каченовского на Молиера? – продолжает он. – Настоящий плюгавый выползок из гузна Дефонтена!” Вяземский – рьяный и очень внимательный, как это бывает только в юности, читатель периодики. Он регулярно шлёт друзьям саркастические заметки на полях литературных журналов, например, в одном из ноябрьских писем Батюшкову. “Боже мой! – пишет он, – что делается с «Вестником Европы»? Мне сей час принесли 20-й №-р. Каковы стихи на 266 странице? Какова нелепость, находящаяся на 254? Они переводят:

 
Bruit et chans et jolie a l’hotel
Шум в поле, а дома веселье”.
 

Вяземский указывает на ошибку переводчика, принявшего chans (песни) за champs (поля). Другое письмо Батюшкову занимает несколько страниц и посвящено разбору драмы “Радомист и Зенобия” Кребильйона, перевод которой побил все рекорды по количеству ляпов. “Тот же вялый, а часто и грубый слог, – пишет он, – те же ошибки, исковеркание мыслей…” Это письмо как свидетельство литературной жизни начала века – впоследствии откроет 12-томное Собрание сочинений Вяземского, начатое в 1870-х и оконченное уже после смерти поэта. Письмо к Батюшкову из далёкого прошлого займёт место как программное. Помещая его на открытие в Собрании, Вяземский заявляет ту высокую критическую планку, которую с самого начала установил для себя как литератор. Статей, или критик — становится всё больше, и Вяземский подумывает об отдельном издании. Он спрашивает совета у Жуковского. Опытный издатель и журналист, Жуковский отвечает по-дружески прямо: “Плана твоего собрать свои критики совсем не одобряю, – пишет он, – ибо твои критики, любезный друг (это сказано не в отмщение), не годятся никуда; ты не разбираешь, не судишь и не доказываешь, а только замечаешь некоторые забавные стихи и прибавляешь к ним несколько едких сарказмов”.


Константин Батюшков. В 1811 году Батюшков окончательно расходится с Гнедичем во взглядах на литературное призвание. Очередное его бегство в Москву друг расценивает как карьерную ошибку. Он пишет письма, не скрывая ярости (“Боже мой, что за письмо! – укоряет его Батюшков. – Ни конца, ни начала, а о середине не скажу ни слова!”). Батюшков прекрасно понимает недальновидность Гнедича на свой счёт, будто он сам тащит себя к пропасти. Но Константин Николаевич отделяет искреннее переживание товарища от его заблуждений и прощает Гнедичу тон, ибо “у тебя ум велик, а рассудок мал”. Батюшков не хочет ждать милостей от фортуны, поскольку не верит, что “у нас дарование без интриг, без ползанья, без какой-либо расчётливости может быть полезно!” По свойствам таланта и мироощущению Батюшкову нет места среди тех, кто ищет славы. “Я вовсе переродился”, – сообщает он Гнедичу. Теперь он желает для себя только счастья, то есть быть собой, то есть слышать свой голос и ему следовать. “Я писал Оленину – нет ответа, – раздражённо сообщает он Гнедичу о своих карьерных исканиях. – Зачем же я поеду в Петербург, и на кого могу надеяться, и кого буду просить? Я – просить!!!”


Алексей Оленин. Стоило Батюшкову приехать в Москву, как на его имя приходит письмо от Оленина – письмо, которого он так ждал в деревне. Вот оно (от 7 февраля 1811 года), дружеское и по-отечески тёплое. “Каких бы я не приводил доводов к моему извинению, – пишет Оленин, – всё однако ж молчать мне, как щуке, не должно было, хотя впрочем и писать много мне не можно. – Итак, в надежде только на старую русскую пословицу, которая говорит, что повинную голову и меч не сечёт, начал я моё письмо к милому, любезному и упрямому моему Константину Николаевичу. – Милому и любезному по уму его и сердцу, – а упрямому по тому, что Бог знает, по каким причинам забился в Зырянское царство и нас всех, истинно его любящих, а может быть и вздыхающих, лишил удовольствия видеть его, говорить с ним и пользоваться вблизи его дружбою. – Ведь и за тридевять земель, как бы ни хотелось, рука об руку не ударишь, – обо всём не переговоришь, о том, о другом не поспоришь, в службу не войдёшь – и проч. и проч. Между тем, лета уходят, болезни усиливаются. – А болезням иногда лекарство самое действительное бывает дружеская беседа. – Итак, приезжай к нам хоть на минуту, дай себя облобызать искренно тебя любящему и преданному тебе А. Оленину”.


