Текст книги "Улыбнись нам, Господи"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Вопрос его застал Дануту врасплох. Чего-чего, а такой каверзы она от него не ждала.
– Нет, – сказала Данута. – Нет.
Вместо желанного облегчения от своей торопливой, по-детски искренней исповеди Данута вдруг испытала какое-то чувство щемящей, умноженной ложью, вины. Ей захотелось тут же от нее освободиться, чтобы она, эта вина, не угнетала и без того угнетенную душу.
– Он меня с ребенком бросит, – пожаловалась она на Эзру.
– Кто же тебе дороже? – спросил ксендз.
– Он.
– Он – ребенок или он – муж?
Она не ответила. Только почувствовала, как ее начинает бить озноб, то ли от прохлады – на дворе все-таки стоял сентябрь, – то ли от ее чрезмерной, губительной доверчивости.
– Молись, дочь моя! И уповай на Бога, – напутствовал ее ксендз.
Он вышел из исповедальни и засеменил по листьям, устилавшим пол костела.
– Молись! – вздохнул он.
Ксендз шел медленно, чувствуя за собой дыхание Дануты, которая в ту минуту, наверно, была для него не грешницей, даже не женщиной, а тенью оголившейся яблони, падавшей на его сутулые, ссохшиеся плечи, не привыкшие ни к какой земной ноше.
В заезжий дом Шолома Вайнера Данута вернулась притихшая и просветленная, как будто приняла важное, почти роковое решение. Может, она и в самом деле прикоснулась к року сердцем, и сердце – как ни странно! – от этого прикосновения не лопнуло, не окаменело.
Эзры ни в доме, ни во дворе не было, и Данута всполошилась.
– Не видели моего? – осведомилась она у Шолома Вайнера.
Шолом Вайнер выпучил глаза и, прежде чем ответить, взглядом как рукой обшарил низ ее живота, холмики грудей, бойко выпиравших из-под платья, зарылся в копну ее рыжих густых волос.
– Реб Шнеер его увел, – сказал он, замурлыкав, как кошка при виде рыбы, выпрыгнувшей из ведерка.
– Шнеер?
– Наш кантор, – объяснил Шолом, все еще безнаказанно шныряя взглядом по ее сдобе. – Вон его обитель, – и хозяин заезжего дома провел по воздуху короткопалой, как струганок, рукой, показывая на местечковую каланчу. – Только знаете, он у нас с тараканчиком в голове.
У Дануты не было привычки ходить следом за Эзрой. Она могла дожидаться его часами, перебирая и плетя, как косы, свои воспоминания или сидя за столом в каком-нибудь заезжем доме и гадая на замусоленных картах под вороний грай на червонного короля.
Но сейчас его уход вызвал у нее какое-то смутное раздражение. Только поманили, и пошел. Больше нечего им здесь делать, хоть Мендель Пекелис, расщедрившись, и заплатил им столько, сколько не платят целой ватаге бродячих музыкантов. Пора убираться, пока не замело, не завьюжило, пока на дворе светлое, желтое, как костельная лампада, бабье лето. Пора! Не скоро доберутся они до Вильно, даже если им повезет и какой-нибудь крестьянин посадит их в телегу. А ведь до Вильно надо еще и в Бабты заехать, к колченогой Гите за зимней одеждой – ее, Дануты, кожушком и его, Эзры, сермягой (не таскать же это за собой круглый год!).
Возьмут у Гиты одежду и прямиком в литовский Иерусалим. В Вильно уйма докторов. Может, там Эзре помогут. За деньгами дело не станет. Шахна – винновый король – даст, он человек богатый, служит в какой-то канцелярии. Это на бубнового короля – Гирша – рассчитывать нечего. Подумать только – в самого генерал-губернатора стрелял!
Данута вдруг вспомнила, как они с Эзрой на прошлой неделе гостили в Мишкине, как спали на чердаке, где ослепший голубь летал из угла в угол и садился на цертину кровать, в которой они млели от любви. Голубь ворковал у изножья, и у них не было сил прогнать его.
Данута дошла до каланчи, над которой о чем-то сплетничали сороки. Они кружились в воздухе, как рассыпанная колода карт.
– Я слышал, как ты пел, – сказал кантор Шнеер и поставил на щербатый стол две кружки парного молока. – Пей.
Сухопарый, костистый, с седыми пейсами, как бы стекавшими серебристым ручейком в густой малинник бороды, лобастый, с мохнатыми тучками бровей, он смотрел на Эзру с каким-то восторженным сожалением.
– Пей, – повторил он, сам не притрагиваясь к своей кружке.
За окном, как маятник, мелькала Данута.
– Пей! – голос купается в парном молоке, как усталый воин в струях Иордана.
Кантор Шнеер говорил витиевато, мудрено, помогая себе указательным пальцем, которым словно загребал в воздухе, и речь его, изысканная, цветистая, не вязалась ни с его внешним видом, ни с его повадками.
– Голос надо купать в парном молоке каждый день, – продолжал Шнеер. – А ты небось в вине его купаешь?
– Случается, – признался Эзра и отпил из кружки.
– Вино – радость, – сказал кантор. – Но когда радость начинается в чреве, она кончается в нужнике. Пей!
Эзра слушал его, отпивая маленькими глоточками, нежа свою измученную гортань и совершенно не понимая, зачем реб Шнеер позвал его к себе, зачем заманил в эту просторную и пустую комнату, где текут молочные реки в кисельных берегах.
– Слушал я тебя на свадьбе у Пекелиса и думал: вот из кого может выйти великий кантор. Да, да! – затараторил он, хотя Эзра ему и возразить не успел. – Но для этого негоже драть глотку где попало и для кого попало. Петь надо только для одного человека.
– Для кого? – поглядывая в окно на вышагивающую Дануту, спросил Эзра.
– Для Бога, – неожиданно ответил Шнеер.
– Но разве Бог – человек?
– Человек, – не смущаясь, пробормотал кантор. – Единственный и настоящий.
– А мы?
– Мы? Мы – домашние животные: коровы, козы, собаки. Сидим в конуре, звякаем цепями, жуем в стойлах сено и радуемся, когда нас одарят лишней охапкой. Мендель Пекелис сколько сена тебе подбросил?
– Мендель Пекелис заплатил мне овсом.
– Ты парень – не промах, – рассмеялся Шнеер, и легкий ветерок восхищения взъерошил тучку его мохнатых бровей. Только сейчас Эзра заметил, сколько у него морщин – на лбу, на скулах, на высохших руках, – он словно весь был обнесен реденьким частоколом.
– У меня есть к тебе предложение, – сказал Шнеер.
– Но вы же совсем меня не знаете, – промолвил Эзра и снова глянул в окно, за которым под желтым ливнем расхаживала Данута.
– А что я должен о тебе знать? Мы все равно друг о друге ничего не знаем, кроме того, что родились и, когда придет наш час, умрем. Разве ты можешь к этому что-нибудь добавить?
– Нет, – сказал Эзра.
– Я – кантор, – теперь и Шнеер отпил из своей кружки. – Я должен слышать, а не знать. У тебя не голос, а ветвь саронского винограда, которую подтачивают черви. Я берусь их вывести, и все синагоги Литвы и Польши будут наперебой приглашать тебя и платить не овсом, а чистым золотом.
– Поздно, реб Шнеер.
– Что значит поздно? Я в молодости тоже харкал кровью, а вот же дожил до глубокой старости. Я в молодости тоже волочился за христианками, а ведь вот – остался евреем. Почему? Потому, что не базарные песенки распевал, а молитвы. Молитвы лечат, как парное молоко, поверь мне.
– Да, но я же не один.
– Что значит – не один?
– Ни в одной синагоге Литвы и Польши не станут слушать меня, узнав, что я… ну, что она – полька… – сказал Эзра и снова глянул в окно.
Данута перебрасывала котомку из одной руки в другую и делала ему какие-то знаки губами: мол, кончай, сколько можно разговаривать. Эзру уже самого тяготило краснобайство Шнеера. Он все равно не бросит свои скитания, не предпочтет сытую оседлость своим голодным странствиям, не будет распевать молитвы. Толпе нужны не молитвы. Толпе нужны грубые и ясные слова. Его, Эзру, манят площади, трактиры, он любит будоражить народ, науськивать, подстрекать против гонителей и лихоимцев. Эзра мечтает не обо всех синагогах Литвы и Польши, а о своем театре с крышей и сценой, с актерами и зрителями, с хлопками и криками восторга. Однажды он был в таком театре в Вильно. Он попросился бы туда, но кто его с таким акцентом примет? А еврейских театров нигде нет – ни в Варшаве, ни в Петербурге, ни в Киеве. Играют по-русски, по-немецки, по-фински, но только не по-еврейски. Запрещено! Хорошо еще, по-еврейски можно молиться. Молиться и проклинать.
– У меня тоже была жена, да будет ей хоть в раю сладко.
Шнеер зашагал по комнате, подошел к окну, протер стекла, чтобы получше разглядеть Дануту.
– А ты… ты что – не мог найти другую?
– Не мог, – отрезал Эзра. – Что по сравнению с ней все синагоги Литвы и Польши, и всей Бессарабии в придачу?
– Позови ее, – великодушно произнес кантор. – В Писании сказано: приюти чужестранца, открой дверь рабу и невольнику.
– Не надо ее звать, – твердо сказал Эзра. – Усталый воин не будет купаться в струях Иордана.
– А куда тебе торопиться?
– В Вильно брат умирает.
– Брат есть брат. Но ты еще раз подумай. Я научил бы тебя всем молитвам: и «Шма, Исроэль!» – «Внемли, Израиль!», и «Колнидрей». Ты только послушай!
И Шнеер вдруг высокой пронзительной нотой рассек воздух. Молитва затрепетала, взмыла под потолок, пронзила крышу и, видно, долетела до божьего чертога.
– Ну! – подзадорил кантор Эзру. – Давай вместе! Сейчас мы с тобой оторвемся от земли и перенесемся туда, на небо… и наш Господь сотворит чудо – наполнит твои легкие воздухом, которого хватит на сто лет!
Сказав это, кантор снова затянул молитву.
Эзра диву давался: какой у Шнеера еще сильный и красивый голос. Он крепчал с каждым стихом, с каждым словом, с каждой буквой молитвы, пережившей гонения фараонов и амалекитян и звучавшей, может быть, еще в плаче на реках вавилонских; голос молодел от исступления и отчаяния, подхлестывал, вдохновлял, окрылял и укорял Эзру, и Эзра не выдержал. Поддавшись какому-то колдовству, он против воли, сперва робко, потом смелей и смелей втянулся в это негаданное просветленное безумие: а вдруг Господь и впрямь явит чудо, наполнит его легкие неземным целительным воздухом на сто, ну пусть не на сто, пусть еще на десять лет, и оттого, что Эзра не сплоховал, что у него из горла ничего, кроме чистых, завораживающих, подобно сну, звуков не исторглось, его охватило необъяснимое, давно забытое волнение. Ему почудилось, будто этот прорыв к детству, эта горячая и искренняя жалоба были предопределены свыше для того, чтобы он мог оплакать себя, бродягу и скитальца: своего отца, каменотеса и ваятеля Эфраима, который, видно, давно уже соорудил ему в душе могильный памятник; своего брата Гирша, на шее которого не сегодня-завтра палач затянет смертельную петлю; Дануту, которую он, Эзра, вырвал из родного гнезда и бросил в морось, вьюгу, листопад.
Наконец молитва изнурила Шнеера, и он подавленно-величаво замолк, озираясь по сторонам и теперь уже сам поглядывая в окно: не собрались ли зеваки? Ведь не каждый день происходит такое в местечке, где вообще ничего не происходит; ведь не каждый день глухонемая, униженная горестями душа обретает дар речи, отнятый у нее серыми, как старость, буднями.
– Спасибо, – сказал Эзра. – За молоко. За молитву. За то, что предложили остаться. Но кантором мне уже не быть. Я слишком грешен, чтобы петь во славу небес.
– А чем тебе платит земля? Овсом или кровью? – рассердился кантор и испугался собственных слов. Желая как-то смягчить их, он добавил: – Ты можешь спросить: «А чем мне заплатило небо? Чем? Отняло жену, не дало детей!» Это правда. Но ты запомни: вера выше правды. Как солнце выше печной трубы, забитой сажей. Вера светит, правда дымит.
В окне мелькнула тень Дануты.
Эзра встрепенулся, засуетился.
Заторопился и Шнеер. Видно, понял, что Эзру не уговорить.
– Я дам тебе адрес, – сказал он, допив свое молоко. – В Вильно живет мой родственник.
– Кантор?
– Доктор Гаркави. Брат покойной жены. Сходи к нему и покажи свои легкие. Скажешь: Ипудкин тебя прислал.
– Ипудкин?
– Это я. Денег он у тебя не возьмет.
– Спасибо.
– Запомни: Трокская, одиннадцать. Самуил Гаркави.
Шнеер Ипудкин (наградил же бог фамилией!) еще долго стоял у окна, пытаясь разглядеть не то Эзру с Данутой, не то Трокскую улицу, не то своего знаменитого родственника Самуила Гаркави, которого он ни разу в глаза не видывал, но о котором столько слышал и к которому великодушно посылал всех больных из этой сумеречной жемайтийской глухомани, где люди, если и лечатся, то только травами и молитвами.
Большак с выбоинами и рытвинами тянулся до самого горизонта.
Данута семенила впереди, а чуть сзади, втянув голову в плечи, шагал Эзра. Они уходили из этого сонного местечка, как и пришли: налегке, с пустыми карманами и ощущением неминуемой, упрямо преследовавшей их беды.
Эзра то и дело оглядывался – казалось, прыткая струйка крови, выползшая из дома достопочтенного Менделя Пекелиса, догонит их, и тогда прощай, Вильно, прощай, бурый таежный медведь!
Обычно переход из одного местечка в другое длился день, а то и меньше (местечки жались друг к другу, как горошины в стручке), но для Эзры и Дануты, голодных, вольных, бездомных, время не имело значения, они как бы не замечали его – разучивали в дороге разные сценки и куплеты, изображали богачей (таких, как скототорговец Мендель Пекелис) или хозяев постоялых дворов (таких, как Шолом Вайнер), сварливых наложниц и мстительных любовников, томных еврейских барышень и спесивых польских графинь. Порой они из настоящего переносились в далекое прошлое, и тогда Данута превращалась в Юдифь, а Эзра – в Олоферна или в Амана.
– Нет ли у вас, хозяюшка, чего-нибудь на ужин. Жаркого, например? – спросил Эзра, затеяв с Данутой игру в «голодного путника и дебелую корчмарку».
– Лучше скажи, чего от тебя кантор хотел? Небось подговаривал бросить меня, – ответила Данута, отказываясь входить в образ.
– Не найдется ли у вас, хозяюшка, куска рыбы? – не унимался Эзра.
– Все твои сородичи только и делают, что науськивают тебя на меня… Я для них гойка… иноверка… Отец твой на меня волком смотрит… – сказала она.
– Отвечай: нет у меня ни жаркого, ни рыбы; все купцы приезжие съели!
– Женился бы на еврейке и горя бы не знал; готовила бы тебе жаркое, варила бы каждую субботу рыбу.
– А масла у тебя, хозяюшка, не найдется? – гнул свое «голодный путник».
– Хватит валять дурака!
Господи! Что это сегодня с ней? Раньше первая бросалась в водоворот игры, придумывала всякие ужимки, жесты, слова, поражая Эзру своей переимчивостью и необузданным воображением.
– А сметаны, хозяюшка?
– Нет! – выкрикнула она. – И отстань от меня!
– А хлеба, а огурчиков? – не отчаивался «путник».
– Господи! – взмолилась она.
– Правильно! Корчмарка говорит: «Господи!.. Что за странный человек! Ему всего хочется!»
– Глупо. Глупо! Глупо!
И заплакала.
На нее и раньше накатывала суровая и беспричинная ревность, и тогда их жизнь-игра разлаживалась, они разделялись на два неуступчивых враждебных стана, которые обычно примиряли по-крестьянски неброские литовские звезды и ночлег на постоялом дворе, если на это хватало денег.
Данута ревновала его не к женщине – все женщины, встречавшиеся им по дороге, казалось, годились на все, кроме любви; она ревновала его к его племени, которое, как она ни тщилась понять, оставалось для нее загадочным, отмеченным какой-то почти потусторонней, омутной притягательностью. Данута питала к нему не вражду, не неприязнь, а тихое и горделивое безразличие. Она опасалась, что в один прекрасный (неизвестно только, для кого прекрасный, разве что для отца Эзры – Эфраима) день она не выдержит, пошлет их всех ко всем чертям, вернется в свою Сморгонь, где будет вспоминать об этом племени, как вспоминают о болезни. Но всякий раз, когда жизнь приближала ее к такой развязке, она передумывала, отказывалась от своего первоначального (и бесповоротного) решения, и останавливали ее не жалость к себе, не любовь к Эзре, не страх перед будущим, а само это племя, гонимое, лишенное всех прав, кроме горького и рокового права умирать. Чем лютей это племя ненавидели, тем больше Данута привязывалась к нему. Это возвышало ее в собственных глазах, делало чуть ли не праведницей. Самая праведная грешница и самая грешная праведница – так называл ее он, коханы Эзра.
Все ему нипочем, думала Данута, шагая по пустынному большаку: и чахотка, и бездомность, и беременность, о которой он, наверное, догадывается, не может не догадываться, ведь нет такого дня, чтобы она не подпускала его к себе.
– Реб Шнеер предлагал мне пойти к нему в ученики, – сказал Эзра.
– В певчие?
– Он сказал, что меня будут наперебой приглашать все синагоги Литвы и Польши.
– А ты что на это?..
– Я сказал, что моя синагога – ты… и что я в ней и кантор… и певчий…
– Поклянись Богом.
– Евреи Богом не клянутся. Говорят: «Чтоб я так жил!» или «Чтоб мне детей своих не видать».
Она откинула волосы, и волосы упали ей на плечи, как ворох осенних листьев.
– Хочешь иметь детей?
– А ты? – спросил он.
– У женщины не спрашивают. Или если спрашивают, то от страха. Ты спрашиваешь от страха?
Данута остановилась, подождала, пока он поравняется с ней, обхватила его шею руками, прижала к себе и стала целовать.
– Пусти, пусти, – взмолился он.
Они стояли посреди большака – в обнимку, зажмурившись, одни в целом мире.
– Так мы до Вильно никогда не доберемся.
– Никогда, никогда… И пусть… Я буду тебя целовать до тех пор, пока не затарахтит какая-нибудь телега.
– Не сходи с ума! А если она затарахтит завтра?
– Буду целовать тебя до завтра… до послезавтра… до скончания века, – прошептала она, задыхаясь от нахлынувшей нежности и не стыдясь ее, как не стыдятся своих ласк птицы и звери.
И вдруг в тишине прорезался негромкий и частый звук.
Эзра прислушался.
– Кто-то едет, – сказал он.
Данута пропустила его слова мимо ушей: она, казалось, спала. Шутка ли – две ночи не смыкать глаз, петь, плясать, подыгрывать Эзре на кларнете в счастливом доме достопочтенного Менделя Пекелиса, а потом до рассвета терзать постель на постоялом дворе Шолома Вайнера.
Повозка приближалась, но Данута не отпускала его, гладила по голове, терлась щекой о его подбородок и что-то, как сквозь сон, по-польски, по-немецки, по-хасидски звучно и самозабвенно повторяла.
– Эй, вы там! Другого места не нашли?! – донеслось с повозки, и Эзра по властному голосу понял, что возница не простой крестьянин.
Когда Данута отлепила веки, она увидела странного еврея в цилиндре, в черном сурдуте, в начищенных до бритвенного блеска хромовых сапогах. Возница, казалось, правил не лошадью, а всей империей – пегая была под стать ему: самоуверенная, с лоснящимся крупом, старательно расчесанной гривой и звонкими, подкованными копытами. Он сидел на облучке, слегка накренясь в сторону, прислушиваясь к чему-то.
– Дорогу! Дорогу! – воскликнул он без прежней злости, натянул вожжи, остановил лошадь, и взгляд его, как змейка, пополз по вырезу Данутиного платья и юркнул в белевшую между грудями ложбинку.
Эзра пригляделся к нему и, осененный счастливой догадкой, воскликнул:
– Реб Юдл!
Человек на облучке, правивший осенней Жемайтией, был эконом графа Завадского Юдл Крапивников.
– Для кого реб Юдл, а для кого и Юрий Григорьевич Крапивников, – предупредил возница. – А ты кто таков?
– Эзра… Эзра Дудак… Пою и играю на свадьбах… когда требуется, заменяю плакальщиц на похоронах.
– А-а! – протянул Юдл Крапивников. – Эзра Дудак, сын каменотеса Эфраима и брат государственного преступника?
– Мы с отцом ставили вашей матери памятник, – напомнил Эзра.
– Хороший памятник, – похвалил не то мастеров, не то самого себя Юдл Крапивников. – Здравствуйте, – церемонно приподняв цилиндр, обратился он к Дануте, и змейка, высунув жало, снова поползла по груди, по шее, по соломенного цвета волосам, в которых, казалось, гнездились прыткие перепела, дразнившие его охотничий нюх.
– К брату в Вильно? – все еще не трогаясь с места, проронил Юдл Крапивников и поправил цилиндр. – Задал же вам ваш Гиршеле работенку, – сочувственно произнес эконом, все еще пялясь на Дануту.
Эзра ничего не ответил. Какое Крапивникову дело до несчастного Гирша? Сидел бы на козлах, помалкивал бы и ел глазами Дануту, чтобы они у него повылазили.
– Отца своего не встретил?
– Нет.
– Я говорил ему: «Подождите, реб Эфраим, до пятницы. В пятницу я еду в Вильно графа из Парижа встречать». А он: «Нет и нет! До пятницы ждать не могу!» Не послушался меня… Дай бог, чтобы обошлось одной смертью, – вздохнул Юдл Крапивников. – Правдолюбцы задрипанные, – напустился он вдруг на воображаемых арестантов. – Кто их, скажите, просит за нас заступаться? Кто? Я? Твой отец Эфраим Дудак?
Юдл Крапивников стегнул лошадь.
– Что вы, паночки, стоите? Забирайтесь в бричку. Только, ради бога, ноги вытирайте, его сиятельство граф за каждую соринку, за каждое пятнышко с меня семь шкур спустит.
– А можно… босиком? – спросила Данута, чувствуя на себе знобкое прикосновение змеиной кожи и, не дожидаясь ответа, принялась разуваться. Задрала платье, стянула чулки, оголила ноги.
– Не замерзнешь? – озаботился Юдл.
– Я горячая, – выпалила Данута, обжигая его своим бесстыдством. – Правда, Эзра? – и, спохватившись, замолкла.
Господи! Просто не верится – такая удача! До самого Вильно довезет. И даром.
– Коли ты еврей, – продолжал Юдл Крапивников, когда Данута и Эзра уселись сзади, – ты должен соблюдать одно условие.
– Какое?
– Должен быть полезен хозяину. А что такое быть полезным хозяину? Это значит: не учить его уму-разуму, а лучше других для него петь, шить, лудить… Скажите, вам бы понравилось, если бы в вас стреляли? Говорят: равенство, свобода, братство. Тысяча лет прошла, и что мы видим? Евреи за братство, но где они, наши братья, где? Евреи за свободу, но где она – наша свобода? В черте оседлости? Евреи за равенство, но где оно, наше равенство? Уже во чреве матери мы неравны! Лучше других, паночки, пойте и играйте для хозяина на скрипке, и вас будут в красный угол сажать! Лучше других шейте для него, и вы будете одеты, – Юдл Крапивников снял цилиндр, вытер пот. – Мой покойный родитель аптекарь Крапивников говорил: плох ли сегодняшний день, хорош ли – все равно станет вчерашним.
Лошадь бежала непринужденной рысью, как и подобает баловницам графа. Ей были нипочем ни рытвины, ни ухабы. Все вокруг плавилось в огромной медеплавильне, и переизбыток меди уравновешивался голубизной, расплескавшейся над притихшими долами и полями.
Эзра слушал Крапивникова рассеянно. Эконом напомнил ему об отце, бросившем родной дом и отправившемся в свои восемьдесят лет в Вильно, чтобы проститься с непутевым Гиршем. Зачем ему, старику, это прощание? Палач не смилостивится, петля не оборвется.
Все мы палачи, все, думал Эзра, и я, и Гирш, и даже Шахна: обрекли отца на одиночество – разлетелись кто куда. А ведь одиночество хуже смерти. Одиночество – это ее бессонница.
С отца мысли Эзры перекинулись на Гирша.
Ну чего, спрашивается, полез на рожон?
Бог вложил тебе в руки шило – так шей, тачай, не суйся не в свое дело, стисни зубы, если обидели, не смей проливать чужую кровь. Чепуху несет аптекарь Крапивников. Никакой день не станет вчерашним, если он залит кровью. Такой день всегда будет сегодняшним – и завтра, и через десять, и через сто лет.
Мысль о крови снова вызвала у Эзры приступ кашля. Юдл Крапивников придержал лошадь, чтобы седоков не так трясло, Данута очнулась от забытья, подтянула попону, привалилась к Эзре теплым здоровым телом.
– Я знаю, почему ты кашляешь. Ты думаешь не о том. Я тоже кашляю от плохих мыслей. Плохие мысли как ости. Их выдирать надо, – зачастил Крапивников. – Ты подумай о чем-нибудь другом. О хорошем… очень хорошем… Скинь свою хламиду… влезь в чужой кафтан… надень цилиндр… Представь, что ты – граф, а она – графиня, что вы не к государственному преступнику едете, а возвращаетесь из Парижа.
Кашель не унимался.
– Что с вами, граф? – поддавшись на уговоры Крапивникова, спросила Данута.
– Ничего… Ничего, – успокоил ее Эзра… – Целовал ваши ушки и нечаянно проглотил вашу серьгу!
– Замечательно! То, что надо!.. Вот увидишь: сейчас кашель пройдет… Давай, – подбодрил он Дануту. – Так и дорога пролетит мигом.
– Я погибла, – промолвила Данута, стараясь придать своему голосу интонации высокородной дамы, своей тетушки Стефании Гжимбовской. – Вы же не знаете, граф: мой муж ужасный ревнивец.
– Великолепно! Бесподобно! – приговаривал восхищенный Юдл Крапивников.
– Он убьет меня, если я вернусь домой без серьги, – продолжала Данута.
– Чудесно! – рокотал эконом. – Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни.
У Эзры не было никакой охоты паясничать и кривляться, он весь был поглощен своей болезнью, надвигался новый приступ, и, видно, оттягивая его, Эзра все же решился продолжить игру.
– Ради вас, графиня, я готов пожертвовать жизнью, – сказал он.
И – о чудо! – ему и впрямь сделалось легче, боль отступила, как будто от этого перевоплощения в графа у Эзры появились другие, напитанные зефирами Франции и Италии легкие.
– Не волнуйтесь, графиня, – сказал он, и Данута вздрогнула – так нежно, так беспомощно-искренне произнес он эту фразу.
– О, граф!
Данута чувствовала себя виновной в его болезни. Не будь ее, Дануты, Эзра давно поддался бы на уговоры своих родичей, занялся бы ремеслом, подыскал себе спокойную и заботливую жену – главное, из своего же племени – и не разрывался бы на части между евреями и неевреями, пристал бы к одному берегу: на двух берегах никто, кроме перелетной птицы, не живет – ни человек, ни дерево.
– Граф, что мне делать? – убивалась Данута.
– Моя верная сабля вернет вам вашу серьгу, графиня. Смотрите. – И Эзра проткнул воображаемой саблей живот.
– Господи, какой блеск! – таял Юдл Крапивников. – Собственный живот собственной саблей! Неслыханно!.. А дальше что было? Дальше? – умолял он.
– Дальше? Графиня наклонилась к графу, выколупала из его кишки серьгу, вытерла ее своим белым платочком и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, то… – Данута запнулась, не зная, чем кончить.
– Вдела серьгу к ухо? – пытался угадать конец Юдл Крапивников.
– Когда графиня пришла в себя, то увидела, что это не ее серьга, – быстро нашлась Данута.
– Не ее серьга? – эконом повернулся к Эзре и Дануте, позволив лошади самой отсчитывать версты.
Лошадь шла медленно, лениво. Над ее лоснящимся крупом носились гонимые ветром листья, она принимала их за слепней и отпугивала хвостом.
– Это была серьга ее подруги – графини Потоцкой, – сказала Данута и улыбнулась Эзре.
– Графини Потоцкой? Ха-ха-ха, – гремел эконом. – Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни. Это конец?
– Нет, – заверила его Данута.
– Графиня дала графу пощечину?
– Фи! – возмутилась Данута. – Кто же любимому мужчине да еще со вспоротым животом дает пощечину? Графиня сбегала во дворец, достала из ларца иголку с нитками, зашила графу живот и простила его, изменника, потому что ждала от него ребенка.
– Сногсшибательно! – совсем растрогался Юдл Крапивников. Он полез в карман сур дута, достал два леденца, протянул один обманутой графине, другой – благородному изменнику и пробасил:
– Угощаю ужином в самой лучшей корчме!
Когда дорога укачала Крапивникова и он, положив на облучок кнут, задремал, Эзра наклонился к Дануте и пробормотал:
– Это правда?
– Что?
– Графиня ждет ребенка?
– Бедный граф испугался?
Его вопрос обидел ее. В голосе Эзры она ничего, кроме угрюмости, не почувствовала, но приписала ее болезненному состоянию Эзры, мучительному единоборству с кашлем, который шнырял по его бронхам, как прожорливый картофельный жучок по ботве.
Лошадь вдруг увидела на дороге зайца и, не чуя поводьев, шарахнулась в сторону; бричка дернулась, затряслась, задребезжала; Юдл Крапивников проснулся, замотал головой, и на миг Дануте померещилось, что без цилиндра он на кого-то поразительно, до ужаса похож, она не могла взять в толк, на кого именно, но сходство это поначалу изумило ее, а потом потрясло не меньше, чем допрос Эзры.
До самого вечера они не проронили ни слова, и как Юдл их ни упрашивал, соблазняя не только ужином, но и завтраком в самой лучшей корчме, расшевелить не мог.
– Играйте, играйте! – настаивал эконом, глядя, как Данута сосет чувственными губами леденец (Юдл Крапивников всегда возил с собой какие-нибудь сладости, чтобы угостить ими перед сном прислугу в постоялых дворах и лошадь), и улыбка распутной радости багрила его немолодое, привядшее лицо.
Небо задымилось, нахмурилось; от прежней голубизны, расплескавшейся над долами и полями, остались только прогалины, в которых изредка возникали силуэты улетавших на юг журавлей, строгих и печальных, точно свечи перед тем как погаснуть; журавли тихо и внятно курлыкали, и в их курлыкание было не только сожаление о промчавшемся лете, но и какое-то смутное, тревожащее душу обещание.
Запрокинув голову, Данута провожала их взглядом, как будто вместе с летом, с шорохом жухлой листвы, с голубизной они уносили что-то еще, может, ее глупые надежды, может, ее молодость, соблазнившуюся теплом несуществующего гнездовья.
Теперь она все больше убеждалась, что ее ласки, ее утомительная преданность, какой обычно кичатся старые девы, только тяготят Эзру; он и в этом, как ей мнилось, видел только игру, скрадывающую однообразие их унылого существования, игру без грима, без публики, без денег, которая – как бы ни была она хороша – не может длиться вечно.
Данута то и дело ловила себя на мысли, что зря удерживает его, придумывает сотни способов привязать к себе и что все это идет не на пользу, а во вред их вольной, безуставной любви, не требовавшей такой жертвенности. Эзра первое время и впрямь ее любил, да что там любил – боготворил; страсть его была не наигранной, настоящей, искренней; частенько эта страсть опустошала их до основания, и хотя это опустошение лишало их отношения будущего, они предавались ей с какой-то беззаботной одержимостью. Зачем думать о будущем – в постели никто так далеко не заглядывает, плоть питается не будущим, а настоящим.
Он и по сей день был нежен с ней, но в этой его нежности уже не было той исступленности, того обожания и испепелявшего их обоих пыла, что прежде.
Эзра как будто стыдился первым причинить ей боль, уязвить, обидеть или, не дай бог, смертельно ранить. Право расстаться, уйти от него Эзра как бы оставлял ей, но Данута боялась воспользоваться им. Лучше быть покинутой, чем на время прирученной. Потому, наверно, ей хотелось, чтобы он любил ее как женщину, а не жалел как мать.
Один раз она уже была беременна.
То было не в первую, а во вторую зиму их совместной бродячей жизни. Они тогда кочевали по северной Белоруссии, тщетно пытаясь найти пристанище и добыть своим искусством кусок хлеба. Работы никакой не было: ни на свадьбах, ни на праздниках совершеннолетия – бармицвах, ни на похоронах. Все евреи как будто сквозь землю провалились, попрятались, окопались, свадеб не справляли; кто-то сыграл под Гомелем свадьбу, так всех вырезали, а невесту изнасиловали, и мертвой колышек в лоно вбили.
Пустовали и рынки, где вокруг Эзры, показывавшего свои нехитрые фокусы, собирались толпы зевак, платившие, как всегда, больше восторгами, чем медяками.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?