Василий Жуковский. Весной граф Сергей Уваров, будущий автор знаменитой триады (“Православие, самодержавие, народность”) – а пока ещё попечитель Санкт-Петербургского учебного округа – предлагает Жуковскому место профессора в Главном Педагогическом институте. Хлопотавший за него Тургенев подсчитывает выгоды: 2000 жалования с возможностью “соединить другое место в министерстве” (ещё 2000) – плюс казённая квартира и чин надворного советника. Предложение более чем заманчивое, но Жуковский его отклоняет, ссылаясь Уварову на то, что он “совершенно не готов к тому званию, на которое Вы меня определяете”. В то время он всё-таки становится обладателем “деревнишки”, о которой писал Вяземскому, и теперь обитает буквально через поле от Протасовых и своей возлюбленной Маши. Он не хочет ехать в Петербург и поступать на службу. Центр притяжения для него – там, где Маша; к тому же он не чувствует себя достаточно образованным, разве что готов будет через два года. “Видно, что Вы давно в Петербурге не бывали, – холодно отвечает Уваров, – если Вы полагаете, что через два года я буду ещё иметь возможность делать Вам приятное”. Май 1811-го был самым тяжёлым месяцем для Жуковского – 13-го числа в Белёве умерла Марья Григорьевна Бунина, и Жуковский срочно выехал из Москвы на похороны. Жуковский был побочным сыном её мужа – от пленной турчанки Сельхи, жившей в усадьбе Буниных. Жуковский, хоть и был записан на другую фамилию, воспитывался в доме наравне с законными дочерями Бунина. Ему выхлопотали дворянство и отправили учиться. Мечтой обеих женщин, и овдовевшей Буниной, и Турчаниновой (той самой Сельхи), с которой Бунина примирилась – было обеспечить “Васеньку” хоть какими-то средствами к независимому существованию. Этим средством стала деревенька Холх и 17 крепостных душ. Её-то и купила в дар Жуковскому Бунина. Деревня находилась как раз напротив Муратова, где жило семейство дочери Буниной, сводной сестры Жуковского, в чью дочь Машу Протасову (в племянницу, то есть) он и был влюблён. Той весной всё как будто смешалось, и горе (смерть Буниной, а буквально через несколько дней и смерть родной матери) – и радость, что теперь можно жить своим домом и своим умом подле возлюбленной. “Я имею для себя угол, – пишет он Тургеневу, – в котором соединены для меня драгоценные мне люди, они избавят меня от ужасной муки одиночества; имею маленький кусок, которого может быть для меня довольно и который есть благодеяние моей матери, буду работать и этим одним ограничу свою жизнь”. “…я теперь надолго закопался в деревне, – сообщает он Вяземскому, – и буду появляться в Москве на короткое только время. Поклонись для меня Батюшкову. Он меня совсем забыл”.


Пётр Вяземский. Несмотря на карточный проигрыш и инфляцию – Пётр Андреевич остаётся выгодным женихом. Многие московские мамаши мечтают выдать за него своих дочерей, однако только одной из них удаётся с блеском окрутить поэта. Легенда о том, как женили Вяземского, известна со слов П.И. Бартенева, рассказавшего подробности правнуку Вяземского. Вот как обстояло, по словам Бартенева, дело. Летом 1811 года, когда Батюшков снова вернулся из Москвы в деревню, Вяземский гостил в доме Кологривовых на Тишинке. Это была окраина города: сады, пруды, усадьбы. Компания молодых людей веселилась подле одного из таких прудиков, когда хозяйская дочка Вера вдруг забросила свой башмачок в воду. Вяземский первым бросился доставать его и чуть не утонул. Полуживого, его отнесли в дом, где он остался сохнуть и поправляться на ночь. Усерднее всех ухаживала Вера; её мать тайком подложила Вяземскому часики дочери; утром они были обнаружены на его ночном столике; князю дали понять, что теперь, чтобы не скомпрометировать девушку, надо жениться. Так, подобно Пьеру Безухову, Вяземский оказался в женихах, сам того не заметив. Дело оставалось за малым, открыть помолвку Карамзину, который в то время жил с семейством в Остафьево.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации